- Смена сезона?
- Весной и осенью, да... Но вообще-то у неё был свой ритм. В остальном она была как все остальные.
- И?
- Они были с отцом в Авариазе, катались на лыжах. Он отличный лыжник, даже был в каких-то сборных... Ты знаешь Авориаз?
- Провел как-то неделю. В ... восемьдесят первом кажется...
- Помнишь, скалу, на которую поднимается из Морзина фуникулер? Там обрыв метров...
- В двести?
Она помолчала. Он заметил, как сквозь загар проступила бледность.
- Обрыв загорожен сеткой, там рядом детская трасса, горки... В тот день какой-то тип прыгал с дельтапланом с обрыва, в сетке был освобожден проем. Было много народа, все смотрели, как он ловит ветер крылом, готовится скользнуть вниз. Когда он уже парил над долиной и все взгляды были устремлены на него, мать сделала тоже самое - оттолкнулась и поехала по его лыжне, к обрыву. И тоже - полетела, но - без крыльев...
Ким не знал, что сказать.
- Отец был в горах, он всегда спускался последним, уже в темноте. Так, что он узнал обо всем лишь вечером. А нам домой позвонил лишь через день... Голос у него был такой обычный, ровный, домашний. Я не могла поверить не тому, что он говорил, а тому, что это - он у телефона...
Они помолчали.
- Прости, сказала она,- это, наверное, не лучшее время для подобных воспоминаний.
- Это моя вина, - сказал он. -Я задал вопрос.
- Тебе никогда не хотелось вернуться в Россию? - теперь она меняла тему. - Прости... Тебя, наверное, все время об этом спрашивают...
- Во сне. Много раз. Я там оказываюсь автоматически раза два в неделю. Без визы.
- А в жизни?
- Помнишь про "дважды войти в одну и ту же реку?" Время - это река. Той страны уже нет, она утекла.
Было что-то бесконечно меланхоличное в их чувствах. Какая-та довременная разлука, прощание. Перерасход адреналина? Потолок высоты?
- Как Ирен?
- В Антибе. На фестивале. Её божество играет - Хорас Сильвер.
- Ты не любишь джаз?
- Так... Больше классику. Я тебе должна что-то сказать...
Он положил вилку.
- Я беременна.
- Уже? - автоматически выдал он и тут же пожалел. - Прости. Твой бой-френд?
- Я не знаю,- сказала она. - Быть может, Хаппи...
- Хаппи? Хаппи! - Ким чувствовал, как глаза его лезут из орбит. Его перекосило, как от стакана уксуса.
- Мы виделись в Париже. Перед тем, как он улетел. Но я не уверена.
У Кима тряслись руки. Ему стало жарко.
-Этот джанки!
- Он лучше, чем ты думаешь...
- Вот почему, когда я тебя спросил насчет пилюли, ты сказала, что это не имеет значения?
Она не ответила.
Сквозь неожиданную волну ревности до Кима медленно начало доходить, что он не имеет на нее никакого права. Что она так же свободна, как и он. Что она может в любой момент встать и уйти. Из ресторана. Из его жизни. Что единственное, что они могут сделать, это вместе согласиться на общую несвободу...
- Быть может, это меня не касается, но что ты собираешься делать? сказал он деланно непринужденным голосом.
- Конечно, это идиотизм, но я бы хотела,- сказала Дэз, все еще не поднимая глаза - чтобы это тебя касалось.
- О, Дэз,- сказал он, опрокидывая бокал, задирая скатерть, ища соль, через стол притягивая ее к себе, чувствуя, как смешиваются вместе ненависть и нежность. - Дэз...
- У тебя рукав плавает в соусе,- хмыкнула она, то ли плача, то ли смеясь...
* *
- Ты знаешь,- сказала она ему гораздо, гораздо позже. Они стояли на пустой зимней площади перед собором Св. Стефана в столице шоколадных тортов и вальсов. - Ты никогда в жизни не сказал мне люблю! Впервые ты произнес это слово, когда мы с тобой ругались. Расходились... Вот тогда ты и сказал: "Je ne t'aime plus!" И я была счастлива! Задним числом ты все же сказал - я тебя любил, это теперь я тебя не люблю. Поэтому мне было легко. Я знала, что все начнется сначала....
Он смотрел на заснеженную брусчатку площади. От самых дверей собора до пустой стоянки фиакров все было покрыто осколками бутылок из-под шампанского и дешевых бокалов. Новой Год. Пей и бей!
- Я бы пропустил стаканчик горячего вина...,- сказал он, подставляя лицо снегу. Длинные белые нити, закручиваясь, уходили высоко в черное небо. На улице не было ни души. - Где-то здесь недалеко есть подвальчик: мрак, облезлые стены, старые афиши и старая же музыка. Как ты любишь. Он взял ее под руку.
- Подожди! - остановила она его. - Поцелуй меня.
Её лицо было горячим под этими снежными струями. Горячими были ее губы и ее грудь под мехом распахнутой шубки. Снег таял у них на щеках, на лбу, они чувствовали его пресные щекочущие ручейки на губах, шее, за воротом.
-Пойдем! - наконец, задохнувшись, сказала она. - Я хочу быть пьяной. Я счастлива сегодня. Ты знаешь, я столько раз была счастлива с тобою. И каждый раз по разному. Но когда ты меня мучаешь, когда я сама мучаю нас, мое несчастье всегда одинаково...
-Ты случайно не читала Толстого последнее время? - хохотнул он и, обнявшись, они побрели к проему полутемной улочки под еще сильнее повалившим крупным теплым снегом.
* *
Пассажиры спали. Лишь один, с голубым свечением на лице, уткнувшись в компьютер, бодрствовал. Ровно, почти неслышно, гудели моторы. Время от времени "боинг" трясло, и тогда двигатели оживали, в проходе появлялся стюард, исчезал, возвращался с бутылкой минеральной, склонялся над чьей-то седой головой.
"Je ne t'aime plus..."
Эктохром их рая выцвел не сразу.
Есть такие удачные песни - простенький их текст кажется наполнен тайным смыслом, а мелодия действует прямо на артериальное давление и количество гемоглобина в крови. Непонятно почему, вернее, непонятно как, но эти песни вызывают ощущение счастья и грусти. В них слышен шелест листвы ночных садов, хруст гравия на дорожке, спускающейся к морю, быть может приглушенный смех, мягкий стук дверцы автомобиля, чье-то с ритма сбившееся дыхание...
Кажется, что такие песни складываются сами по себе, в них нет ничего натужного, нарочитого, надуманного. Скорее всего, и слова, и сама мелодия уже были где-то вовне, существовали, и автор просто нашел эту песню, как находит незадачливый паренек тяжелый перстень в мокрой после ливня траве огромного старинного парка.
И парк, и асбестово-синий замок, твердо стоящий в конце прямой, пирамидальными тополями засаженной аллеи, были арендованы на уикэнд бандой знаменитых рокеров, укативших утром прямиком то ли в Японию, то ли в Австралию...
Такой удачной песней и была их совместная жизнь в те первые два года. По-парижски деревенская, левобережная, вестимо, легкая, на живую нитку сшитая, вся она была написана в счастливом и меланхоличном ми-бемоле.
По утрам, если они ночевали у него, на Турнефор, их будила канарейка консьержки. В холодные солнечные дни в её трелях появлялся ржавый металлический скрежет. Летом же она неистовствовала так, словно с тридцати трех её перевели на семьдесят восемь оборотов. Булочная была за углом на Муфтар и, пока свирепо шипела электрокофеварка, Ким успевал сгонять за круассанами. Они пили кофе в постели, во дворе горланило чье-то радио, скребла метла, с остервенением вгрызалась во что-то сыпучее дрель соседа... Раскрыв рот и глядя в стену, Дэз пыталась припомнить сон.
- Китаец, - наконец выговаривала она. - Помнишь хозяина ресторанчика на улице Горы Святой Женевьевы? Я его вижу в зеркале. В большом старом зеркале. Я где-то у него за спиной. Он очень серьезно режет опасной бритвой на ломтики папайю. К чему бы это? И в зеркале меня нет!
Если же они просыпались у неё, на Богоматери Полей, он каждый раз испытывал ощущение, что проснулся где-то в деревне. Тяжелые деревянные балки потолка, скрепленные коваными скрепами, беленые стены с картинами в деревянных же рамах, эти ее цвета спелого персика, в крупных цветах занавески...
Среди картин, которые она в свое время забрала из спальни матери, была нежно голубая акварель, сквозь которую пророс лес белых корабельных мачт небольшого порта, кирпичная сангвина марокканского городка, спрятавшегося за стены крепости, и женский портрет карандашом.
В большом, в полный рост, зеркале с облупившейся позолотой рамы, отражался угол тяжелого комода и спинка такого же, орехового дерева. Над креслом, обитым светло-голубым плюшем, висел большой венок засушенных чайных роз. И мебель, и посуда, все эти увесистые чашки, тарелки и соусницы были семейными, откуда-то из Отана, из Оранжа, от бабушки или тётки, от одной из провинциальных клановых фей, которых у Дэзирэ была тьма тмущая.
Поэтому-то, когда он просыпался у нее, ему и казалось, что выгляни он в окно и - налево появятся недалекие заросли дрока, холмы, поросшие вереском, а прямо - невысокие коренастые сосны, за которыми - золотая рябь моря.
Но вместо морского прибоя с бульвара доносился прибой автомобильный, а за окном, как с переводной картинки, плотный туман сползал с отсыревшей за ночь улицы...
Лежа в постели, чуть разлепив веки, он наблюдал, как в коротком розовом халате она бродит по комнате, зевает, вдруг застывает у зеркала, смотрит на себя, как на чужую, корчит рожу отражению и начинает собирать на стол: роняет ложку, потом салфетку, исчезает за стеклянной дверью ванной, возвращается голая с полотенцем на голове, садится в изножье кровати, опять зевает, виновато улыбается и, наконец, сдавшись, валится рядом.
Их любовь утром была совсем не похожа на ночную. И, если это было на его территории, кололась хлебными крошками, а если у неё - происходила под шипение медленно, но неизбежно, выкипающего кофейника.
Он работал десять дней, от силы две недели в месяц. Студийной работы было мало, в основном это были репортажи, но когда ему нужно было ателье, он платил хипповатой шестидесятисемилетней фройлан Аренд за сто метров белых стен и холодильник, полный "хейнекена" в тупике возле метро "Алезия". Рита Аренд прожила большую часть жизни в Африке, выпустила с дюжину книг, но белых людей не снимала.
Дэз возвращалась из Сьянс По, куда уговорил ее поступить отец, часа в четыре. Иногда Ким поджидал её в небольшом кафе на Гренель, и они шли пешком через Сан-Сюльпис, домой, останавливаясь раза два на пути: выпить еще одну чашку кофе, купить у Мюло un macaron au chocolat или же - две ветки лилий Кассабланка в цветочном на Распае. Три раза в неделю она отправлялась в танцевальную школу. Дважды посещала бассейн. Он гонял в теннис иногда с Борисом, чаще с бразильским приятелем, который играл на порядок, на два выше и никогда не давал Киму больше трех игр.
Большую часть его времени сжирали редакции и агентства. Нужно было заскочить на Елисейские к Жан-Клоду, разузнать что к чему, рассказать анекдот, предложить несколько тем, договориться отобедать в среду. Этажом выше в таком же, как у Жан-Клода, кабинете в клубах табачного дыма в огромном кресле как всегда полулежала когда-то прекрасная Мари-Элен. Она сама рассказывала анекдоты, предлагала сюжеты, прикуривала одну от другой, сыпала пепел на пластиковые конверты слайдов, гоняла секретаршу за кофе, швыряла в угол новенький номер "Ярмарки тщеславия", доставала из пачки новую сигарету, вдруг звонила и заказывала столик у Фукет'с.
- Пойдем перекусим?
С Полей - на Лористон, из агентства - в журнал. Нужно было держать нос по ветру, доставать дешевую пленку, шляться по распродажам, выходить на знаменитостей, десять раз в день звонить домой, проверять автоответчик.
Работы было мало, многие журналы закрывались, издательства исчезали, мир из устойчивого, надежно-горизонтального вдруг превратился в наклонный и всё съезжало куда-то вбок, вниз, в дьяволу...
И всё же работа была, его альбомы переиздавались, старые снимки до сих пор приносили проценты, и жаловаться было не на что. Разве что на консерватизм местных редакторов: если ты был военным репортером, ты должен был оставаться военным репортером цвета хаки. Если ты снимал красоток в купальниках, ты не имел права на черно-белые снимки пригородов Рио. И если ты выставлял серию портретов русских танцовщиков в галерее возле Бобура, все сокрушались, рассматривая в "Матче" твой репортаж о курильщиках крака в Чикаго.
* *
Когда и как грациозная юная фея превращается в нахмуренную мрачную ведьму? Может быть, и не в ведьму, но в упрямую, пуленепробиваемую рассеянную истеричную идиотку? Он отвернулся на мгновенье, а когда повернулся к ней - прежней Дэз не было. Был злой оскаленный волчонок.
- Je ne t'aime plus...
Или все не так?
* *
Они возвращались в Париж из Лаболя. Вагон сверхскорого был полупуст. Она рассеяно смотрела в окно. Густо, как в мясной лавке, кровоточил закат. Голые сады - дело было в конце февраля - по колено стояли в проточной воде тумана. Мелькнул замок с задраенными глазницами. Мельница. Охнув, проскочил встречный... Он читал что-то, но не мог сосредоточиться. Наконец он понял, что ему мешает. Дело было в ней. В Дэзирэ.
Он посмотрел на неё сбоку и ужаснулся. Это была другая женщина. Незнакомая. С поджатыми губами. С отрешенным взглядом. Лет на пять старше.
- Ты спятил? - сказал он сам себе. - Это же она, твоя Дэзирэ! You made love to her two hours ago!
Он вдруг вспомнил, что их прощальная гостиничная любовь была вялой, что он списал её неучастие, её обмякшую податливость на бессонницу (всю ночь свирепствовал шторм), до него вдруг дошло, что в последнее время она была менее доступной, уклончиво-прохладной, ссылалась на боль в пояснице, на возможную инфекцию...
- Ты сам знаешь, нынче вода в бассейнах - резервуар бактериологического оружия...
Дэз! Ему стало не по себе.
Он взял её руку. Рука была теплой, нежной. Она повернулась к нему, придвинувшись, потерлась щекой о щеку.
- У, колючка небритая, кактус мексиканский...
Что за бред! Ее большеротая ласковая улыбка, ее теплый расфокусированный взгляд. Девочка-женщина. Хулиганка. Хохотушка. Придира. Проказница. Плакса. Соня. Сластена. Его Дэз. Что ему взбрело в голову?
Она сжала его руку и опять отвернулась к окну. Темнело. За перепаханным полем к ферме полз, шевеля усами фар, пикап. Мелькнула станция с тремя мутно-оранжевыми шарами лампионов. Мост. Мелькнул по контуру из черной бумаги вырезанный городок: крыши, карнизы, церквушка.
Он снова посмотрел на неё. И снова не узнал. Нижняя губа была закушена, взгляд, уставленный в окно, слеп. Теплая ее ладонь лежала в его руке, как мертвая, остывающая птица.
В апреле у него было два репортажа. Пакистан. Перерыв в четыре дня. Никарагуа. Он вернулся полуживой. Кишечная инфекция. Плюс - радикулит. Левое плечо тоже. Межреберная невралгия. Туда же. Полный набор. Сравнялся с Борисом! Пить не мог - сводило кишки. До этого он летал на чистом виски. "Боинг 747" - на керосине, а он - на скотче. В Пакистане он отоварился крепкой забористой травой. Вело с первой затяжки. Боль становилась нестрашной, плюшевой... Несколько дней он отлеживался. Пил антибиотики, какие-то порошки. Инфекция прошла, но аппетит отбило надолго.
Он съездил к знаменитому костоправу. Старик Боль-в-Боке засунул ему палец в ухо, покрутил, надавил, затем, уложив на жужжащий электромотором стол, начал мять и катать, что твое тесто для воскресной лазаньи... Всё закончилось плотными объятиями и двойным нельсоном. Хряк... Голова кружилась, но шея поворачивалась, не хуже кованого петуха на крыше городской ратуши. И трехдюймовый нож, целую неделю торчавший меж лопаток, был вынут, вытерт и спрятан неизвестно куда. Костоправ чеков не брал. Ким выложил четыре сотни. Поблагодарил. В дверях, пожимая руку, Боль-Боке сказал:
- Laissez vous aller! Вы слишком напряжены! Это же бетон! - он нажал чуть пониже загривка. - Конечно с двойным сколиозом риск всегда при вас: это же не позвоночник - змеюга, буква S! Но дело не в сумках и кофрах... Забудьте... Дело в напряжении. Il faut se laisser aller! Вы меня слышите? You should let go! Тогда всё пройдет! Исчезнет!
Но ни с английского, ни с французского Ким не мог перевести это выражение. Что это? Relax? Нет. Laisses aller... Он не мог это нащупать. Ни снаружи, ни изнутри. Ни в теле, ни в языке. Он знал, что это связано с прошлым. Напряжение. Напряг. Как говорил один приятель-самбист в Москве:
- Отвесь нижнюю челюсть! Расслабься!
Наверное, молекулы в русском теле кроме обычных связей сопряжены еще чем-то. Фатально передовым. Прогрессивно атомным...
Когда он выздоровел и кончил бредить, потому что то был бред, а не пятый дорсальный и не воспаление слизистой, вызванное saprophytes habituels, то было желание не думать об увиденном на дорогах Пешевара и в горных деревушках Никарагуа - когда он очухался от двух этих неудачных командировок, он понял, что с Дэз что-то произошло. Произошло окончательно. Она больше не двоилась. Не проваливалась в черную дыру. Теперь она была открыто враждебной. Язвила. Исчезала, ничего не сказав. Ходила непричесанная, постоянно что-то жуя. Огрызалась...
Нет, судя по тампонам в мусорной корзинке в ванной, она не забеременела. Но её стало заклинивать на чепухе. На чем-нибудь совершенно абсурдном. На том, что ему не нравился Жорж Перек. Лелюш. Или - "Роллинг Стоунс". Однажды он что-то нелицеприятное сказал о сантехниках. Она взорвалась. Он не прав, он презирает простых людей.
- Чушь, отвечал он.
Он провел полжизни среди простых людей. Он вкалывал вместе с ними в государстве простых людей...
- Ты циник,- парировала она. - Тебя раздражают эти проло, почему?
- Потому что они принадлежат к узкой касте пролетариев, которые могут шантажировать, брать за глотку людей... Они появляются в тот момент, когда ты стоишь по щиколотку в дерьме и не знаешь, чем заткнуть ошалевший унитаз. В этот момент ты готов заплатить сколько угодно, лишь бы это прекратилось. Тоже самое происходит и с остальными профессиями, связанными с небольшими бытовыми катастрофами - с электриками, слесарями, стекольщиками. Они все берут в несколько раз больше разумного, и мы им платим именно из-за паники, из-за желания отделаться от неудобства, от бытового кошмара... Я им плачу, но я не обязан их любить!
- Мизантроп, сноб и циник, - таков был ее приговор. Причем приведенный в исполнение. No sex. В такие моменты она буквально леденела, и от нее шло не привычное тепло, а нечто пугающее, злое.
* *
Еще зимой он понял, что она была ревнива, но он не давал ей поводов для ревности. Да, он работал с профессиональными красавицами. Съемки требовали моря, солнца, экзотических пейзажей. То был Мадагаскар, Филлипины, восточное побережье Африки, Сент Морис, по крайней мере Марокко... Возвращаясь, он находил вместо обычной Дэзирэ дикого лисенка, готового кусаться по любому поводу. Но в те времена дня через два-три она приходила в себя.
Несколько раз он пробовал брать её с собой, на съемки. Но это было еще хуже. Она была подчеркнуто одна. Не приходила на ленч. Валялась днями в постели с головной болью. Падала с лестниц или заболевала какой-нибудь местной лихорадкой. Всеми силами она старалась быть несчастной, старалась заполучить его обратно, пыталась выкрасть из гарема манекенщиц.
Он взрывался. Это было так глупо, так по-идиотски примитивно... Она соглашалась с ним (Tu рensе, que je suis si bete?), кусала губы, молча рыдала, сморкалась в гостиничное полотенце. Они проводили бурное перемирие, и через два дня все начиналось сначала: Глаза, избегающие его глаз, 37 и 7, снотворное, которое она принимала в час дня, запивая бокалом шампанского, или же - ее исчезновения, начинавшиеся, как прогулки и кончавшиеся розысками на джипе в компании фальшиво усердных, явно кейфующих, местных полицейских...
Он не мог ее снимать. Она это знала. В мире мод были свои жесткие нормы. Конечно, Лиз Моли была божественной красавицей. Ее красота ошарашивала, пугала, но она не вызывала желания. На Элизабет Макби можно было смотреть часами. Наташа Кёр Ле Руа могла переменить жизнь любого мужчины, приблизившись к нему на расстояние двадцати сантиметров.
Любую из этих женщин нужно было завоевывать как город, как страну.
Но он жил без соблазнов. У него была его Дэз, и он впервые испытывал, так по крайней мере ему казалось, непривычное постоянство чувств. Возраст иногда думал он. Убывающий тестостерон - еще десять лет и к утреннему кофе добавится озноб тревоги, щекотка ужаса...
- Паранойя и навязчивые состояния, - уверял Борис,- наше единственное богатство, тайно вывезенное через советскую таможню. И добавлял, как бы неизвестно к чему: - Легко быть честным с другими... Труднее всего с самим собой.
Он попытался сделать вид, что ничего не происходит, что так всегда и было, ему казалось, что на солнце наехало небольшое облако, что нужно переждать пять минут, и небо снова будет цвета мечты. Но пять минут прошли. Прошли и пять недель. Их рай прямиком, со всей мебелью, переехал в ад. Хуже всего было то, что его студию на Турнефор затопило - прорвало трубу у соседа, и он жил у нее.
Счастливая песенка в ми-бемоль кончилась. Гремел какой-то дурной марш. Ни военный, ни похоронный, даже не пожарников, а сантехников, ассенизаторов, отловщиков бездомных кошек...
Иногда казалось, что кошмар вот-вот кончится. Он заставал её опрятной, аккуратно причесанной, молчаливой, но улыбчивой. Они шли ужинать в какой-нибудь недалекий ресторанчик. Молча ели, словами боясь спугнуть некрепкий мир. Потом, молча же возвращались, молча любили друг друга среди растерзанных простыней и разбросанных подушек.
Даже её обычные вопли, птичьи крики, которые она никогда не в силах была сдерживать, были придавлены этим ее онемением. Они засыпали обнявшись, но ночью, проснувшись от жажды и ища стакан с водой, он замечал, что она не спит, а утром, на первой же фразе она срывалась, и всё начиналось сначала.
Ремонт в его студии кончился, он перебрался к себе и, почти одновременно, Дэз опять стала Дэз. Словно вернулась из поездки. Словно в её отсутствие Агентство Двойников присылало нерадивую заместительницу, капризную злюку, провалившую вступительные экзамены в театральную школу и подрабатывающую случайными заработками...
- Ты меня прости,- сказала Дэз где-то в мае. - На меня что-то нашло. Я даже не знаю, как это назвать...
Она сделала серию анализов. Ей, а уж ему и подавно, казалось, что кошмар был гормональным сдвигом. Но результаты были нормальными и врач лишь посоветовал ей прекратить пить противозачаточное.
* *
Затем наступило то странное лето... Лил дождь. Париж отсырел, в подъезде пахло плесенью и дезинфекцией. Дэз оставила Сьянс По, не стала сдавать экзамены. Ее тошнило от политиканства, "планетарной диктатуры шестидесятилетних кретинов", и от "всеобщего макиавеллизма", как она это называла.
Отныне её интересовал Колин Уилсон, кристаллы, фактор Икс, профессор Судзуки, дервиши, Кеферстан и тайные школы суфистов. Она бредила тамплиерами, раскладывала таро, говорила о магнетизме, мечтала отправиться в Калифорнию и встретиться с Кастанедой.
Она сменила танцевальную школу: тело должно найти свой язык. Теперь этим языком были африканские танцы. Она начала полнеть. Он опять заставал ее с пачкой печенья в руке, с плиткой шоколада. Она ела механически, не глядя доставая печенье из пачки или отламывая шоколад от плитки. Затем была стажировка в Тулузе. Две недели. Он воспользовался ее отъездом и сгонял в Лос-Анжелос. Health-freaks, репортаж для "Люи".
Это было в июле. В начале сентября он стоял возле фото-стенда в магазинчике прессы на углу Ги Люссак и Бульмиша. Какой-то засаленный дядя с воспаленными глазами за толстыми стеклами очков, загородившись спиною, перелистывал третьесортный journal de cul. Ким бросил взгляд через плечо дяди (обычное розовое мясо), перелистал несколько страниц фотожурнала, поежился и, чувствуя, как вдруг заледенело лицо, как дернулся и криво встал на место мир, как зажужжал шмель в правом ухе - встряхнул головой и потянулся на верхнюю полку за номером "Kama''.
Он не помнил, как заплатил за журнал, как пересек на красный Бульмиш (хозяин журнального магазинчика, стоя на том берегу со сдачей что-то вопил ему вслед), не помнил, как нашел в Люко, в густой тени деревьев пустую скамейку. Он наскоро перелистал журнал. Не нашел. Попадались лишь идиотские объявления о мазях, улучшающих эрекцию, о китайских препаратах, после приема которых любой столетний паралитик мог осчастливить целую женскую волейбольную команду, наконец, мелькнуло название фото-репортажа "Шалунья из пригорода", а затем, на развороте, раскинувшая ноги на две страницы, плохо загримированная, с испуганным взглядом и вымученной улыбкой - Дэзирэ со свежевыбритой журавой...
Жирный голубь, переваливаясь, искал что-то под скамейкой. Невдалеке из автобуса высаживались синие военные мундиры музыкантов духового оркестра. Белокурая курносая девчушка, раскрыв рот, смотрела на сидящую на темном стволе каштана лимонницу. Крылья лимонницы моргали.
Он раскрыл журнал опять. На фотографиях помельче, снятая полтинником, Дэзирэ, изогнувшись, скрипичным ключом, плескалась под душем, сползала по атласным простыням грубо задрапированной, явно гостиничной постели и, на всех четырех, вывернув голову, гавкала в нацеленный объектив.
Он вспомнил ее неожиданно обритую мяу-мяу, турецкую шелковистость, смущение и не совсем вразумительное объяснение:
- В хамаме на улице Розье террористы развели лобковых непарнокопытных, для которых ДДТ, что твой кокаин...
Через неделю в нежных схватках она кололась, как придорожный репей...
- Весной и осенью, да... Но вообще-то у неё был свой ритм. В остальном она была как все остальные.
- И?
- Они были с отцом в Авариазе, катались на лыжах. Он отличный лыжник, даже был в каких-то сборных... Ты знаешь Авориаз?
- Провел как-то неделю. В ... восемьдесят первом кажется...
- Помнишь, скалу, на которую поднимается из Морзина фуникулер? Там обрыв метров...
- В двести?
Она помолчала. Он заметил, как сквозь загар проступила бледность.
- Обрыв загорожен сеткой, там рядом детская трасса, горки... В тот день какой-то тип прыгал с дельтапланом с обрыва, в сетке был освобожден проем. Было много народа, все смотрели, как он ловит ветер крылом, готовится скользнуть вниз. Когда он уже парил над долиной и все взгляды были устремлены на него, мать сделала тоже самое - оттолкнулась и поехала по его лыжне, к обрыву. И тоже - полетела, но - без крыльев...
Ким не знал, что сказать.
- Отец был в горах, он всегда спускался последним, уже в темноте. Так, что он узнал обо всем лишь вечером. А нам домой позвонил лишь через день... Голос у него был такой обычный, ровный, домашний. Я не могла поверить не тому, что он говорил, а тому, что это - он у телефона...
Они помолчали.
- Прости, сказала она,- это, наверное, не лучшее время для подобных воспоминаний.
- Это моя вина, - сказал он. -Я задал вопрос.
- Тебе никогда не хотелось вернуться в Россию? - теперь она меняла тему. - Прости... Тебя, наверное, все время об этом спрашивают...
- Во сне. Много раз. Я там оказываюсь автоматически раза два в неделю. Без визы.
- А в жизни?
- Помнишь про "дважды войти в одну и ту же реку?" Время - это река. Той страны уже нет, она утекла.
Было что-то бесконечно меланхоличное в их чувствах. Какая-та довременная разлука, прощание. Перерасход адреналина? Потолок высоты?
- Как Ирен?
- В Антибе. На фестивале. Её божество играет - Хорас Сильвер.
- Ты не любишь джаз?
- Так... Больше классику. Я тебе должна что-то сказать...
Он положил вилку.
- Я беременна.
- Уже? - автоматически выдал он и тут же пожалел. - Прости. Твой бой-френд?
- Я не знаю,- сказала она. - Быть может, Хаппи...
- Хаппи? Хаппи! - Ким чувствовал, как глаза его лезут из орбит. Его перекосило, как от стакана уксуса.
- Мы виделись в Париже. Перед тем, как он улетел. Но я не уверена.
У Кима тряслись руки. Ему стало жарко.
-Этот джанки!
- Он лучше, чем ты думаешь...
- Вот почему, когда я тебя спросил насчет пилюли, ты сказала, что это не имеет значения?
Она не ответила.
Сквозь неожиданную волну ревности до Кима медленно начало доходить, что он не имеет на нее никакого права. Что она так же свободна, как и он. Что она может в любой момент встать и уйти. Из ресторана. Из его жизни. Что единственное, что они могут сделать, это вместе согласиться на общую несвободу...
- Быть может, это меня не касается, но что ты собираешься делать? сказал он деланно непринужденным голосом.
- Конечно, это идиотизм, но я бы хотела,- сказала Дэз, все еще не поднимая глаза - чтобы это тебя касалось.
- О, Дэз,- сказал он, опрокидывая бокал, задирая скатерть, ища соль, через стол притягивая ее к себе, чувствуя, как смешиваются вместе ненависть и нежность. - Дэз...
- У тебя рукав плавает в соусе,- хмыкнула она, то ли плача, то ли смеясь...
* *
- Ты знаешь,- сказала она ему гораздо, гораздо позже. Они стояли на пустой зимней площади перед собором Св. Стефана в столице шоколадных тортов и вальсов. - Ты никогда в жизни не сказал мне люблю! Впервые ты произнес это слово, когда мы с тобой ругались. Расходились... Вот тогда ты и сказал: "Je ne t'aime plus!" И я была счастлива! Задним числом ты все же сказал - я тебя любил, это теперь я тебя не люблю. Поэтому мне было легко. Я знала, что все начнется сначала....
Он смотрел на заснеженную брусчатку площади. От самых дверей собора до пустой стоянки фиакров все было покрыто осколками бутылок из-под шампанского и дешевых бокалов. Новой Год. Пей и бей!
- Я бы пропустил стаканчик горячего вина...,- сказал он, подставляя лицо снегу. Длинные белые нити, закручиваясь, уходили высоко в черное небо. На улице не было ни души. - Где-то здесь недалеко есть подвальчик: мрак, облезлые стены, старые афиши и старая же музыка. Как ты любишь. Он взял ее под руку.
- Подожди! - остановила она его. - Поцелуй меня.
Её лицо было горячим под этими снежными струями. Горячими были ее губы и ее грудь под мехом распахнутой шубки. Снег таял у них на щеках, на лбу, они чувствовали его пресные щекочущие ручейки на губах, шее, за воротом.
-Пойдем! - наконец, задохнувшись, сказала она. - Я хочу быть пьяной. Я счастлива сегодня. Ты знаешь, я столько раз была счастлива с тобою. И каждый раз по разному. Но когда ты меня мучаешь, когда я сама мучаю нас, мое несчастье всегда одинаково...
-Ты случайно не читала Толстого последнее время? - хохотнул он и, обнявшись, они побрели к проему полутемной улочки под еще сильнее повалившим крупным теплым снегом.
* *
Пассажиры спали. Лишь один, с голубым свечением на лице, уткнувшись в компьютер, бодрствовал. Ровно, почти неслышно, гудели моторы. Время от времени "боинг" трясло, и тогда двигатели оживали, в проходе появлялся стюард, исчезал, возвращался с бутылкой минеральной, склонялся над чьей-то седой головой.
"Je ne t'aime plus..."
Эктохром их рая выцвел не сразу.
Есть такие удачные песни - простенький их текст кажется наполнен тайным смыслом, а мелодия действует прямо на артериальное давление и количество гемоглобина в крови. Непонятно почему, вернее, непонятно как, но эти песни вызывают ощущение счастья и грусти. В них слышен шелест листвы ночных садов, хруст гравия на дорожке, спускающейся к морю, быть может приглушенный смех, мягкий стук дверцы автомобиля, чье-то с ритма сбившееся дыхание...
Кажется, что такие песни складываются сами по себе, в них нет ничего натужного, нарочитого, надуманного. Скорее всего, и слова, и сама мелодия уже были где-то вовне, существовали, и автор просто нашел эту песню, как находит незадачливый паренек тяжелый перстень в мокрой после ливня траве огромного старинного парка.
И парк, и асбестово-синий замок, твердо стоящий в конце прямой, пирамидальными тополями засаженной аллеи, были арендованы на уикэнд бандой знаменитых рокеров, укативших утром прямиком то ли в Японию, то ли в Австралию...
Такой удачной песней и была их совместная жизнь в те первые два года. По-парижски деревенская, левобережная, вестимо, легкая, на живую нитку сшитая, вся она была написана в счастливом и меланхоличном ми-бемоле.
По утрам, если они ночевали у него, на Турнефор, их будила канарейка консьержки. В холодные солнечные дни в её трелях появлялся ржавый металлический скрежет. Летом же она неистовствовала так, словно с тридцати трех её перевели на семьдесят восемь оборотов. Булочная была за углом на Муфтар и, пока свирепо шипела электрокофеварка, Ким успевал сгонять за круассанами. Они пили кофе в постели, во дворе горланило чье-то радио, скребла метла, с остервенением вгрызалась во что-то сыпучее дрель соседа... Раскрыв рот и глядя в стену, Дэз пыталась припомнить сон.
- Китаец, - наконец выговаривала она. - Помнишь хозяина ресторанчика на улице Горы Святой Женевьевы? Я его вижу в зеркале. В большом старом зеркале. Я где-то у него за спиной. Он очень серьезно режет опасной бритвой на ломтики папайю. К чему бы это? И в зеркале меня нет!
Если же они просыпались у неё, на Богоматери Полей, он каждый раз испытывал ощущение, что проснулся где-то в деревне. Тяжелые деревянные балки потолка, скрепленные коваными скрепами, беленые стены с картинами в деревянных же рамах, эти ее цвета спелого персика, в крупных цветах занавески...
Среди картин, которые она в свое время забрала из спальни матери, была нежно голубая акварель, сквозь которую пророс лес белых корабельных мачт небольшого порта, кирпичная сангвина марокканского городка, спрятавшегося за стены крепости, и женский портрет карандашом.
В большом, в полный рост, зеркале с облупившейся позолотой рамы, отражался угол тяжелого комода и спинка такого же, орехового дерева. Над креслом, обитым светло-голубым плюшем, висел большой венок засушенных чайных роз. И мебель, и посуда, все эти увесистые чашки, тарелки и соусницы были семейными, откуда-то из Отана, из Оранжа, от бабушки или тётки, от одной из провинциальных клановых фей, которых у Дэзирэ была тьма тмущая.
Поэтому-то, когда он просыпался у нее, ему и казалось, что выгляни он в окно и - налево появятся недалекие заросли дрока, холмы, поросшие вереском, а прямо - невысокие коренастые сосны, за которыми - золотая рябь моря.
Но вместо морского прибоя с бульвара доносился прибой автомобильный, а за окном, как с переводной картинки, плотный туман сползал с отсыревшей за ночь улицы...
Лежа в постели, чуть разлепив веки, он наблюдал, как в коротком розовом халате она бродит по комнате, зевает, вдруг застывает у зеркала, смотрит на себя, как на чужую, корчит рожу отражению и начинает собирать на стол: роняет ложку, потом салфетку, исчезает за стеклянной дверью ванной, возвращается голая с полотенцем на голове, садится в изножье кровати, опять зевает, виновато улыбается и, наконец, сдавшись, валится рядом.
Их любовь утром была совсем не похожа на ночную. И, если это было на его территории, кололась хлебными крошками, а если у неё - происходила под шипение медленно, но неизбежно, выкипающего кофейника.
Он работал десять дней, от силы две недели в месяц. Студийной работы было мало, в основном это были репортажи, но когда ему нужно было ателье, он платил хипповатой шестидесятисемилетней фройлан Аренд за сто метров белых стен и холодильник, полный "хейнекена" в тупике возле метро "Алезия". Рита Аренд прожила большую часть жизни в Африке, выпустила с дюжину книг, но белых людей не снимала.
Дэз возвращалась из Сьянс По, куда уговорил ее поступить отец, часа в четыре. Иногда Ким поджидал её в небольшом кафе на Гренель, и они шли пешком через Сан-Сюльпис, домой, останавливаясь раза два на пути: выпить еще одну чашку кофе, купить у Мюло un macaron au chocolat или же - две ветки лилий Кассабланка в цветочном на Распае. Три раза в неделю она отправлялась в танцевальную школу. Дважды посещала бассейн. Он гонял в теннис иногда с Борисом, чаще с бразильским приятелем, который играл на порядок, на два выше и никогда не давал Киму больше трех игр.
Большую часть его времени сжирали редакции и агентства. Нужно было заскочить на Елисейские к Жан-Клоду, разузнать что к чему, рассказать анекдот, предложить несколько тем, договориться отобедать в среду. Этажом выше в таком же, как у Жан-Клода, кабинете в клубах табачного дыма в огромном кресле как всегда полулежала когда-то прекрасная Мари-Элен. Она сама рассказывала анекдоты, предлагала сюжеты, прикуривала одну от другой, сыпала пепел на пластиковые конверты слайдов, гоняла секретаршу за кофе, швыряла в угол новенький номер "Ярмарки тщеславия", доставала из пачки новую сигарету, вдруг звонила и заказывала столик у Фукет'с.
- Пойдем перекусим?
С Полей - на Лористон, из агентства - в журнал. Нужно было держать нос по ветру, доставать дешевую пленку, шляться по распродажам, выходить на знаменитостей, десять раз в день звонить домой, проверять автоответчик.
Работы было мало, многие журналы закрывались, издательства исчезали, мир из устойчивого, надежно-горизонтального вдруг превратился в наклонный и всё съезжало куда-то вбок, вниз, в дьяволу...
И всё же работа была, его альбомы переиздавались, старые снимки до сих пор приносили проценты, и жаловаться было не на что. Разве что на консерватизм местных редакторов: если ты был военным репортером, ты должен был оставаться военным репортером цвета хаки. Если ты снимал красоток в купальниках, ты не имел права на черно-белые снимки пригородов Рио. И если ты выставлял серию портретов русских танцовщиков в галерее возле Бобура, все сокрушались, рассматривая в "Матче" твой репортаж о курильщиках крака в Чикаго.
* *
Когда и как грациозная юная фея превращается в нахмуренную мрачную ведьму? Может быть, и не в ведьму, но в упрямую, пуленепробиваемую рассеянную истеричную идиотку? Он отвернулся на мгновенье, а когда повернулся к ней - прежней Дэз не было. Был злой оскаленный волчонок.
- Je ne t'aime plus...
Или все не так?
* *
Они возвращались в Париж из Лаболя. Вагон сверхскорого был полупуст. Она рассеяно смотрела в окно. Густо, как в мясной лавке, кровоточил закат. Голые сады - дело было в конце февраля - по колено стояли в проточной воде тумана. Мелькнул замок с задраенными глазницами. Мельница. Охнув, проскочил встречный... Он читал что-то, но не мог сосредоточиться. Наконец он понял, что ему мешает. Дело было в ней. В Дэзирэ.
Он посмотрел на неё сбоку и ужаснулся. Это была другая женщина. Незнакомая. С поджатыми губами. С отрешенным взглядом. Лет на пять старше.
- Ты спятил? - сказал он сам себе. - Это же она, твоя Дэзирэ! You made love to her two hours ago!
Он вдруг вспомнил, что их прощальная гостиничная любовь была вялой, что он списал её неучастие, её обмякшую податливость на бессонницу (всю ночь свирепствовал шторм), до него вдруг дошло, что в последнее время она была менее доступной, уклончиво-прохладной, ссылалась на боль в пояснице, на возможную инфекцию...
- Ты сам знаешь, нынче вода в бассейнах - резервуар бактериологического оружия...
Дэз! Ему стало не по себе.
Он взял её руку. Рука была теплой, нежной. Она повернулась к нему, придвинувшись, потерлась щекой о щеку.
- У, колючка небритая, кактус мексиканский...
Что за бред! Ее большеротая ласковая улыбка, ее теплый расфокусированный взгляд. Девочка-женщина. Хулиганка. Хохотушка. Придира. Проказница. Плакса. Соня. Сластена. Его Дэз. Что ему взбрело в голову?
Она сжала его руку и опять отвернулась к окну. Темнело. За перепаханным полем к ферме полз, шевеля усами фар, пикап. Мелькнула станция с тремя мутно-оранжевыми шарами лампионов. Мост. Мелькнул по контуру из черной бумаги вырезанный городок: крыши, карнизы, церквушка.
Он снова посмотрел на неё. И снова не узнал. Нижняя губа была закушена, взгляд, уставленный в окно, слеп. Теплая ее ладонь лежала в его руке, как мертвая, остывающая птица.
В апреле у него было два репортажа. Пакистан. Перерыв в четыре дня. Никарагуа. Он вернулся полуживой. Кишечная инфекция. Плюс - радикулит. Левое плечо тоже. Межреберная невралгия. Туда же. Полный набор. Сравнялся с Борисом! Пить не мог - сводило кишки. До этого он летал на чистом виски. "Боинг 747" - на керосине, а он - на скотче. В Пакистане он отоварился крепкой забористой травой. Вело с первой затяжки. Боль становилась нестрашной, плюшевой... Несколько дней он отлеживался. Пил антибиотики, какие-то порошки. Инфекция прошла, но аппетит отбило надолго.
Он съездил к знаменитому костоправу. Старик Боль-в-Боке засунул ему палец в ухо, покрутил, надавил, затем, уложив на жужжащий электромотором стол, начал мять и катать, что твое тесто для воскресной лазаньи... Всё закончилось плотными объятиями и двойным нельсоном. Хряк... Голова кружилась, но шея поворачивалась, не хуже кованого петуха на крыше городской ратуши. И трехдюймовый нож, целую неделю торчавший меж лопаток, был вынут, вытерт и спрятан неизвестно куда. Костоправ чеков не брал. Ким выложил четыре сотни. Поблагодарил. В дверях, пожимая руку, Боль-Боке сказал:
- Laissez vous aller! Вы слишком напряжены! Это же бетон! - он нажал чуть пониже загривка. - Конечно с двойным сколиозом риск всегда при вас: это же не позвоночник - змеюга, буква S! Но дело не в сумках и кофрах... Забудьте... Дело в напряжении. Il faut se laisser aller! Вы меня слышите? You should let go! Тогда всё пройдет! Исчезнет!
Но ни с английского, ни с французского Ким не мог перевести это выражение. Что это? Relax? Нет. Laisses aller... Он не мог это нащупать. Ни снаружи, ни изнутри. Ни в теле, ни в языке. Он знал, что это связано с прошлым. Напряжение. Напряг. Как говорил один приятель-самбист в Москве:
- Отвесь нижнюю челюсть! Расслабься!
Наверное, молекулы в русском теле кроме обычных связей сопряжены еще чем-то. Фатально передовым. Прогрессивно атомным...
Когда он выздоровел и кончил бредить, потому что то был бред, а не пятый дорсальный и не воспаление слизистой, вызванное saprophytes habituels, то было желание не думать об увиденном на дорогах Пешевара и в горных деревушках Никарагуа - когда он очухался от двух этих неудачных командировок, он понял, что с Дэз что-то произошло. Произошло окончательно. Она больше не двоилась. Не проваливалась в черную дыру. Теперь она была открыто враждебной. Язвила. Исчезала, ничего не сказав. Ходила непричесанная, постоянно что-то жуя. Огрызалась...
Нет, судя по тампонам в мусорной корзинке в ванной, она не забеременела. Но её стало заклинивать на чепухе. На чем-нибудь совершенно абсурдном. На том, что ему не нравился Жорж Перек. Лелюш. Или - "Роллинг Стоунс". Однажды он что-то нелицеприятное сказал о сантехниках. Она взорвалась. Он не прав, он презирает простых людей.
- Чушь, отвечал он.
Он провел полжизни среди простых людей. Он вкалывал вместе с ними в государстве простых людей...
- Ты циник,- парировала она. - Тебя раздражают эти проло, почему?
- Потому что они принадлежат к узкой касте пролетариев, которые могут шантажировать, брать за глотку людей... Они появляются в тот момент, когда ты стоишь по щиколотку в дерьме и не знаешь, чем заткнуть ошалевший унитаз. В этот момент ты готов заплатить сколько угодно, лишь бы это прекратилось. Тоже самое происходит и с остальными профессиями, связанными с небольшими бытовыми катастрофами - с электриками, слесарями, стекольщиками. Они все берут в несколько раз больше разумного, и мы им платим именно из-за паники, из-за желания отделаться от неудобства, от бытового кошмара... Я им плачу, но я не обязан их любить!
- Мизантроп, сноб и циник, - таков был ее приговор. Причем приведенный в исполнение. No sex. В такие моменты она буквально леденела, и от нее шло не привычное тепло, а нечто пугающее, злое.
* *
Еще зимой он понял, что она была ревнива, но он не давал ей поводов для ревности. Да, он работал с профессиональными красавицами. Съемки требовали моря, солнца, экзотических пейзажей. То был Мадагаскар, Филлипины, восточное побережье Африки, Сент Морис, по крайней мере Марокко... Возвращаясь, он находил вместо обычной Дэзирэ дикого лисенка, готового кусаться по любому поводу. Но в те времена дня через два-три она приходила в себя.
Несколько раз он пробовал брать её с собой, на съемки. Но это было еще хуже. Она была подчеркнуто одна. Не приходила на ленч. Валялась днями в постели с головной болью. Падала с лестниц или заболевала какой-нибудь местной лихорадкой. Всеми силами она старалась быть несчастной, старалась заполучить его обратно, пыталась выкрасть из гарема манекенщиц.
Он взрывался. Это было так глупо, так по-идиотски примитивно... Она соглашалась с ним (Tu рensе, que je suis si bete?), кусала губы, молча рыдала, сморкалась в гостиничное полотенце. Они проводили бурное перемирие, и через два дня все начиналось сначала: Глаза, избегающие его глаз, 37 и 7, снотворное, которое она принимала в час дня, запивая бокалом шампанского, или же - ее исчезновения, начинавшиеся, как прогулки и кончавшиеся розысками на джипе в компании фальшиво усердных, явно кейфующих, местных полицейских...
Он не мог ее снимать. Она это знала. В мире мод были свои жесткие нормы. Конечно, Лиз Моли была божественной красавицей. Ее красота ошарашивала, пугала, но она не вызывала желания. На Элизабет Макби можно было смотреть часами. Наташа Кёр Ле Руа могла переменить жизнь любого мужчины, приблизившись к нему на расстояние двадцати сантиметров.
Любую из этих женщин нужно было завоевывать как город, как страну.
Но он жил без соблазнов. У него была его Дэз, и он впервые испытывал, так по крайней мере ему казалось, непривычное постоянство чувств. Возраст иногда думал он. Убывающий тестостерон - еще десять лет и к утреннему кофе добавится озноб тревоги, щекотка ужаса...
- Паранойя и навязчивые состояния, - уверял Борис,- наше единственное богатство, тайно вывезенное через советскую таможню. И добавлял, как бы неизвестно к чему: - Легко быть честным с другими... Труднее всего с самим собой.
Он попытался сделать вид, что ничего не происходит, что так всегда и было, ему казалось, что на солнце наехало небольшое облако, что нужно переждать пять минут, и небо снова будет цвета мечты. Но пять минут прошли. Прошли и пять недель. Их рай прямиком, со всей мебелью, переехал в ад. Хуже всего было то, что его студию на Турнефор затопило - прорвало трубу у соседа, и он жил у нее.
Счастливая песенка в ми-бемоль кончилась. Гремел какой-то дурной марш. Ни военный, ни похоронный, даже не пожарников, а сантехников, ассенизаторов, отловщиков бездомных кошек...
Иногда казалось, что кошмар вот-вот кончится. Он заставал её опрятной, аккуратно причесанной, молчаливой, но улыбчивой. Они шли ужинать в какой-нибудь недалекий ресторанчик. Молча ели, словами боясь спугнуть некрепкий мир. Потом, молча же возвращались, молча любили друг друга среди растерзанных простыней и разбросанных подушек.
Даже её обычные вопли, птичьи крики, которые она никогда не в силах была сдерживать, были придавлены этим ее онемением. Они засыпали обнявшись, но ночью, проснувшись от жажды и ища стакан с водой, он замечал, что она не спит, а утром, на первой же фразе она срывалась, и всё начиналось сначала.
Ремонт в его студии кончился, он перебрался к себе и, почти одновременно, Дэз опять стала Дэз. Словно вернулась из поездки. Словно в её отсутствие Агентство Двойников присылало нерадивую заместительницу, капризную злюку, провалившую вступительные экзамены в театральную школу и подрабатывающую случайными заработками...
- Ты меня прости,- сказала Дэз где-то в мае. - На меня что-то нашло. Я даже не знаю, как это назвать...
Она сделала серию анализов. Ей, а уж ему и подавно, казалось, что кошмар был гормональным сдвигом. Но результаты были нормальными и врач лишь посоветовал ей прекратить пить противозачаточное.
* *
Затем наступило то странное лето... Лил дождь. Париж отсырел, в подъезде пахло плесенью и дезинфекцией. Дэз оставила Сьянс По, не стала сдавать экзамены. Ее тошнило от политиканства, "планетарной диктатуры шестидесятилетних кретинов", и от "всеобщего макиавеллизма", как она это называла.
Отныне её интересовал Колин Уилсон, кристаллы, фактор Икс, профессор Судзуки, дервиши, Кеферстан и тайные школы суфистов. Она бредила тамплиерами, раскладывала таро, говорила о магнетизме, мечтала отправиться в Калифорнию и встретиться с Кастанедой.
Она сменила танцевальную школу: тело должно найти свой язык. Теперь этим языком были африканские танцы. Она начала полнеть. Он опять заставал ее с пачкой печенья в руке, с плиткой шоколада. Она ела механически, не глядя доставая печенье из пачки или отламывая шоколад от плитки. Затем была стажировка в Тулузе. Две недели. Он воспользовался ее отъездом и сгонял в Лос-Анжелос. Health-freaks, репортаж для "Люи".
Это было в июле. В начале сентября он стоял возле фото-стенда в магазинчике прессы на углу Ги Люссак и Бульмиша. Какой-то засаленный дядя с воспаленными глазами за толстыми стеклами очков, загородившись спиною, перелистывал третьесортный journal de cul. Ким бросил взгляд через плечо дяди (обычное розовое мясо), перелистал несколько страниц фотожурнала, поежился и, чувствуя, как вдруг заледенело лицо, как дернулся и криво встал на место мир, как зажужжал шмель в правом ухе - встряхнул головой и потянулся на верхнюю полку за номером "Kama''.
Он не помнил, как заплатил за журнал, как пересек на красный Бульмиш (хозяин журнального магазинчика, стоя на том берегу со сдачей что-то вопил ему вслед), не помнил, как нашел в Люко, в густой тени деревьев пустую скамейку. Он наскоро перелистал журнал. Не нашел. Попадались лишь идиотские объявления о мазях, улучшающих эрекцию, о китайских препаратах, после приема которых любой столетний паралитик мог осчастливить целую женскую волейбольную команду, наконец, мелькнуло название фото-репортажа "Шалунья из пригорода", а затем, на развороте, раскинувшая ноги на две страницы, плохо загримированная, с испуганным взглядом и вымученной улыбкой - Дэзирэ со свежевыбритой журавой...
Жирный голубь, переваливаясь, искал что-то под скамейкой. Невдалеке из автобуса высаживались синие военные мундиры музыкантов духового оркестра. Белокурая курносая девчушка, раскрыв рот, смотрела на сидящую на темном стволе каштана лимонницу. Крылья лимонницы моргали.
Он раскрыл журнал опять. На фотографиях помельче, снятая полтинником, Дэзирэ, изогнувшись, скрипичным ключом, плескалась под душем, сползала по атласным простыням грубо задрапированной, явно гостиничной постели и, на всех четырех, вывернув голову, гавкала в нацеленный объектив.
Он вспомнил ее неожиданно обритую мяу-мяу, турецкую шелковистость, смущение и не совсем вразумительное объяснение:
- В хамаме на улице Розье террористы развели лобковых непарнокопытных, для которых ДДТ, что твой кокаин...
Через неделю в нежных схватках она кололась, как придорожный репей...