Я взглянул на часы.
   — Зайди минут через десять. Мне еще предстоит к Бурляеву заглянуть.
   На сей раз я вошел к Стасу не обращая внимания, на то, что он погружен в творческий процесс. Склонившись над столом, он быстро писал. Перед ним, спиной ко мне, на стуле как на троне восседала бабень размером шестьдесят три при десятом номере бюстгальтера. Веселое цветастое платье плотно обтягивало фигуру, делая женщину похожей на живой монумент. По этим признакам я узнал Проничеву — знатную областную доярку, славившуюся своими формами и трудовым порывом.
   Подняв на меня глаза, Стас доложил:
   — Работаю с откликанткой.
   Это означало, что он уже готовит отклики горячего народного сердца на событие, которое еще и не состоялось. «Откликанты» наперед одобряли все, что еще только собирались сделать или произнести наши замечательные партийные руководители, поскольку мы знали — они ведут общество по прямому маршруту в светлое будущее, значит, не одобрять этого никак нельзя.
   — Давай, давай, — поддержал я его старание. — Работай, я подожду.
   И сел в сторонку на подоконник.
   — Вот, — Стас протянул Проничевой густо исписанный мелким почерком листок. — Все готово, Матвеевна. Ну-ка, прочитай. Все ли верно?
   — Тю! — весело воскликнула Проничева и хлопнула себя ладонью по необъятной ляжке. — Делов у меня нет — все тут читать. Да я отродясь газет не беру в руки. Мне коровьих титек хватает.
   — Всегда с ней так, — посетовал Стас. — Откликается на любое важное событие, а прочитать, что сама пишет, хоть тресни — не хочет.
   Пожаловавшись, он снова заговорил с дояркой.
   — Ладно, Матвеевна. Я здесь так написал, что комар носу не подточит. Выступление Никифора Сергеевича ты слушать будешь. Как я думаю, полностью одобришь. Ведь не станешь с ним спорить? Мысли товарищ Хрящев выскажет дельные. А дальше пойдут факты. О том, что вашему колхозу дает кукуруза…
   — Ити ее мать, — уныло сказала доярка. — Ничего она не дает. Эвона при такой погоде жди от ей пользы. Если бы не сено, молока вообще не стало бы.
   — Ладно мать, — сказал Стас. — Это мы и без тебя знаем. Но пойми, в кукурузе сейчас важно не зерно, важен заключенный в ней политический момент. Нам дана линия. И тебе и мне. Значит, надо ее проводить в жизнь и доброе слово говорить про кукурузу. Конечно, если товарищ Хрящев это в своем выступлении отметит. А если нет, я твой отклик переключу на одобрение внешней политики. Ты ведь за мир? Ну и добро.
   — Ай, пиши, что хочешь! — разрешила доярка и махнула рукой. — Тебе виднее, мое дело маленькое. Надо — значит надо. Кто когда спорит?
   Поставив авансом подпись под откликом, Проничева поднялась.
   — Надо пока в город вырвалась, универмаг проведать, — сказала она. — Даром, что ли, километры мотала?
   Уяснив, что работа у Стаса в полном разгаре и нужные газете отклики будут с опережением срока, я перешел к бытовому вопросу.
   — Как же так? — спросил я. — Раньше ты утверждал, что Мариэтта женщина не обильная, а вот теперь…
   — Один — ноль! — весело согласился Стас. — В вашу пользу. Еще одно подтверждение тому, что любая теория без женщины мертва. Мэтти такая умница! Просто непостижимо. Ко всему в ней внутреннее море огня. Мы друг друга берем с полуслова…
   Стас посмотрел на меня внимательно и, должно быть, заметил тень сомнения, которое я действительно в тот момент испытывал. Тогда он решил дать более научную трактовку своему поведению.
   — Потом, — сказал он, приняв вид человека, прослушавшего популярную лекцию по ядерной физике и кое-что уяснившего для себя в движении электронов, — очень важно учитывать гормональный фактор. Я ведь полностью согласен с теми учеными, которые говорят, что жизнь — это особая форма существования белковых тел. И с этой стороны у нас прекрасно. Полная гармония. Надеюсь, вы меня поняли?
   Я не понял ровным счетом ничего из рассуждений о гормональных факторах и белковых телах, но вряд ли тогда в этом стоило признаваться. Куда важнее было то, что мужику приспичило, и он не может терпеть. Ну и пускай. Ведь на карту были поставлены его гормональные факторы.
   — Вы берете друг друга с полуслова, — сказал я задумчиво. — Это уже серьезно.
   — Точно, — захлебнувшись от радости, утвердил Стас.
   Я ушел, унося сомнение в прочности перспективы совместного существования двух крупных белковых тел, поскольку полностью был согласен с теми учеными, которые говорили: философствовать — значит сомневаться. Но все же я радовался. К нам ехал дорогой Никифор Сергеевич. Ехал, чтобы осчастливить своим историческим пребыванием целый край затурканной и замордованной властями земли, а на ней жизнь шла своим чередом — люди влюблялись, спаривались и расходились, считали, что бегать по магазинам куда полезнее, чем славить мудрость вождей, хотя понимали: раз этим кто-то занят, пусть так и будет. А коли так, не все еще нами потеряно. Мы еще покрутимся, поживем!
   Вернувшись к себе, углубился в бумаги, которые ко мне приносили большими пачками. Уж чего-чего, а читать всякой мути за день приходилось до посинения.
   От дел меня оторвал легкий стук в дверь.
   — Войдите, — разрешил я, приняв вид мыслителя, утомившегося от размышлений. Если появится посторонний, он должен будет проникнуться уважением к трудовому напору работника газетного фронта, если ввалится кто-то из редакционных, пусть видит, что начальство тоже несет на себе бремя творческих мук.
   В узкую щель приоткрывшейся двери бочком протиснулся Луков.
   — Что там у вас вышло с Зайчиком? — спросил я, не дав ему опомниться. — Почему ты назвал его Хуаном?
   — Все по тому же фельетону. О запахе воблы. Я ведь выяснил, почему он так на летучке на меня навалился. Гражданка Таганкова, которая спекулирует рыбкой, его родственница по жене. Вот он и сделал финт ушами против фельетонов вообще.
   Объяснение Лукова походило на правду. Уж кто-кто, а Зайчик знал все приемы, рассчитанные на то, чтобы придавить тех, кто оказался по неосторожности на его дороге.
   Бренькнул телефон. Я снял трубку.
   — Редакция? — спросил надтреснутый женский голос. — Скажите, был у вас недавно фельетон?
   — Был, — ответил я. — Вас какой именно интересует?
   — Против атеистических предрассудков. За одну вредную массам гадалку. Которая снимает порчу и сглаз.
   — Такой был. А в чем дело?
   — Мне этой гадалки адрес нужен по внезапному случаю. К сожалению, в газете адрес не разоблачен. Это для читателя неудобно.
   — Обратитесь в милицию, — сказал я и повесил трубку.
   Луков улыбался.
   — С этим адресом мне всю душу вымотали. На день по пять раз. Все выясняют, где гадалка принимает. Я ее разоблачил, а народ так ничего и не понял. Дай им координаты, и все тут!
   — А ты в пай к гадалке войди, — присоветовал я. — Пусть отчисляет долю за рекламу. Так что ты мне хотел сказать?
   — Потрясная новость! — вдохновился Луков чуть более прежнего. — Додолбали мы бюрократов фельетонами. Вот узнал, наконец, и в наш универмаг завезли товары. В продуктовом появилось мясо. Даже колбасу-салями кто-то видел…
   — И что?
   — Разве не ясно? Не зря мы бомбили фельетонами жулье из облторга! Не зря! Зашевелились, голубчики! Проняло! А говорят, пользы от моих выступлений нет!
   Луков бодро потер руки и широко улыбнулся.
   — Один вы меня всегда поддерживали. Один вы! И результат налицо. Правду говорят, что капля даже камень долбит.
   Мне стало с одной стороны смешно, с другой — грустно. Взрослый человек, марксист-бессребреник, человек, никогда не бравший взяток, ярый враг жулья, табака, водки; фельетонист, привыкший проверять факты и документы, вдруг поверил в то, что его фельетоны вызвали появление колбасы и мяса на наших прилавках.
   Боже праведный, как же надо обманываться!
   Жалко бывает убивать святую и наивную веру, но убивать ее надо.
   Я всегда считал и по сей день считаю, что именно вера, слепая, бездумная, позволяет дурить людей каждому, кто врать горазд без зазрения совести.
   Сколько раз нам лгали в глаза, обещали то, чего заведомо нельзя было выполнить, а мы ни разу ни до, ни после не попросили отчета от тех, кто старый обман прикрывал новым, но еще более впечатляющим, еще более крупномасштабным.
   Вера, какой бы объект она ни обожествляла, унизительна и безнравственна.
   В нашей сельской школе учителем всех наук долгие годы был один человек — Александр Николаевич Воинов. Он вернулся с гражданской войны из-под Перекопа с простреленным легким и долго выздоравливал, прохаживаясь по краю между жизнью и смертью.
   Сейчас, вспоминая то время, я прихожу к печальному выводу, что среди огромного числа дипломированных директоров, завучей, классных руководителей в наших школах вряд ли сыщешь десяток подобных учителей.
   Александр Николаевич не просто преподавал словесность и арифметику. Он был АПОСТОЛОМ просвещения. Он нес нам свет знаний, человечность, безмерную доброту.
   Уважение деревенского люда к Александру Николаевичу было столь велико, что его укоризненного взгляда ребята опасались больше, чем ремней-чересседельников, которыми их пороли отцы.
   — Поднимайте почаще головы к Звездам, — наставлял нас УЧИТЕЛЬ. — Не для БОГА, а для СЕБЯ. И никому не молитесь. Ни в душе, ни открыто. Ни Богу, ни Царю, ни Герою. Бога — нет. Царь — даже мужицкий — есть человек. И не всегда самый лучший из нас. Потом может статься, что молитесь вы обычному дураку, хаму или просто пролазе. Героем каждый из вас может сделаться сам. Зачем же молиться тому, кто подобен тебе во всем? Любая вера — позорна!
   Уроки Учителя помогли мне навсегда убить в себе веру в богов земных и небесных.
   Увы, не у всех бывают Учителя. И хотя многие не вешали в советское время в углах своих квартир иконы, чтобы не выглядеть менее современными, нежели другие, зато красные углы сделали прибежищем боготворимых ПОРТРЕТОВ. Сколько их за долгие годы взирало на нас со стен! Пусть попробуют старики рассказать внукам, кому на своем веку они молились, перед кем преклонялись, кому кричали ура и да здравствует. Пусть попробуют!
   Вряд ли многие рискнут это сделать. В душе-то они знают, что слепая вера всегда позорна.
   Вот почему я замахнулся на ту маленькую верочку в силу печатного слова, что Луков таил в себе.
   — Через неделю мяса снова не будет. Могу стучать о заклад. И никакие фельетоны не вернут его на прилавки.
   — Почему так? — спросил Луков оторопело.
   — А ты подумай. Посиди, сопоставь факты.
   Я видел в глазах Лукова блеск внутреннего протеста. Он готов был драться за веру в силу партийного печатного слова, которая помогала ему жить. Именно вера в могущество советской прессы дарила ему ощущение своей значимости в этом мире, своей причастности к событиям историческим.
   Так уж устроен человек, живущий в недобром мире под холодными взглядами добрых богов. Ему нужна, просто необходима вера. Маленькая, зыбкая, но своя, выношенная под сердцем, будто дитя.
   Чувство, принесенное в век электричества из темноты полуосвещенных кострами пещер, не может исчезнуть сразу. Пусть отпал у нас хвост, копчик — остается…
   Вера приспосабливается, меняет объекты почитания и обожествления, но окончательно от людей не уходит.
   В детстве я видел мужиков, взявших в руки колья. Они поднялись на защиту святых мощей, которые комсомольцы собирались вынести из собора. Пока кучка костей и волос покоилась в инкрустированной перламутром раке, огромному племени пьющих, курящих и вонявших крепким прокислым потом трудяг не было до нее никакого дела. Лежали кости — и пусть лежат хоть еще сотню лет там, куда их положили предки. Но вот кто-то поднял руку на их забытую веру. Плохонькую, ничтожную, смутную. И деревня взялась за дрючки.
   Когда в Москве была сказана правда о Сталине, толпы пылких грузин вышли на улицы Тбилиси и Гори отстаивать «доброе имя» Вождя и Учителя. Они искренне верили, что можно спасти то, чего не было в природе. Тем более что царь носил фамилию Джушашвили, а это значило — русские нашего бьют, как не встать на его защиту!
   — Господи боже, владыка небесный, помоги грешным рабам твоим, — молятся всевышнему христиане.
   — Бисмилля р-рахмани р-рахим, — взывают к аллаху мусульмане.
   — Ин номинус падре, эт фили, эт спиритус санкти, — обращаются к Отцу и Сыну и Святому Духу благочестивые католики.
   — О мани падмехум, — тревожат сокровище, сидящее на лотосе, верующие в Будду.
   — Господи-боже, — говорю я. — Отврати от меня помощь и поддержку твою.
   Сами люди в конце концов ниспровергнут в прах сотворения духовного несовершенства — сонмы богов на земле и на небеси.
   Сами!
   Развеют мрак и выйдут из духовного заточения.
   К свету! К своему совершенству! Если раньше не перебьют, не передушат друг друга во имя своих богов, своих великих вождей, во имя денег, земли, богатства и власти.

«СЛАВЬСЯ»

   Елисей Карпович Доможиров сидел на крыльце своего обомшелого, осевшего на бок дома и красными слезящимися глазами глядел в дремотную даль улицы Мирового пролетариата.
   Была в кои-то времена эта улица шумной и тесной. Вела она к базару и называлась Старокупеческой. Революция поначалу перекрестила ее, а потом вышибла на задворки губернской истории.
   В период развернутой индустриализации городские власти, чтобы не отстать от прогресса, решили проложить здесь теплотрассу. Нагнали землекопов, развернули кумачовые стяги, толкнули зажигательную речь, и под звуки оркестра город рванулся вдогонку за быстроногой эпохой. Старательные копатели, получая жалование с вырытого кубометра, расковыряли булыжник, нарыли траншей. И вдруг неожиданно для властей выяснилось, что городской котельной не хватит мощностей, чтобы отопить все, что отапливать повелевал наш суровый континентальный климат с его лютыми зимами, буранами и морозами. Работы свернули. Сделали это глухо. Без музыки и барабанного боя.
   В период послевоенного восстановления народного хозяйства в городе построили ТЭЦ, но теплотрассы от нее повели по другим направлениям.
   Старую канаву засыпать не догадался никто. И она, как свидетель истории, осыпалась, мелела, но упорно не позволяла автомобильному потоку напоить бензиновым перегаром улицу Мирового пролетариата.
   Булыжная мостовая, некогда украшавшая Старокупеческую, захирела, поросла гусиной травкой; в канавах, где не просыхала вода, вечерами вольготно квакали сытые зеленые лягухи.
   Елисей Карпович родился и вырос на Старокупеческой, состарился и одряхлел, сидя на крылечке уже под вывеской «Ул.Мир.прол.».
   Доможиров был человеком видным и для писателя представлялся объектом весьма интересным. Только вот писатель на его биографию нужен был выдающийся или на самый крайний случай просто видный. Чтобы художественно отразить все извивы судьбы, взлеты славы и горечь души Доможира, требовалось располагать незаурядной долей таланта, тонким умением проникать в духовные тайники героя.
   Сам Доможиров о своей биографии распространялся не очень охотно и совсем не походил на ветерана, для которого нет ничего слаще, чем трепаться о своих мифических подвигах у полевой кухни в тыловом далеком лесу.
   А подвиги в жизни Елисея Карповича были. В пятнадцатом году прошлого века где-то в Галиции гренадер Доможир в одном бою уложил штыком пять супостатов, а шестого — кайзеровского офицера — повязал снятой с ноги обмоткой и привел впереди себя в плен.
 
   Подвиг восславили газеты. Патриот-художник изобразил на лубке Елисея Карповича былинным богатырем, а его врагов — занюханными пигмеями, не вызывавшими у русского солдата ни страха, ни жалости.
   С войны Доможир возвратился без своих кровных «Егориев». Проезжая Питер, он, по его словам, «воспылал революцией, едри его в стенку» и сдал награды на добрые дела в фонд партии большевиков и газеты «Правда».
   К сожалению, в новый мир Доможир вошел с лексиконом, основная часть которого относилась к той части словесного спектра, даже понимая которую мы напускаем на себя вид непонятливости или глухоты.
   Должно быть, именно это и не позволило Доможирову стать оратором и трибуном, а в остальном он был форменный гвоздь и агитировал не столько словом, сколько делом.
   В годы коллективизации Елисей Карпович быстро освоил трактор и так лихо ворочал суглинок наших колхозных полей, что сразу вышел в 6ольшие ударники.
   Вместе с немногими счастливцами Доможир побывал на совещании передовых колхозников в Москве и с той поры хранил фотографию, на которой был снят в толпе, украшенной личным присутствием товарища Сталина. От частого тыканья пальцем в место, где предположительно стоял Доможир, его личность так вытерлась, что ни одна судебная экспертиза уже не могла доказать, чей это помятый пиджак виден справа вторым в одном ряду с Другом колхозников.
   Я подошел к крыльцу и коснулся кепчонки пальцами на гусарский манер.
   — Здравия вам желаю, — откликнулся Доможиров.
   — Что, Елисей Карпович, — спросил я, не площадь не собираетесь?
   — А чой-то я там не видел? — удивился Доможир. — Слона?
   — Почему слона? — я не сразу уловил его мысль. — Будет митинг. К нам приехал сам товарищ Хрущев.
 
   — А то для меня и есть настоящий слон, — ответствовал Доможир солидно. — Ни в жись не пойду. Слава богу, самого товарища Сталина видел. Хочешь, покажу фотку?
   — А то для меня и есть настоящий слон, — ответствовал Доможир солидно. — Ни в жись не пойду. Слава богу, самого товарища Сталина видел. Хочешь, покажу фотку?
   Я не захотел. Эту «фотку» наша газета при жизни Великого Полководца человеческих душ помещала раз в году обязательно. Как-никак в ней отражалась живая связь кремлевского Друга колхозников с нашим далеким неблагодатным краем. Однако, заинтересовавшись логикой Доможира, спросил:
   — Слон-то при чем?
   — При том, — ответил старик, щурясь поглядел на меня, словно решая, объяснять ли все до конца. — Вот когда я был по трудовому геройству в самой Москве, нас в зоосад водили. Стоит там слон. Здоровый, гад, вроде скирды на четырех столбах, а с обеих сторон — по хвосту. Чудо! И все одно — раз посмотрел — будя! Все мне ясно про слонов вовеки. Вот и товарища Иосипа Апсарионыча в самой что ни есть близи от себя видел, как слона. И скажу — вождь как вождь. Маленький, рыжий, рябой. Шеи нет насовсем. Может, товарищ Хрящев совсем не такой, возражать не стану. Может, все имеет, но мне-то что? Одного вождя видел — на всю жизнь наелся. И потом Никиша не вождь вовсе. Как хотишь, только верный совратник Иосипа Апсарионыча. Для меня все равно, что хрен с бугра. Вот и пусть кувыркается, стойки на языке жмет…
   Доможир закрыл глаза, будто задремал, потом вдруг изрек:
   — Что бы еще разок посмотрел, так только дикую обезьяну Гаврилу. Забавная, сволочь! Все прыг и прыг… А слоны меня не волнуют…
   Доможир был старым и мудрым.
   А других слоны волновали…
   Весь город — благо людей освободили от работ — валом валил на площадь. Встречать Дорогого Гостя.
   Праздничная, гомонящая толпа заполнила улицы. Собирались все, кто еще совсем недавно стоял вдоль трассы от первого до последнего столба.
   Два первых ряда, окруживших трибуну, образовали ребята полковника Ломова, собранные со всей округи. Некоторые, не найдя дома подходящего цивильного платья, пришли на площадь в пиджаках, но синих брюках с милицейскими канатами. Над толпой от первого до последнего ряда покачивались портреты. Блистая лысиной, скривив губы в лукавой усмешке, с каждого смотрел Наш Дорогой Никифор Сергеевич. Один на всех. И все должны были смотреть на него одного.
   Гремела музыка, будоража души громовыми аккордами. Ярко светило солнце, от которого мы за дни дождливого лета как-то отвыкли. Казалось, это наш Дорогой Гость из Москвы привез с собой по заказу и погоду. Светлый день оттого становился еще более радостным и беззаботным,
   — Смотри, — толкнул меня осторожно Главный. — Как люди радуются.
   — Чего не радоваться? — сказал я. — Солнце. Музыка. Вкалывать не надо.
   — Ты мне скепсис оставь, — огрызнулся Главный. — Нельзя не видеть, что всенародное ликование удалось.
   За два дня трест «Спецмонтаж» соорудил на площади трибуну — нечто среднее между Вавилонской башней и пирамидой Хеопса. Ступеньки на могучее сооружение покрыли дорогими коврами, которых я ни разу не видел в нашей постоянно развивавшейся системе торговли.
   По углам трибуны и у лесенки, что вела на нее, с видом скучающим и незаинтересованным томились секретные ребята, прибывшие вместе с Дорогим Гостем. В поисках злого умысла они рентгеновскими взглядами просматривали все, что каким-либо образом топорщилось под одеждой людей, проходивших к трибуне: у женщин — выше пояса, у мужчин — ниже его.
   Быстренько, этаким лихим чертом, забыв про годы и пузо, наш Первый, опережая Гостя, рысью взбежал на помост, вскинул руку вверх и гаркнул во весь голос:
   — Нашему дорогому Никифору Сергеевичу, ура, товарищи!
   Хлопачи поддержали ура, подожгли остальных. Шум стал стройнее, громче. Толпа забушевала. Все впились глазами в то место, где должен был появиться Хрящев. Портреты, покачивавшиеся над толпой, стали держаться ровнее и выглядеть строже.
   И вот Большой Человек, сияющий, готовый вкушать славу, причитавшуюся ему по чину, и поклонение, к которому он себя уже приучил, с поднятыми вверх руками возник на трибуне.
   Толпа распалилась и ликовала вовсю.
   Чтобы не выглядеть человеком неблагодарным, Хрящев вроде бы в ответ на радость, которую вызвал своим появлением, с барственной ленцой стал прихлопывать в ладоши. А сам все о чем-то говорил и говорил Первому.
   Похоже, выражал удовольствие.
   Выждав момент, когда шум, набравший инерцию, стал чуть стихать, Первый снова приблизился к микрофону.
   — Товарищи! — бросил он горячее призывное слово в массы трудящихся. — Мы рады! Мы все так рады! У нас в древнем крае замечательный Деятель современной эпохи. Мы горячо рады и благодарны ему за приезд!
   Снова народ возликовал. Пока шум не стих, Первый успел достать из кармана очки и бумажку. Теперь его речь вошла в рамки, предусмотренные либретто, и была освящена научным мировоззрением.
   — Товарищи! Безгранично наше уважение к Человеку, чье имя вызывает восхищение миллионов. Стойкий и непримиримый борец. Мудрый наставник. Энергичный руководитель…
   — Слава товарищу Хрящеву! — прозвучал в утихшей было толпе заполошный женский голос. И слова Первого потонули в общем гомоне.
   Все время, пока Первый славословил, я с замиранием души ждал, что вот сейчас, вот еще немного, ну еще совсем чуть-чуть и уже обязательно товарищ Хрящев, стойкий и непримиримый борец, оборвет аллилуйю, пресечет языческое богослужение Человеку как Идолу.
   И думал, что уж тогда-то ликование толпы не удастся сдержать никакими успокаивающими движениями руки Первого.
   Но Наш Дорогой Никифор Сергеевич воспринимал лесть как приправу к любимому блюду торжественной встречи. Он стоял, чуть наклонив лобастую голову к правому плечу, вслушивался в сладкие слова Первого и блин масляного удовольствия лоснился на полном, чисто выбритом лице.
   Видимо, СВОЕГО культа личности не бывает. Задевает нас только славословие в адрес других. Так уж устроен человек, попробуй переделай его.
   А Первый пел соловьем песни, которые незадолго до того были сочинены для него стараниями добросовестных составителей текстов. Так бы и не нужны были ни людям, ни истории слова, записанные мною, а вот озвучил их наш областной Лидер, и СЛОВА получили право на историю, пошли в газеты, прозвучали по радио.
   Чуден мир в любую погоду! Ой, чуден!
   Никогда я не видел Первого в таком ударе. Никогда враз он не произносил столько красочных слов. Обычный лексикон высокочинного погонялы, оснащенный народно-доступными элоквенциями, на сей раз был полон звонко-медовых дифирамбов.
   — Воодушевляющим примером безграничной преданности идеалам коммунизма, образцом служения обществу, — восклицал Первый, — является вся многогранная деятельность Никифора Сергеевича Хрящева. Каждое его выступление несет небывалый заряд бодрости и вдохновения, который поднимает весь советский народ на новые подвиги…
   Когда Первый окончил речь, хлопачи возбудили в толпе яростное бурление. Я подумал, сколь разумным и своевременным было их назначение и размещение в ключевых точках хорошо подготовленного стихийного митинга.
   Здравицы в честь нашего Дорогого Гостя долетали до трибуны хрустальным звоном, и лицо Хрящева становилось все ласковее и добрее. Еще бы немного, еще чуть-чуть и по всему оно бы сравнялось с тем портретным обликом, к которому мы привыкли, глядя на стены. Но увы…
   Когда Большой Человек подошел к микрофону, слова его прозвучали для нас неожиданно резко:
   — Не обижайтесь, товарищи, — сказал Хрящев, — если я поблагодарю за радушие и теплый прием и сразу перейду к серьезному разговору. Некоторые могут сказать: что ж это, Хрящев приехал сюда за тем, чтобы раскритиковать, разнести нас? А что вы думали, я приехал к вам читать стихи Пушкина?
   Хлопачи к такому обороту дел готовы не были, инструкций на случай критики не получали и потому оживление в толпе создать не рискнули. Тогда толпа ожила самочинно. Публичная выволочка местных руководителей всегда радует массы.
   — Стихи Пушкина вы и без меня прочтете, — продолжал Хрящев. — А я приехал вскрыть недостатки, поговорить с вашим руководством начистоту. Хочу призвать вас, чтобы проветрили некоторые организации, напустили сквознячок на некоторых руководителей…