— Дай им, Хрящ! Дай!
   Голос в толпе прозвучал истерично, тут же оборвался и смолк.
   Я сразу представил, какая буря мрачных чувств в тот момент бушевала в трепетной душе Первого. Коснись его сквознячок, который предлагал напустить на нашу область Дорогой Гость, смертельной простуды не удалось бы избежать многим. Очень многим! И не было более страшной болезни для наших провинциально-профессиональных функционеров, которые ничего другого и делать не могли, как только получать сверху и переправлять в низы важные и неважные директивы.
   — Кто-то может сказать, — умело играя командирским голосом, бросал в массы Большой Человек, — что Хрящеву легко говорить о недостатках. Конечно, всегда лучше хвалить, чем критиковать. Всегда лучше говорить приятное. Но кто же тогда будет говорить вам правду, если ее не скажу я? Что же, мне, может быть, надо сказать вашим руководителям: «Какие вы тут все умные, какие красивые»? Да, все они действительно умные и красивые, а вот хозяйством руководят плохо…
   — Во рубит! — сказал Зайчик, осторожненько подтолкнув меня локтем. — Нигде ничему не учился, а берет за самое что есть главное. Резко берет!
   — Очень плохо, — сказал я. — Плохо говорить про Больших Людей, что они нигде ничему не учились. В наше время даже колхозами управляют грамотные… А ты так о руководителе коммунистической партии и великой страны. А?
   Лицо Зайчика посерело.
   — Разве в дипломе дело? Товарищ Хрящев самородок. Это наше счастье, что он возглавил страну и партию.
   — И в дипломе тоже.
   — Ну уж! — возмущенно фыркнул Зайчик. — У меня, может быть, его тоже нет. Однако…
   — Знаю, — остановил я его. — Самородок. Вернемся, напишешь докладную, что у тебя нет диплома. По моему, в анкете ты писал, что он есть. Так? А пока не мешай. Дай послушать.
   — Да есть у меня диплом. Это я так, к слову…
   Зайчик еще что-то бурчал себе под нос, но я снова слушал Оратора.
   — Беда нашего сельского хозяйства, товарищи, — изрекал поучения Большой Человек, — в том, что каждый профан, поевши риса, уже считает, будто имеет отношение к его выращиванию, знает, что это за культура. Другой видел, как его бабушка сажала картошку, и тоже причисляет себя к знатокам сельского хозяйства…
   Слова пришлись по вкусу тем, кто сажал картошку и любил на праздник побаловаться рисом.
   Площадь глухо загоготала, люди зашевелились. Уж кто-кто, а наш народ профанов с руководящими папками и правом издавать директивы насмотрелся в безмерной мере. Такие деятели один за другим проносились над полями и огородами, довели людей до состояния безразличия к бедам общественного клина, научили крестьянина жить одним днем.
   Используя паузу, Хрящев белым платком вытер взопревшую лысину и голос его обрел новую силу.
   — В промышленности такого не встретишь. Там инженер завода или мастер цеха не допустят к станку рабочего, пока не проверят, умеет ли он обращаться со станком. От рабочего требуются большие знания и высокая квалификация. Нельзя, чтобы профан, а он может иногда занимать довольно высокое положение, командовал сельским хозяйством. Трудно допустить, чтобы, например, секретарь обкома давал указания врачу, как лечить людей. Такое может сделать только невежа! Когда речь заходит о ракетах, то все признают, что строить их должны специалисты. Это всем понятно. А вот человек, не разбирающийся в сельском хозяйстве, может давать указания и довольно смело. Я тоже видел, как художник рисует картину, как Вучетич делает скульптуру. Но видеть — мало. Надо знать, уметь, иметь призвание, особенно в вопросах искусства…
   Все бы ничего, все бы отлично, но Большой Человек относил эти мудрые мысли только к другим. А ведь он сам показывал пример постоянного вмешательства в дела, в которых смыслил не очень-то много. Он учил художников, как надо и как не надо писать картины, скульпторов — как им лепить, писателям указывал, что можно писать, чего нельзя. А уж в сельскохозяйственных вопросах он с почтением относился только к себе и силой своего положения, своей власти старался навязать остальным свое, далеко не бесспорное мнение.
   Больше всего мы боялись именно этих его указаний. И то, чего меньше всего хотели тут же произошло.
   Опершись обеими руками о край трибуны, Хрящев оглядел толпу, словно старался в ней кого-то выискать. Пригнулся к микрофону и во весь голос спросил:
   — У вас тут, кажется, работает профессор Федоров? Так? Есть такой? Где он, кстати, пусть отзовется.
   Наш Дорогой Гость повернулся, и Первый услужливо вытолкнул ему навстречу заранее приглашенного и обреченного на заклание профессора-агронома.
   — Вот он, голубчик! — возрадовался Хрящев. — Травопольщик со стажем! Он даже мне пишет о своем несогласии с наукой. Подумайте, какая наглость! Посмотрите на этого «ученого». Он, несмотря на мои советы, противится кукурузе…
   Профессор Федоров, на чьих трудах в наших краях выросло несколько поколений прекрасных агрономов, изрядно покраснел оттого, что его публично пытались проткнуть руководящим перстом, тряхнул седой бородкой и бодливо сунулся к микрофонам.
   — Какая у нас кукуруза, товарищ Хрящев?! Примите во внимание наш сложный климат. О нем еще деды знали и учили: лен на клевер, клевер на лен, кто сеет их — тот умен.
   Большой Человек, никак не ждавший отпора — привык к тому, что перед ним все падали лапками вверх, — так и взвился.
   — Вот видите его ум? Разве ученый будет со мной спорить? Это кривое зеркало! Значит, лучше разбить такое зеркало, чтобы оно не уродовало хорошее лицо нашей науки!
   Отдышавшись и успокоившись, наш Дорогой Гость заговорил потише. Но его вспышка не убедила людей. Было видно, что большинство сочувствует профессору, а не Главному Оратору дня.
   — В чем заключается ум? — спросил Хрящев, полуобернувшись к тем, кто толпился на трибуне сзади и рядом с ним. — В том, чтобы при меньших затратах труда получать больше продукции. Вы же, Федоров, по пласту трав сеете пшеницу, а получаете меньше, чем другие по кукурузе. Значит, ума здесь мало, хотя вы ссылались на своих дедов…
   — Кукурузник! — звонко выкрикнул кто-то из самого дальнего угла площади. И сразу умолк. Не знаю, может быть, наглеца быстро канализировали орлы Ломова, а может, и сам крикун, испугавшись собственной смелости, растворился в сочувствовавшей ему толпе.
   Вождь и Учитель всех народов товарищ Сталин любил поиграть в искреннего демократа, хотя мы все знали, что он далеко не самый равный среди равных.
   Наш Дорогой Гость не боялся выглядеть Пастухом неразумных народных масс. Он не сделал вида, что не слышал зловредного выкрика. На него он среагировал быстро и круто:
   — Кто кричал?! Пусть выйдет! Я ему отвечу прямо. Ну!
   Толпа молчала. Не слышалось даже шорохов.
   И наш Дорогой Гость стукнул кулаком по краю трибуны.
   — Это был вражий голос, товарищи! Видите, он нас боится. Не хочет носа показать. А ведь его приглашают открыто выступить. Но нас не собьешь с правильного пути! Нас не запугаешь выкриками! Мы давно не те, какими нас представляют хозяева, которые платят таким крикунам. И пусть они прячутся в щели. Пусть! Мы все равно их оттуда выкурим! Мы покажем им Кузькину мать!
   Чуть успокоившись, Большой Человек понизил голос, стал говорить проникновенно-убеждающе:
   — Кукуруза, товарищи, — это мощное оружие в борьбе за подъем животноводства. Если бы у нас не было кукурузы, тогда на чем поднимать животноводство? На овсе? Нет! Без кукурузы нам трудно соревноваться с Америкой!..
   Соревноваться нашей области с Америкой по кукурузе все равно, что чукчам с австралийскими аборигенами в разведении кенгуру. Этого Никифор Сергеевич не хотел понять, а может, просто не мог этого сделать.
   Протолкнувшись сквозь тесно сомкнутые ряды руководства, сопровождаемый подозрительными взглядами тех, кому в силу служебных обязанностей положено подозревать всех, ко мне продвинулся Бэ Поляков. Свистящим шепотом предупредил:
   — Как только эта бодяга окончится, жмем в универмаг. Есть шикарная обувь. «Саламандра». И как раз сам Семен Львович там появится.
   — Он где? — спросил я, озабоченный, как бы заветная пара ботинок не проплыла мимо рук. Кукуруза — это, конечно, важно, но в наш универмаг всегда было лучше приходить загодя, нежели вовремя. Это знали не только в городе, но и в дальних уголках области. Потому очередь начинала собираться с ранней рани, а к открытию универмага она большим кренделем закручивалась с улицы Машиностроителей в переулок Кооперации и оттуда уходила на безымянный пустырь. Авторитетная ссылка Бэ Полякова на благосклонность Директора в какой-то мере успокаивала, но жизненный опыт порождал здоровые сомнения.
   — Семен Львович там, — Бэ показал в сторону трибуны, где теснились особо именитые гости. — Ему Первый лично прислал приглашение…
   — Слыхал Никишин намек? — спросил я. — Интересно, сквознячок не на Первого? Полетит тогда Голова…
   Бэ пожал плечами.
   — Черт знает, кому дан тот намек. Со временем выясним. Только, думаю, Никиша ценит в Первом не Голову, а РУКУ. Во всяком случае он твердо знает, что за него Первый даже из гроба проголосует обеими руками.
   Мы помолчали. Динамики сипло выбрасывали в пространство басовитые звуки исторической речи, и она, глухо ухая, умирала где-то на периферии соборной площади.
   На миг я отвлекся, но Бэ вернул меня в мир реальностей.
   — Уверен в одном, — сказал он тихо. — И Семен Львович того же мнения. Долго Никиша не усидит на своем коне.
   — Почему так? — удивился я внезапному суждению. — Смотри, как он держится на трибуне.
   — И что? Умный Большой Человек должен любить не только себя, но и тех, кто его держит над водой. А он что делает? Замахнулся на дачные участки простого люда. Сменяемость руководства ввести предлагает. Пошел войной на служебные автомобили. Да кто ему сказал, что наш, отечественный столоначальник позволит обижать свой несуществующий в теории класс? Кошмар! И потом, как он ведет международную дипломатию? Он же всех мешает с навозом. Ты только послушай! Или я дурак, а он — гений, или его пора убирать, пока у нас что-то осталось целым и несогнутым. Ты только послушай — все в одну кучу. И США и ФРГ. Так можно, скажи мне на милость? Кошмар!
   Я махнул рукой, показывая, что лучше прекратить разговор. Один из незнакомых нам человеков уже навострил уши в нашу сторону и напрягся, прислушиваясь, не пахнет ли разговор заговором.
   — Тише, — шепнул я Боре. — Хрящ не одну кукурузу сажает…
   — Молчу, — сказал тот. — Нем, будто кашу ем…
   Мы стали вслушиваться в то, что репродукторы разносили над площадью.
   Любимым коньком Большого Человека в международных отношениях была его причастность к судьбам человечества. В этой стихии он действовал в том же танцевальном ритме, в каком вел вторжение в сельскохозяйственные дела.
   — Нас с вами, — бросал Оратор в массы, — никто не свернет с правильного курса…
   Все в этот момент должны были чувствовать, что они уже куда-то идут, причем движутся все в правильном направлении.
   — Мы уже давно сменили детские трусики на отцовские штаны. Если нас хотят заставить согнуть спину, то позвольте напомнить, что говорили в подобных случаях запорожцы. Это были великие дипломаты. Вспомните их знаменитое послание турецкому султану. Пусть меня простят украинцы, потому что я не могу дословно выразиться, как то умели запорожцы. В пределах дозволенного в нашем собрании я бы примерно изложил их послание турецкому султану так: какой ты у черта лыцарь, если без штанов не можешь тем местом, на котором сидишь, ежака убить!
   Площадь взорвалась бурным хохотом. Зерна просвещения, брошенные нашим Гостем, упали на благодатную почву. Здесь все шутки, касавшиеся мест ниже пояса, не подпадали под правила любительского бокса и воспринимались испокон веков с радостью и пониманием.
   В Большом Человеке толпа угадала Большого Охальника. И радовалась открытию.
   Никифор Сергеевич терпеливо ждал, когда шум стихнет. Ждал, не проявляя нетерпеливости. Лицо его светилось широкой улыбкой.
   Дав людям возможность повеселиться, поднял руку.
   — Думаю, товарищи, те, кто читал послание, знают, как там сказано, а кто не знает, прочитайте. Запорожские казаки выражались более сочно.
   «Чем больше дров, — любил говорить Главный о статьях, труднодоступных редакторскому разумению, — тем ближе лес». Оратор следовал той же схеме.
   — В Соединенных Штатах мы встречались и обменивались мнениями с президентом Эйзенхауэром. Знаете, что про него говорят сами американцы? Они говорят, что у президента две должности: одна — играть в гольф, другая — президентская. Какая главная? Главная, пожалуй, играть в гольф, а подсобная — быть президентом. У нас даже возник вопрос: с кем мы имеем дело? Во время встречи со мной в Кэмп Дэвиде, Эйзенхауэр обратился ко мне со словами «май френд» — мой друг. Как тут не вспомнить поговорку «Избави меня, господь, от таких друзей, а от врагов я и сам избавлюсь».
   Первый неистово зарукоплескал. Хлопачи дали запал. Площадь взорвалась овацией…
   Митинг прошел в хорошем темпе. Судя по всему, настроение у Хрящева было отличным.
   Играл оркестр. Наш Идеолог, веселый, раскрасневшийся, напевал вполголоса:
   «Ра-та-ра-ра, славься ты славься, наш царь-государь. Ра-та-ра!»
   Народ расходился с площади гамно и весело. Праздник удался.
   С Бэ Поляковым мы поспешили к универмагу.
   На углу Партизанской улицы стоял грузовик. В него, как лопаты после субботника по очистке снега, грузили портреты.
   Все, кто держал лики Больших Людей на митинге, старались избавиться от ноши как можно быстрее, снять с себя ответственность за головы, которые получили в учреждениях под расписку.
   — Не спеши! — кричал из кузова машины дюжий водитель людям, толпившимся вокруг. — Поперва кидай только самого Никишу! Я его под отчет сто штук получил. Потом вали остальных! Я кому сказал? Убирай отселя других к чертовой матери! Убери на хрен мордастого! Не суй его сюды! Не вали на Хряща соратников! Не суй всех в одну кучу. Свезем на склад Никишу — заберем остальных. Кому сказано? Ну?!
   Портреты со стуком падали в кузов.
   — Вась, — крикнул кто-то водителю с тротуара. — Отколь дровишки?
   Вася выпрямился во весь могучий рост и открыл в улыбке ровные белые зубы.
   — Вестимо, из лесу. Они, слышишь, грузят? А я отвожу.
   Классиков у нас уважали. Вокруг все понятливо засмеялись. Но водитель вновь заорал свирепо:
   — Этого-то куда пихаешь? Ну-ко, забери лысого к чертовой матери! Забери, говорю! Поперед Никиши в кузов никого другого не вали! Мало ли, что он тоже лысый.
   Праздник кончился. Начинались будни.
   Портреты Больших Людей Москвы в порядке старшинства и ранжира навалом отбывали на хранение в кладовые. До очередного светлого праздника.

ЧАСТУШКИ

   «Помню, будто это вчера было…»
   Кого обманывают такими словами очевидцы?
   Скорее всего, самих себя.
   Вот попробуйте, начните вспоминать прошлое последовательно — день за днем, шаг за шагом — и сразу поймете: забыто многое даже из того, что с вами происходило вчера.
   Память движется скачками, как Доможирова дикая обезьяна Гаврила — с ветки на ветку, с дерева на дерево. Сейчас она здесь, через мгновение где-то там, в другой стороне. Не хочет она идти по ровной дорожке хронологии. Не хочет, не может и не идет.
   Вспоминаешь прошлое и будто настраиваешь транзистор памяти на нужную волну. Пока найдешь ее, в ушах звучит то менуэт, то буги-вуги, то знаменитое ча-ча-ча.
   Вот задумался на миг, постарался вспомнить, что было дальше, и вдруг воспоминание не по теме. Оно поднялось совсем из других пластов памяти, но его не объехать, не обойти.
   Тихий летний вечер. Весь день солнце томило землю медовым тугим зноем. А едва стемнело и жар небесный свалил, сухое тепло земли стало навевать всему живому покой и дрему. На бревнах, сваленных грудой у сельсовета, собрался народ. Клуб в деревне, конечно, есть, как не быть, если положено? Но кто пойдет в клуб просто так, за здорово живешь, чтобы не кино посмотреть, а поболтать о житье-бытье, попеть, посмеяться? Клуб — заведение официальное. В нем — портреты и лозунги на кумаче. Для личного удовольствия на бревнах куда удобнее.
   Выше всех на пне старой сосны, как боярин на думном кресле, засел Игнатий Кашурин со своим старым баяном. С виду серьезен, спокоен, будто думает строгую думу, а на деле выводит частушки. Сам играет, сам поет.
   Один недостаток — дикция. Игнат звук «х» произносит как «к». Говорит: крящик, карашо и креново, кохма. Но это мелочи. Все понимают. Зато как он поет! И что поет!
   Боже мой, что за чудо эти частушки!
   Усмешка, лукавство, удаль. Словесное озорство на грани возможного.
   Каскад остроумия и язвительности. Огонь юмора и пожар сатиры. Всплеск смеха и… А, да что там! Многое можно сказать и все будет она — частушка!
   Итак, помню, как вчера было…
   Рванул меха баяна Игнатий Кашурин. Ухнули басы весело и самочинно. Огласили все окрест нарядными звуками. И тут же, вослед музыке, бросил Игнатий в народ, на волю пригоршню искристых слов:
 
— По реке плывет топор
Из города Кукуева…
 
   И замолчал на миг, отдав право одному лишь баяну заполнять паузу бесшабашными переливами.
   Словарный запас частушек всегда был и всегда будет значительно шире запасов, заключенных в самые современные русские словари. Однако Игнатий Кашурин никогда не испытывал недостатка в словах. Родной язык он знал глубоко и не сомневался, что его вольности поймут правильно и не осудят, если частушка ударит в то место, куда ее целят.
   Что поделаешь, таким уж был человек — ни прибавить к нему, ни от него убавить.
   Вот и в тот раз, пустив красивые переливы, Игнатий резко растянул меха и закончил припевку быстрым речитативом:
 
— По реке плывет топор
Из города Кукуева,
Ты плыви себе, плыви
Железяка куева…
 
   Тут же, забив свой голос басами, пустив красивые переливы, Игнатий резко растянул меха, схолпнул баян с разбегу. Музыка взревела сердито и заткнулась, будто упав в провал.
   Отчаянный хохот рвал слушателей. Люди кашляли, били кулаками по коленкам, мотали отчаянно головами. А баянист, довольный всеобщей понятливостью, которая часто выше всеобщей грамотности, растянул меха вновь и завел словозвонье:
 
Говорят Никишу сняли,
Больше чтоб не колбасил.
А в газетах написали:
«Сам отставку попросил».
 
   И вновь сограждане, окружавшие певца — дедки и бабки, бабы и мужики — гоготали от полного душевного удовольствия. Уж очень тонко провел Игнатий намек на толстые и потому всем известные обстоятельства. Газетные сообщения получали новое, народное истолкование, которое удовлетворяло интерес глубинки к жизни и делам Больших Людей.
   Теперь, многие годы спустя, я могу легко объяснить, почему именно этот будничный факт из прошлого воскресила мысль — дикая обезьяна Гаврила, прыгая по веткам жизни минувшей и настоящей.
   Своей неожиданной частушкой Игнатий Каширин закрыл целую эпоху родной российской истории. Эпоху, которую он же и приоткрыл для нас много лет до того.
   Однажды, когда страна еще только отходила от событий, последовавших после смерти Сталина, под звуки своего баяна Игнатий кинул в народ оптимистическую прибаутку, бросившую многих в мороз, а потом остудившую всех до пота:
 
— Наш товарищ Берия
Вышел из доверия.
Нету Берии того,
Расстреляли мы его !
 
   Жизнь пошла новой дорогой. Пошла бодро, весело, расплескивая показной оптимизм по проселкам России, вдохновляя людей мечтами, в которые вряд ли верили сами их сочинители.
   Несколько лет спустя тот же Игнатий с хрипотцой, но твердо выводил первые комментарии на внутреннюю тематику:
 
— Мы Америку догнали
По надою молока,
А по мясу не догнали:
Куй сломался у быка…
 
   Пронеслось время и вот Игнатий поставил точку на целой эпохе:
 
Насмешили всю Европу,
Темнота мы, темнота:
Десять лет лизали жопу,
Оказалася не та.
Только мы не унываем,
Смело движемся вперед —
Наша партия родная
Нам другую подберет.
 
   Отпев частушки, Игнатий сдвинул меха. Баян пискнул будто заяц, отдающий душу охотнику, и смолк.
   Сидевшие смотрели на баяниста. И он громыхнул аккордами, глядя куда-то вверх, ни на кого в отдельности, но на весь мир в целом, задумчиво, будто наедине с собой, вывел:
 
— По реке плывет топор
Из города Хухуева.
Ты плыви себе, плыви,
Железяка куева!
 
   Пропел Игнатий свой репертуар и всем без особых пояснений стала ясна философская глубина очевидности жизни: все течет, все изменяется. Все изменяется, но остается прежним: как плыл топор по русской реке, так плывет и будет плыть, вопреки и наперекор всему: вождям, лозунгам, бурным аплодисментам.
   Убей меня, не скажу, как исхитрялся Игнатий пополнять свой репертуар. Но было так, что он начинал распевать новины, едва те рождались где-нибудь вдалеке от наших краев. И это при том, что именно частушки, грешное порождение суверенности народного свободомыслия, не распространяли издательства, не распевало всесоюзное радио. Больше того, их как пырей, забивавший хилую ниву орошаемой властями официальной поэзии, в поте лица искореняли критики от культуры и блюстители правил социалистического реализма от просвещения.
   А частушки, несносные, остроязычные, жили и здравствовали, смело поплевывая на деятелей от критики и представителей органов самокритики.
   Жили, звенели. Короткие, острые, бедолажные.
   В городах не поют частушек.
   Асфальт, бетон и теснота сдвинутых плеч в городском транспорте к пению, особенно громкому, не располагают.
   Балалайки, гармоники-хромки и расписные деревянные ложки, которые украшают двух — или трехкомнатные пещеры трудового горожанина, всем ритмом современной жизни приговорены к импотенции. Рожденные на Руси, одаренные громкими голосами, эти инструменты в молчаливости сроднились с тамтамами негров племени мбунду, собранными в музеях, и служат лишь вывеской житейского благополучия, показателем образованности квартиросъемщиков, которые помнят, откуда пошли их корни.
   Впрочем, у городов тоже есть свой фольклор.
   Анекдот — вот частушка, рождающаяся ежечасно в дебрях каменного леса среди асфальтовых рек и бензогаревой атмосферы.
   Без анекдота, хорошего, емкого, задевающего самые чувствительные точки нашей вечно счастливой жизни, и сама эта счастливая жизнь прямо-таки нестерпима.
   Анекдоты — живительные ключи, бьющие со дна искусственных водохранилищ общественной организованности. На самой поверхности — гладь и тишь. По ней плывут гордые белые корабли. На их бортах исторические имена Больших Людей, которые забываются народом сразу после смерти их носителей. Но при их жизни каждую навигацию они подновляются масляной краской.
   На палубах — музыка, яркий свет. Все чинно и благородно. У каждого пассажира свое место. Каждый знает, за кем стоит и кто на какую ступеньку взойдет по сошествии в мир иной очередного престарелого местоблюстителя.
   Тем, кто на берегу, радостно видеть веселые корабли, хотя билетов на них в кассах нет и в ближайшие годы не будет.
   Стоящие на берегу машут руками: в добрый путь, корабли! Счастливого плаванья!
   А со дна водоема бьют ключи — освежающие жизненный настой анекдоты.
   И дрожит, ломается в них отражение радостных кораблей, и сказочное начинает выглядеть реально-обыденным. Тусклее кажется блеск позолоты.
   Сквозь иллюминаторы видно то, что пытаются укрыть от наших взоров плотные занавески.
   Анекдот — индивидуальная бронированная капсула личной демократии, в которой интеллигентный русский человек в условиях монархии и диктатуры хранит тайную толику индивидуального свободолюбия.
   Анекдот — фига в кармане, облаченная в богатый наряд остроумия и выступающая во всем блеске великого и могучего языка.
   Власти утесняют, жмут, понуждают своих подданных к единству взглядов, к покорности, а те, изображая требуемое единство взглядов и покорность, говорят: нате вам, вот я что расскажу про вас!
   Анекдот помогает понять, что в жизни к чему, что от чего происходит и в какую сторону проистекает.
   В анекдоте частица русской души, той самой, что не разгадана, не понята западными философами и восточными мудрецами, которым не довелось быть русскими по рождению, которым не выпала доля от первого до последнего дня вместе с нашим народом нести крест лишений и хоругви славы.
   Говорят, что любой национальный характер можно без труда уложить в точную математическую формулу. Ой ли? А вот анекдот такие формулы выводит почти ежедневно. Несколько слов, а душа вся как на ладони…
   Еще в давние годы моей юности анекдот породил формулы, определявшие черты разных народов в минимально короткой форме:
   «Один немец — солдат. Два немца — генштаб. Три немца — Мировая война..
   Один еврей — гешефт. Два еврея — блат. Три еврея — наркомат.
   Один русский — балда. Два русских — мордобой. Три русских — очередь за водкой».
   Вряд ли миролюбивые немцы, таланные от рождения евреи и испокон веков беспутные русские могут без обиды воспринять такие определения. Но, бьюсь о заклад! — чужим характеристикам они улыбнутся сразу.
   Чуть позже, примерно году в тридцать седьмом прошлого трудного века, появилось очередное определение национальных характеров.