Обычно все же - от несчастного случая, на дороге, в метро, но чаще от двух выстрелов в затылок, хотя, случалось, и от инфаркта, и от рака, на что уходило гораздо больше времени...
   Щуйский-старший был официальным главным сценаристом, внутренним драматургом управления "К". В штате его отдела бригада талантливых молодых людей занималась добычей и обработкой сырья, информации, необходимой шефу для его разработок. Они подготавливали ему подробные сведения о топографии далеких городов, о климате, национальном характере, о персонажах, вовлеченных в игру, об их пристрастиях, их родственниках, об устройстве их квартир, о марках их машин, о том, какие сигареты они курили и что предпочитали на аперитив. Персонажами, то есть действующими лицами, по своей и не по своей воле, были агенты, их противники, побочные вспомогательные пешки и фишки. Роли их и их качества кодировались Щуйским-старшим со свойственным ему юмором и любовью к жаргону.
   Соня - был агент, спящий до нужного момента, до пробуждения, вжившийся в каждодневность чужой страны, ушедший под ее кожу, как клещ. Гермы, от Гермеса, были связные, слаломирующие меж странами, меняющие имена и лица, иногда и секс, с актерской профессиональностью, и умеющие растворяться в любой среде без осадка, как западный кофе, при первом же сигнале тревоги. Бич, бичи - были исполнителями, палачами; им Щуйский, если и подавал руку, то только левую, а если случалась вместе пить, и наливал - левой рукой.
   Были в его отделе и лабы - технари, знатоки механики и электроники, способные из швейной машины, инвалидного кресла и оконной шторы за полчаса сделать самолет. Или же - при необходимости - ввести автономный микрофон в слепую кишку знаменитого баскетболиста. Во время матча... Лабы выросли из лабораторных работников. Но были и спецы чрезвычайно узкие - знатоки миланской моды, улицы Спига, производства редких сплавов, выращивания невысокого кустарника erythroxylum coca, листья которого, после превращения в пасту и выпаривания дают бриллиантово-белый порошок С17-Н24-NO-4, который, в свою очередь, попав в кровь, превращает мир в пульсирующую радугу...
   Вместо русского "источники" Щуйский-старший употреблял английское "сурсы". "Сурсами" были обычно аборигены, купленные или же перепроданные, запуганные или же сами напугавшиеся, озлившиеся или же умно разозленные, идеалисты, авантюристы, жадные до капусты, до зелени, до пшенички, щавеля или же до грешной юной плоти, ресурсы который в подотделах Комитета были неисчерпаемы.
   Климатом была политическая ситуация, конкретная, с точной датой. Обстоятельствами - сумма данных о нужном человеке, будь то "сурс", поршень (то есть тот, кто толкает и проталкивает идеи и дела), будь то ЖМ, j'aime, увы, потенциальный жмурик. Декором было все - топография городов, улочек, площадей, подземных переходов, планировка квартир, ресторанов, контор, вокзалов, ватерклозетов и, конечно же, гаражей. Затевая пьеску, Щуйский-старший знал, в какую дверь войдет "сурс", за какой столик сядет, в каком ресторане. И в какой момент (и почему) он из Кевина Уолтсона перейдет в категорию жмуриков, исчезнет, как в цирке....
   Отдел "К" получал тонны журналов со всех концов света, брошюр, каталогов, афиш, рекламных буклетов, справочников из бюро путешествий. Здесь были телефонные книги всех столиц мира, и если одна страница парижских "желтых страниц" была вырвана, ее присылали диппочтой.
   Щуйский-старший работал на обычном "макинтоше", куда, в зависимости от сценария, вводились все необходимые данные. Он любил, когда его называли Дюма-отцом и, наращивая на каркас синопсиса клочья живого человеческого мяса, испытывал азарт и холодное наслаждение.
   Он знал себе цену, знал, что хотя "они" на самом верху, лишь этажом выше, занимаются тем же самым, что и он: кроят и перекраивают свои (бездарные!) сценарии, рассчитанные на всю планету, а ему, Иннокентию Александровичу, приходится лишь обеспечивать срочные хирургические операции, спасать их от хронических провалов, латать их тылы, переписывать их чудовищные прологи и финалы - он знал, что на самом деле, он был и будет невидимым Номером Один.
   В зале контроля работали десятки спутниковых телевизоров и мощных коротковолновиков, наготове стояли видеомагнитофоны, диапроекторы, шуршали ленты телетайпов, а обитая кожей дверь вела в небольшой и уютный кинозал. Иногда Щуйский-старший уступал все эти игрушки актеру, исполнителю какой-нибудь звездной роли, которого нужно было натаскать в деталях, во второстепенных завитушках орнамента той или иной страны, дать ему насмотреться рекламных роликов, клипсов, приучить к шуткам их интеллектуальных телезатейников, к голозадым эротическим шоу.
   Но чаще Щуйский-старший с Главным, сухим очкариком из керченских греков, просиживал допоздна в зале контроля, следя за реакцией западных служб на одну из его последних постановок и, если нужно, на ходу корректировал живой пульсирующий сценарий.
   Главный был не из тех, кто разжимает губы, чтобы улыбнуться, но слушая догадки европейских или же американских спецов, комментарии советологов, а иногда и самих участников постановки, он обнажал крупные прокуренные зубы и выдавливал сухой птичий клекот.
   Щуйского-старшего Главный считал своей правой рукой и не раз говорил ему, что " власть - это искусство контроля воображения" и что - "гениальное воображение Щуйского вне контроля органов было бы слишком опасным для страны."
   Иннокентий Александрович играл в живых людей, и это было куда как интереснее, чем писать пьески для МХАТа. Его мечтой, осуществить которую, увы, в свое время не удалось, было творческое содружество с тем, кого он считал своим тайным учителем, с тем, кто потряс его раз и навсегда мощью и свободой фантазии, с автором "М&М", Мастером Маргариты... Благодаря родителям и детству, которое короткое время дрейфовало в штормовых, но все же теплых водах еще не закрашенной красным империи, он знал с полдюжины языков и библиотека его была на уровне приличного университета какого-нибудь Лилля или Килла. Он знал всех королей черной серии шпионских романов, завидовал иногда Ле Карре, ценил Форсайта, но был твердо уверен, что его сюжеты разработаны на порядок выше.
   Иногда ему показывали заснятые скрытой камерой сценки: грудастую простушку, скачущую верхом на министре обороны Бумбумландии, трех вооруженных дротиками папуасов танцующих возле обугленных обломков вертолета, или же, идущего переулком джентльмена, у которого вдруг отказывал вестибулярный аппарат и который, сам себе не веря, начинал садиться в мелкую бруклинскую лужу под накрапывающим несильным июльским дождем.
   Иногда это был лишь звук, и Щуйский-старший сидел в тисках стереонаушников, слушая прямую трансляцию, крякая, бессмысленно перебирая на столе бумаги, замирая и многозначительно покачивая головой: Так!..
   Иногда он устраивал репетиции, кричал на актеров, тряс седой головой, велел "добрать" в таком сложном ремесле, как попрошайничество на улицах Лондона или же, что не легче, в работе барменом в гомосексуальном притоне Мюнхена. В отличие от пьес, идущих в театрах, его пьесы приносили всегда результаты конкретные: пробирку с пробой грунта, рулон микропленки, информацию на музыкальной кассете между двумя ударами клавиш, то есть деньги - миллионы и миллионы долларов, реже - чье-то исчезновение, чью-то смерть.
   Все это отмечалось другим отделом в их и им подвластных списках, и бухгалтерия эта Щуйского-старшего интересовала мало. Он был старой школы и принцип чистого искусства был важнее тривиальности какой-нибудь наконец-то заполученной секретной технологии изготовления супер-проводников...
   * *
   Обо всем этом Ким узнал из английской книги об отце "Серый кардинал красных", написанной майором Глуховым, бывшим оператором зала контроля, специалистом по Исландии, ставшим после побега потенциальным жмуриком №1. Глухов писал в предисловии, что западные дипломаты и заезжие сотрудники военных министерств регулярно ходят на спектакли "Полуденных звезд", пытаясь разгадать тайну Щуйского. Сама же пьеса была обычной жвачкой сталинской эпохи: с парткомами, активистами, буржуазной моралью и поджогом клуба. Лишь один провинциальный критик во времена хрущевской оттепели рискнул написать, что, быть может, пьеса эта является на самом деле жуткой гротескной сатирой, издевкой, карикатурой на передовое общество. Глухов же делал вывод, что добровольно вернувшийся из Берлина в Москву Щуйский, не желая пристраиваться к режиму, кривить душой и подделываться, как все остальные, чистосердечно перешел на сторону победителей.
   * *
   Сидя в складках огромного кожаного кресла напротив этого человека, Ким, как он ни старался, как ни напрягал вялую мышцу сыновнего чувства, не испытывал к нему ничего, кроме, быть может, любопытства.
   Он думал о матери и пытался вызвать в памяти тот ее ранний образ, когда она еще носила роскошную косу, короной уложенную на голове, и шуршащие широкие плащи...
   Но ни ее дачные легкие платья из крепдешина, ни ее загорелые плечи, ни камея на черной бархотке, ни шелковые со стрелкой чулки, сползающие с облысевшего плюшевого кресла на пол, туда, где валялась программка "Жизели", не желали появляться в присутствии отца. В том углу памяти, который он так мучительно, так настойчиво ворошил, она сидела закутанная в ветхий клетчатый плед у окна, подушка под головой, вечная раскрытая книга на коленях и слепо смотрела в окно.
   Ким пробовал, как при двойной экспозиции, сложить эти два образа вместе, или по крайней мере сблизить их, соединить в коллаж: один прозрачный, на исцарапанной пленке памяти, и другой, все еще плотный образ нервного ухоженного старика, позвонившего рано утром, впервые в жизни, назвавшегося староманерно с небольшой запинкой: - Здесь Щуйский - и пригласившего зайти поболтать, нет! побеседовать часов в десять вечера... Чтобы совместить эти два образа, заставить их взяться за руки, соприкоснуться плечами, нужно было выровнять свет - ярче высветить мать и пригасить твидового джентльмена. Да и то вышла бы подделка... Для того, чтобы их сблизить нужна была другая сила - прощение, а ей никто из троих, и уж точно - из двух, не обладал.
   * *
   - И что же вы,- на "вы" он запнулся,- собираетесь делать, позвольте узнать, в ваших заграницах? - наконец спросил Щуйский-старший.
   - Жить,- сказал Ким и протянул руку к штофу.
   - И где же? Не в Хайфе же?
   - Понятия не имею. В Нью-Йорке, в Хайфе, в Катманду... Не знаю...
   - Языки? - правая рука Щуйского-отца вскарабкалась на инкрустированный слоновой костью столик и щупала серебряные табакерки.
   - Не понял?
   -Языки вы знаете? Speak English?
   - Да-да..., английский, конечно же,- Ким наклонил штоф, - французский немного, vraiment pas trop...
   Водка была настояна на черносмородиновых почках, которые одна за другою плюхались в рюмку. Ким поставил штоф на место, закрыл граненой пробкой и, достав из серебряного стаканчика зубочистку, поддел ею плавающую в рюмке почку. На вкус она приятно горчила. Он поднял рюмку к глазам, повертел, и, не произнося тоста, опрокинул ее в горло....
   Щуйский-старший встал и отошел к книжному шкафу.
   - Насколько я понимаю,- сказал он, не поворачиваясь, - вы все же не собираетесь менять профессию?
   Он повернул ключ и, лишь приоткрыв дверцы, вытащил глянцевый, in folio, тяжелый альбом "Зазеркалья". Он вернулся в кресло под мягкий и теплый свет лампы и, достав откуда-то сбоку очки, развернул альбом на коленях. Мелькнула в подпруге ремней широкая спина Бати, гарнизонная Звездочка в противогазе во время атомной тревоги, дачные качели с веснушчатой голоколенной девчушкой, навсегда Красная площадь под крупно идущим снегом, волосатая грудь пляжника с татуированным Сталиным, мужичок с двумя авоськами пустых бутылок и папиросиной в зубах, лицо молодой женщины в раме троллейбусного, дождем исхлестанного, окна.
   - Работа серьезная,- захлопнул альбом Щуйский-старший. - Три четверти можно напечатать у нас. Хоть завтра. Хочешь.., - неожиданно перешел он на "ты", руки его вытянулись и замерли. - В АПН? В ТАСС? Все тот же Париж, Нью-Йорк, Катманду, как ты говоришь... Но без надрыва... Без проблем... Захотел - вернулся. Домой... В Москву...
   - Мать меня в детстве,- сказал Ким опуская голову, - часто запирала в комнате. Когда уходила на свидания... В шкафу даже. Наказывала. Я там заснул однажды... Так что я теперь хронический клаустрофоб...
   - И Россия для тебя большой шкаф, клетка,- оскалясь, закончил за него отец. Руки его снова ожили, втянулись, заиграли, забарабанили по обложке Зазеркалья".
   - Что ж касается журнализма, ангажированного или нет,- Ким осторожным движением поставил рюмку на столик, - то я и из него, из фотографии то есть, не собираюсь себе устраивать новый шкаф. Какая разница, чем заниматься! В Катманду! ... Одна шестая хорошо, но есть еще пять-шестых...
   - Говно твоих пять-шестых,- тихо, но отчетливо сказал старик Щуйский, вставая.
   Губы его начали жевать какую-то фразу, но он осилил себя, открыл альбом, с треском закрыл, выбрался из кресла и пошел к шкафу. Вернувшись, ссутулившийся и обмякший, он развел руками, хлопнул себя по бокам, но опять ничего не сказал.
   Домработница приоткрыла дверь в ярко освещенную хрустальной люстрой столовою и кивнула головой. Был виден угол стола, скатерть в крупных цветах, блеск серебра, французская, судя по форме, бутылка вина, какая-то охотничья сценка на стене.
   - Пойдем перекусим,- сказал старик,- двумя пальцами выковыривая из табакерки розовую таблетку. - Не каждый же день...
   И эту фразу он не закончил и, шаркая ногами, пошел к двери.
   - Рита, услышал Ким,- убавьте-ка свет.
   Столовая начала медленно гаснуть.
   * *
   В начале первого, вызывая Киму лифт, стряхивая пепел "монтекристо" на ковровую дорожку, он сказал:
   - На Коломейца внимания не обращай. Моль. На нафталине кейфует. Пойдет стоять в валенках... Он помедлил. Лифт поднимался, перестукивая на этажах. - Передумаешь, дай знать. Дым сигары размывал верхнюю часть его лица.
   - Перед Соней я виноват,- сказал он вдруг совсем другим голосом. -Теперь поздно. Время было..., сам догадываешься какое...
   Ким посмотрел на отца, все еще не осознавая, что тот говорит о его матери. Никто не звал ее Соней.
   Отец опустил голову, шумно затянулся, выпустил дым. Когда он поднял голову, глаза его вопрошающе блестели. Ким отвернулся.
   Щуйский-старший пожал плечами, повернулся и пошел к открытой двери.
   - Не надо нас ненавидеть,- сказал он спиною. Мягко и крепко хлопнула дверь.
   * *
   Шел дождь. По Котельнической набережной грохотали грузовики. Вдалеке горел, медленно приближаясь, зеленый огонь такси. Ким поднял руку. Все, что он знал про отца из книги Глухова, из разговоров с хорошо осведомленными друзьями выглядело, как плохая, чудовищно плохая литература, как безобразный китч. Но и все, что происходило вокруг, было плохой литературой, чудовищным неправдоподобным китчем. И отец был одним из ее главных невидимых авторов.
   Уже в такси, на продавленном заднем сидении, в волнах танго, плещущих сквозь пробоину хриплого приемника, глядя на мокрый город сухими глазами, он спросил вслух:
   - Нас ненавидеть! Почему "нас"?!
   -Это вы мне? - повернул разбойничью ряху шофер.
   * *
   Комната была прибрана и имела праздничный вид. Он ничего с собой не брал. Негативы давным-давно были в Германии, ящик разрешенных к вывозу книг он послал малой скоростью на парижский адрес Бориса. Проводы он не устраивал, зная по опыту прошлых лет, что они больше похожи на поминки. Гаррик-очкарик жил в Бостоне. Стась - в Лондоне. Сальниковы осели где-то в Израиле, в кибуце. Любвеобильные девочки с филфака и их менее образованные сестры из Центра - все свалили в свои Амстердамы и Барселоны. И даже неподъемнейший и ленивейший Женька Гольц, в жизни не бывавший дальше районного вендиспансера, жил теперь в невообразимом умопомрачительном Рио!
   Он просидел всю ночь в кресле у окна, положив ноги на батарею, слушая сырой шелест листьев старого тополя, дыша остывшими запахами городского лета, поглядывая на окна дома напротив. За одинаковыми занавесками было темно, но в окне старика, умершего в конце февраля, горел слабый свет и что-то мелькало.
   - Старый хрыч, думал Ким, эмигрировавший дальше всех, судя по всему, время от времени навещает свою конуру, пользуясь слабой бдительностью своих крылатых охрангелов.
   Под утро он соскользнул в короткий прозрачный сон и там, под глухой стук колес, он свисал с подножки пригородной электрички, спиною чувствуя тупые взгляды взрослых, боясь повернуться, страшась увидеть среди них улыбающегося твидового старика... Он угадывал смазанное рябое мелькание сосен, невысоких дач, аккуратно прорезанных просек, вспышки солнца, до-ре-ми заборов и, разжимая руки, он опять и опять летел навстречу крупнозернистому асфальтовому небу, которое с механическим безразличием переворачиваясь опять и опять пыталось его прихлопнуть, сплющить, раздавить...
   В тридцать два года Ким Щуйский на полном ходу соскочил с флагмана современности. Союз Советских, пуская угольный дым из карминных со звездами труб, утробно рыдая на нижних регистрах, поплыл дальше прямым курсом в светлое ослепительное и неизбежное будущее.
   * *
   Переход из жизни в жизнь, через узкий перешеек двух несообщающихся сосудов, появление в новом, как бы до рождения знакомом мире, и вправду похоже на выздоровление от долгой, длиною в годы, болезни. Единственное, чего сияющий счастливчик еще не знает, это то, что до конца дней своих он будет подвержен рецидивам различной силы...
   Ким приходил в себя в Париже, куда из Вены его привез Люц, в уютной двухкомнатной квартирке Бориса на последнем этаже сухонького от старости дома, стоящего косо, но твердо на узкой улочке у подножья церкви Святого Евстафия. Сам Борис, третий год питавшийся французскими вокабулами и камамбером, был на юге, в Лаванду, у Ивон, бывшей женушки - гонял в теннис и дописывал книгу.
   Люц Шафус помог Киму с документами, открыл ему счет в "Лионском Кредите" и перевел на его имя изрядную сумму денег. Он сводил Кима в "Пре Каталан", в "Пари Матч" и в "Сумасшедшую Лошадь". В три утра, после "Лошади", они распрощались. Дипломатично, но настойчиво, Люц пытался втолковать Киму то, что тот уже знал: до сих пор Ким был "фотографом оттуда", из России, человеком с фронта, открывателем невидимого. Теперь же он стал таким же, как и все. Просто фотографом среди тысяч и тысяч других репортеров со сколиозными спинами, портретистов, рекламщиков, хроникеров, открыточников.
   - Теперь,- сказал Люц, держась за дверцу своего "вольво", тебе нужно доказать, что ты и здесь фотограф, что и здесь у тебя есть своя тема. Вне совдепии. Свой почерк, свой стиль у тебя есть. И у тебя, как у всех вас, с Востока, есть огромное преимущество: ваша цветная пленка дерьмо, поэтому вы все мастера в черно-белой. Вы все работаете на черно-белой как на цветной. Мой тебе совет - не переходи на цвет.
   Люц, "твой Люцифер", как звал его Борис, был прав. Прошлое было черно-белым, вернее серым, как асфальт или наждак. Париж же после России невыносимо цветным. Но приглядываясь к фасадам домов в Маре, к набережным и мостам, к крышам, к таким крошечным после Москвы садам и скверам, к бульварам и внутренним дворикам, пытаясь понять, что еще не сделано, что еще можно сделать старой лейкой из этого города, Ким, ближе к зиме понял, что на самом деле Париж купается лишь в двух цветах, вернее в двух тонах серо-голубом и розово-лиловом. И все, что можно было сделать, уже было сделано.
   Город был растащен, демонтирован, разрезан на миллионы снимков, панорам, средних планов, деталей. Каждая подробность, каждый карниз, каждая дверная ручка и водосточная решетка были сняты, по крайней мере, три раза. Один - профессионалом и дважды - любителем. В Бобуре он как-то нарвался на большой цветной альбом - "Лютеция. Вид с птичьего полета". Снимки были явно сделаны фотографом министерства Обороны: квартал за кварталом, улица за улицей, каминные трубы, черепица, балконы, террасы... Почти римская охра, грязно-серый как у городских голубей блеск, буйная зелень тайных, с улицы не видных, внутренних садов. Катакомбы тоже были отсняты: коридоры, ниши, ступени, плесень, графитти, мелькание теней...
   Даже воздух этого города, застойный, пузырчатый, детскими карандашами измалеванный, и тот, как муха к липучке, прилип к эктахрому. Его можно было потрогать на глянцевой бумаге Сиба. Он оставался на пальцах, как цветочная пыльца.
   * *
   Парижское метро - рай для любителей спрыгивания на ходу. В первый же раз, спеша в журнал на свидание с двойником Джека Никольсона - Жаном-Пьером де Казанов, стоя в дверях вагона, услышав шипение освобожденного пневматического блока, Ким, легко разжав двери, не соскочил, а вывалился на платформу "Жоржа Пятого" с лихостью окраинного хулигана. Две немки со сросшимися головами, изучавшие карманную карту подземки, шарахнулись в сторону, пожилая дама в малиновом пыльнике и с такого же цвета шавкой на руках, одобрительно выпучила малиновые губы...
   В Париже было четыре вида поездов: ультрасовременный, цвета национального флага, проскакивающий город насквозь и галопом уносящийся в пригороды, чернильно-синий MF77, линии Шатийон-Сен-Дени, с неуклюжими и малоподатливыми дверями, желто-охристые, без особых примет, водившееся sur tout А в туннелях восточно-западного направления и, наконец, замечательные марки "Sprague" послевоенной эпохи, трясущиеся и разболтанные, с дверьми, готовыми расползтись в стороны от малейшего сквозняка, чиха, прикосновения... Увы, это был редкий, хрупкий подвид. Исчезающий...
   Подмосковные электрички мало похожи на парижское метро. Новейшая техника катапультирования, окончательно разработанная Кимом той первой парижской осенью, включала в себя прежде всего удержание места на выходе. Ким втискивался в вагон в час пик последним. Если же за ним, сломя голову, влетал опаздывающий пассажир и заслонял собою двери, поездка была испорчена. При первой же возможности Ким перебирался в другой вагон, ища свободную дверь. Наука спрыгивания теперь, кроме чисто спортивных, включала в себя и технические элементы. Высшим классом было спрыгнуть на максимальной скорости возле выходных дверей или же - эскалатора. Пневматические запоры поездов Sprague были почти всегда разблокированы, и Ким вылетал пулей, исчезая в переходе, прежде, чем машинист начинал тормозить.
   Двери поездов первой линии, как и трехцветных RER нужно было слушать ухом врача. Все зависело от настроения машиниста. Если он переваривал очередной нагоняй начальства, или ссору с женой вместе с кроликом в горчичном соусе, дело было глухо. Но если он не клевал носом, был раздражен, если в нем играл нерв, если он спешил домой в родной Монтрой, к своей начинающей толстеть Бернандетте, он освобождал двери, едва завидев козырек платформы и вывернутые в его сторону головы поджидающих. И тогда сквозь фетровый стук колес был слышен нежный свист выпускаемого воздуха, и Ким, обе ладони на дверных ручках, был как граната с выдернутой чекой... Двери разлетались в стороны с легким стуком, пассажиры отлипали от журналов и Ким, оттолкнувшись, летел на платформу. Шарахались в сторону, одинаковыми жестами придерживая фотоаппараты на груди, туристы, восхищенно разевали рты школяры, мрачнели темнолицые усатые мачо и улыбались несовершеннолетние дивы.
   Высшим пилотажем было соскакивание в часы пик, когда сплошная, как в Токио, спрессованная людская стена, шевелясь, стояла на платформе. Держась за поручень, свисая наружу из открытых дверей, Ким выбирал далекий просвет между мелькающими фигурами и, вклинившись на лету, меняя положение ног, гася скорость, слаломируя так, чтобы не задеть и края одежды, увязал во втором, в третьем ряду.
   Однажды на станции с непроизносимым названием Денфер-Рошро он чуть было не переломал себе кости, когда бдительный машинист, очнувшись от оп-артного гипноза навстречу летящих линий, увидев на экране бокового монитора странное мелькание в дверях третьего вагона, врезал по кнопке пневмоблока. Ким, уже наполовину выскользнувший из вагона, уже в воздухе, уже в полете, был схвачен лязгнувшими створками дверей. Извернувшись, падая, он вслепую ухватился за внешний шершавый от грязи поручень вагона и так вывернул себе запястье, что через несколько дней был вынужден согласиться с авторитетным мнением кудрявой докторши Ватье, наполнявшей шприц раствором гидрокортизона, что недели на две-три лучше забыть про утяжеленную мотором лейку - он не мог удержать и вилки в руке.
   - Единственно эффективное средство в вашем случае, сообщила врачиха, после чего игла, пустив слезу, впилась в сердцевину боли.
   В другой раз, в вечернем костюме, в черной кашемировой накидке одолженной у Бориса, в его же шляпе и при перчатках, он лихо соскочил на платформу станции Опера за пять минут до начала "Лючии". Он совершенно забыл о своих новеньких, узких, от "Арниса", туфлях и молча проехал на спине метров пять-семь, в накидке, накрывшей его с головой, с билетом в партер, зажатым в черной перчатке, под плохо синхронизированные аплодисменты совершенно случайной публики.
   Соперников у него в Париже было не много. Он довольно быстро заприметил скуластого бледного парня, соскакивавшего то на Реамюре, то на Бульмише - длинноногого, сонного, но технически безупречного, да как-то на Трокадеро, сидя на боковом откидном сидении, взмок от бесшумно взорвавшейся зависти, когда американский розовощекий подросток выпрыгнул из поезда на всем ходу - на роликовых коньках! Сукин сын, он по-балетному крутанулся волчком, а потом покатил, небрежно друг за дружку заводя жеребячьи свои, в нашлепках наколенников, ноги, поплыл к лестнице, ведущей к фонтанам, к эспланаде, к жизни на другой скорости и совершенно в других измерениях...