Страница:
— Ничего? — спросил Бэ, поняв мои чувства. — Стеллочка у нас всегда была ягодкой.
И будто меня не существовало, вернулся к прерванному разговору.
— А где Жора Жуков? Я о нем сто лет не слыхал.
Бэ сидел, закинув ногу на ногу, и светился удовольствием. Ему было приятно в моем присутствии демонстрировать свое знакомство с Эстеллой — столичной Звездой.
— Жора? — Звезда стряхнула пепел сигареты на пол. — Он в порядке. Где-то в начале эры Хряща его сильно закачало. Ты знаешь, папа у него в тридцать седьмом был агрономом…
— Разве? — наивно спросил Бэ. — А я слышал, что он служил в НКВД.
— Я о том же, — засмеялась Звезда. — Он сажал что-то на Колыме…
— Понял! — радостно воскликнул Бэ. — И что Жора? Он же такой гуманист. Такой гуманист…
— Это ему и помогло устоять. У папы отняли все ордена и медали за агрономию. Жора куда-то бегал, кому-то писал. Короче, папу оставили в покое. И сам Жора тоже устоял. Теперь пишет под псевдонимом. Егор Бабочкин.
— Так значит это он. Черт! — воскликнул Бэ. — А я и не догадывался! Читаю — вижу почерк знакомый, а в ум не беру. Значит, это Жора Жуков?
Особенность журналистского мира в том, что здесь все знают друг друга и друг о друге знают всё. И конечно, главный козырь в колоде газетчика-провинциала — это знакомства со столичными перьями, чьи имена у всех на виду и на слуху. Причем, если верить всему, что говорится в наших редакционных коридорах, уши давно бы увяли и отсохли напрочь, как лопухи бабьим летом.
— Вася Песков? Да что в нем есть? Знаю его. Но не ценю. Выше описания муравьиной жизни не поднялся. Помню, сидели мы… Хорошо принимает…
— Кто-кто? Шолохов?! Миша? Да не смеши. Ты бы знал, старик, как я его правил. Он был фронтовым спецкором, я в секретариате сидел. Рубил его опусы, как капусту. Писал он помногу, но, убей, какое сырье. Потом он мне всякий раз руку тряс: спасибо, старик, хорошо поправил. Помню, с ним не один раз поддавали. У него всегда запасец водился…
— Костя Симонов? Да мы с ним… Удивляюсь мужику. Никакой требовательности к себе. Печет романы, как блины. А сколько они проживут? Помню, мы с ним вместе начинали. В одной газете. Он меня все спрашивал: как это ты, старик, успеваешь писать? И очерки, и корреспонденции. Потом меня газета вплотную засосала, а он стал к верстаку, начал романы строгать. И пошел, пошел. Поддавали мы с ним крепко. Он после каждой рюмки пирамидон принимал. Берегся, черт!
Посмотри на такого в упор и спроси:
— Тебе Платонов или Булгаков не знакомы, хотя бы по случаю?
Думаете, стушуется? Как бы не так!
— Булгаков? Спрашиваешь! Был еще как знаком. Только врать не стану — друзьями мы не стали. У нас концепции разные. Булгаков — эстет. Он от моих слов себя плохо чувствовал. Ты же знаешь как я. Чуть что — рублю со всей прямотой. Без стеснения. Платонов — тот получше. Простые слова тоже в достатке знает. И произнести может при случае. Но суховатый. Не по мне…
Бэ Поляков и Звезда не использовали таких приемов. Все у них было тоньше, умнее, интеллигентнее. Их разговор вился спиралью — золоченой, бесконечной, приманчивой. Я слушал его с интересом. Всякий раз в такого рода беседах всплывают истории весьма примечательные и до такой степени неправдоподобные, что при незнании нравов отечественной журналистики их можно принять за чистый, ах извините, за грязный вымысел.
— Знаешь Ивана Мартынова? — делился однажды в моем присутствии со Стрельчуком некий заезжий из столицы корреспондент. — Ну тот, что в «Правде» собкором был. По области…
— Помню, — отвечал Стрельчук, хотя он своими знакомствами никогда не козырял. — Пьянь, по-моему, превеликая.
— Точно так, — оживился Заезжий. — Каким был, таким остался. Так вот, однажды он так набрался, что в радости вдохновения сразу после получки спустил зарплату до копейки. Утром встал — даже опохмелиться не на что. Тогда он вышел к базару. Представляешь, в областном городе, где его знали как облупленного. Сел у входа с шапкой и стал собирать подаяние. И уже почти набрал на бутылку, когда его усекла милиция. Стукнули в обком. Первый секретарь тут же позвонил в Москву. А редактором «Правды» был тогда Петр Николаевич Переспелов, человек непьющий. На редколлегии он сам стал пытать Ивана: «Сколько же вы выпили?»
— Пол-литра, — признался тот. И уточнил для ясности. — Спирта.
Тут Петр Николаевич так и всплеснул руками по-бабьи:
— Батюшки! Это же ведро водки!
Дружный хохот слушателей вызывала именно наивность непьющего редактора «Правды», который не умел соотнести количество спирта и водки, возникающей при разбавлении. Мартынову все только сочувствовали.
И все же я тогда слабо поверил в легенду, которая доступными журналистике средствами возвеличивала рядового труженика пера и стакана и принижала высокопоставленного, но не умевшего пить редактора. Только потом, годы спустя, по ряду неопровержимых фактов установил, что история эта на самом деле имела место. И если она чуть приукрашивала действительность, то лишь с целью самой невинной, без злого умысла.
Посидев немного и послушав разговор, я чтобы не выглядеть навязчивым, встал и сказал:
— Поеду обедать.
— Вы на машине? — спросила Звезда и чарующе улыбнулась. — Захватите меня в гостиницу. Я здесь безлошадная…
Бэ молча склонил голову, показывая, что такой оборот событий его интересов ничуть не затрагивал. А вот мои интересы явно страдали.
Большим бабником я никогда не был. Впрочем, если уж оправдываться, скажу, что и настоящим алконавтом также не стал. Конечно, по молодости лет, особенно в период учебы в Москве, кобелировал, но в меру. Само собой, во все времена выпивал, но опять же средственно. Фужеров десять водочки за тихий хороший вечер мог долбануть за милую душу с превеликим удовольствием. Но дальше — ни-ни! Порог, спотыкаясь о который человек валится наземь, никогда не переступал.
Все это к тому, что дерзкой мысли о возможности разжечь страсть Звезды и увлечь ее в пучину ласковых развлечений у меня не возникало. Где нам, лапотникам периферии, модельные туфли шить! Поэтому обязанность сопроводить Гостью до гостиницы воспринял без особой охоты. Время было обеденное, есть хотелось как из пушки. Заниматься гостиницей и Звездой означало опоздать на обед в обкомовскую столовую. В свою очередь опоздать туда означало обречь себя на необходимость хлебать жидкий суп из воловьих хвостов в общепитовской харчевне на улице Юных натуралистов.
И беда не в том, что за невкусное хлебово сдерут ресторанную цену, а в том, что мой желудок, изнеженный руководящим гастритом, после такой гастрономии поднимал форменный бунт.
Такой была оперативная обстановка от момента выхода из редакции до входа в гостиницу и, казалось, ничто не могло изменить ее.
Однако жизненные обстоятельства часто оказываются сильнее нашей стратегии и тактики. Если формулировать положение по-военному, то стратегия и тактика женщины пересиливают любые мужские обстоятельства.
— Вы мне поможете? — спросила Звезда, задержавшись на ступеньках областного отеля, и стрельнула взглядом в сторону пузатого рыжего чемодана, который был густо оклеен зарубежными этикетками.
— С удовольствием, — сказал я, преодолевая неудовольствие, и придал лицу подобающее выражение искренней вежливости и рыцарства.
Номер гостье отвели на третьем — последнем этаже. А поскольку технический прогресс в те дни еще только приближался к нашей области по щербатым ступеням истории, обгоняя его, путь наверх с тяжелой поклажей мы проделали ножками.
Звезда шла впереди легко и быстро, словно танцовщица. Я смотрел на ее покачивавшиеся бедра, на стройные ноги и философски думал о том, насколько здоровые, округлые формы способствуют осязанию призыва любви.
В длинном полутемном коридоре, окрашенном в гнусный зеленый цвет, я нашел нужный номер, открыл дверь ключом с тяжелым чугунным набалдашником на кольце и внес чемодан в прихожую.
В номере было сумрачно. Пахло хозяйственным мылом и хлорамином.
Звезда осмотрела апартаменты, пощелкала выключателями, выясняя, на какие лампочки они распространяют влияние, потом повернулась ко мне:
— Садитесь, пожалуйста. Надеюсь, вы меня не бросите?
Вежливые слова прощания, которые я уже приготовил и мысленно отредактировал, так и остались на языке до следующего удобного случая.
— Здесь можно заказать обед в номер? — спросила Звезда.
Что можно и чего нельзя было сделать ЗДЕСЬ, я не знал, поскольку никогда не жил в гостинице своего города.
— Попробуем, — сказал я и сел к телефону, втайне боясь, что он не работает.
К моему удивлению, ресторан откликнулся на призыв с подчеркнутой готовностью. Минут через десять после звонка в номер пришла официантка в белом фартучке и с крахмальной наколкой на гриве рыжих волос.
— Наш трудовой коллектив взял в эти дни обязательство на образцовый сервиз, — пояснила она, не ожидая наших вопросов. — Что гостям будет угодно?
Мы заказали шампанское, полный обед и даже фрукты. Само то, что всё это оказалось в НАШЕМ городе, в НАШЕМ ресторане, уже выглядело сказочным приключением, которое стоило пережить. Почаще бы приезжали к нам вожди партии и народа! Добро пожаловать, дорогие товарищи!
Официантка выпорхнула выполнять обязательства по «сервиЗу», и стук ее каблучков дробью рассыпался по коридору.
Звезда встала с дивана, посмотрела на меня смиренно, будто извиняясь.
— Я сполоснусь с дороги. Можно?
Открыв чемодан, она стала что-то искать. Из такта мне пришлось отойти к окну и отвернуться.
Некоторое время спустя сквозь закрытую дверь из ванной донесся плеск воды…
Обед в номер доставили минут через двадцать. А еще минут через пять стих шум воды, и в комнату вошла Звезда.
На ней был только розовый прозрачный халатик…
Ныне подобная упаковка женского тела для человечества — уже давно пройденный этап сексуальной цивилизации. Но по тем временам, да еще для нашей провинции все выглядело потрясающе смело, призывно и до крайности возбуждающе.
Я буквально похолодел. И было ведь отчего.
Внешне весь женский организм для приличия был прикрыт тканью. Но в то же время все в нем выставлялось на обозрение. И не в натуральном виде, а чуть приукрашено, в розоватом цвете, со всеми недосказанностями и недорисованностями, которые легко восполнялись воображением. Кстати, воображения на подобные вещи в силу тогдашнего нестарого возраста у меня еще хватало.
Пока Звезда шла к столу, я успел разглядеть и домыслить ее всю — с головы до пят. И пышную грудь с темными сосками, глядевшими в разные стороны, и соблазнительную ложбинку пупка на сытом животике, и едва уловимую тень женственности, затаившуюся чуть ниже широких покачивающихся бедер.
Устоять, удержаться от соблазна в такой ситуации не было никакой возможности, и в тот день мои моральные устои с треском обрушились на гостиничную кровать, погребая под собой наши тела…
— Ты всегда так? — отдышавшись, спросила Звезда.
— Что, плохо? — спросил я.
— Нет, почему, — ответила она. — Даже интересно… Можно и повторить.
Мы повторили и раз и два.
Потом я сидел у стола и отмачивал душу шампанским, а Звезда, свободная от одежд и условностей, в одних черных чулках — писк моды тех времен — валялась на постели и кокетливо спрашивала:
— Как я смотрюсь в таком виде? Нравлюсь тебе?
Она смотрелась и нравилась.
Мои моральные устои обрушились вновь.
Задержался в гостинице я надолго …
ПА-ДЕ-ДЕ
И будто меня не существовало, вернулся к прерванному разговору.
— А где Жора Жуков? Я о нем сто лет не слыхал.
Бэ сидел, закинув ногу на ногу, и светился удовольствием. Ему было приятно в моем присутствии демонстрировать свое знакомство с Эстеллой — столичной Звездой.
— Жора? — Звезда стряхнула пепел сигареты на пол. — Он в порядке. Где-то в начале эры Хряща его сильно закачало. Ты знаешь, папа у него в тридцать седьмом был агрономом…
— Разве? — наивно спросил Бэ. — А я слышал, что он служил в НКВД.
— Я о том же, — засмеялась Звезда. — Он сажал что-то на Колыме…
— Понял! — радостно воскликнул Бэ. — И что Жора? Он же такой гуманист. Такой гуманист…
— Это ему и помогло устоять. У папы отняли все ордена и медали за агрономию. Жора куда-то бегал, кому-то писал. Короче, папу оставили в покое. И сам Жора тоже устоял. Теперь пишет под псевдонимом. Егор Бабочкин.
— Так значит это он. Черт! — воскликнул Бэ. — А я и не догадывался! Читаю — вижу почерк знакомый, а в ум не беру. Значит, это Жора Жуков?
Особенность журналистского мира в том, что здесь все знают друг друга и друг о друге знают всё. И конечно, главный козырь в колоде газетчика-провинциала — это знакомства со столичными перьями, чьи имена у всех на виду и на слуху. Причем, если верить всему, что говорится в наших редакционных коридорах, уши давно бы увяли и отсохли напрочь, как лопухи бабьим летом.
— Вася Песков? Да что в нем есть? Знаю его. Но не ценю. Выше описания муравьиной жизни не поднялся. Помню, сидели мы… Хорошо принимает…
— Кто-кто? Шолохов?! Миша? Да не смеши. Ты бы знал, старик, как я его правил. Он был фронтовым спецкором, я в секретариате сидел. Рубил его опусы, как капусту. Писал он помногу, но, убей, какое сырье. Потом он мне всякий раз руку тряс: спасибо, старик, хорошо поправил. Помню, с ним не один раз поддавали. У него всегда запасец водился…
— Костя Симонов? Да мы с ним… Удивляюсь мужику. Никакой требовательности к себе. Печет романы, как блины. А сколько они проживут? Помню, мы с ним вместе начинали. В одной газете. Он меня все спрашивал: как это ты, старик, успеваешь писать? И очерки, и корреспонденции. Потом меня газета вплотную засосала, а он стал к верстаку, начал романы строгать. И пошел, пошел. Поддавали мы с ним крепко. Он после каждой рюмки пирамидон принимал. Берегся, черт!
Посмотри на такого в упор и спроси:
— Тебе Платонов или Булгаков не знакомы, хотя бы по случаю?
Думаете, стушуется? Как бы не так!
— Булгаков? Спрашиваешь! Был еще как знаком. Только врать не стану — друзьями мы не стали. У нас концепции разные. Булгаков — эстет. Он от моих слов себя плохо чувствовал. Ты же знаешь как я. Чуть что — рублю со всей прямотой. Без стеснения. Платонов — тот получше. Простые слова тоже в достатке знает. И произнести может при случае. Но суховатый. Не по мне…
Бэ Поляков и Звезда не использовали таких приемов. Все у них было тоньше, умнее, интеллигентнее. Их разговор вился спиралью — золоченой, бесконечной, приманчивой. Я слушал его с интересом. Всякий раз в такого рода беседах всплывают истории весьма примечательные и до такой степени неправдоподобные, что при незнании нравов отечественной журналистики их можно принять за чистый, ах извините, за грязный вымысел.
— Знаешь Ивана Мартынова? — делился однажды в моем присутствии со Стрельчуком некий заезжий из столицы корреспондент. — Ну тот, что в «Правде» собкором был. По области…
— Помню, — отвечал Стрельчук, хотя он своими знакомствами никогда не козырял. — Пьянь, по-моему, превеликая.
— Точно так, — оживился Заезжий. — Каким был, таким остался. Так вот, однажды он так набрался, что в радости вдохновения сразу после получки спустил зарплату до копейки. Утром встал — даже опохмелиться не на что. Тогда он вышел к базару. Представляешь, в областном городе, где его знали как облупленного. Сел у входа с шапкой и стал собирать подаяние. И уже почти набрал на бутылку, когда его усекла милиция. Стукнули в обком. Первый секретарь тут же позвонил в Москву. А редактором «Правды» был тогда Петр Николаевич Переспелов, человек непьющий. На редколлегии он сам стал пытать Ивана: «Сколько же вы выпили?»
— Пол-литра, — признался тот. И уточнил для ясности. — Спирта.
Тут Петр Николаевич так и всплеснул руками по-бабьи:
— Батюшки! Это же ведро водки!
Дружный хохот слушателей вызывала именно наивность непьющего редактора «Правды», который не умел соотнести количество спирта и водки, возникающей при разбавлении. Мартынову все только сочувствовали.
И все же я тогда слабо поверил в легенду, которая доступными журналистике средствами возвеличивала рядового труженика пера и стакана и принижала высокопоставленного, но не умевшего пить редактора. Только потом, годы спустя, по ряду неопровержимых фактов установил, что история эта на самом деле имела место. И если она чуть приукрашивала действительность, то лишь с целью самой невинной, без злого умысла.
Посидев немного и послушав разговор, я чтобы не выглядеть навязчивым, встал и сказал:
— Поеду обедать.
— Вы на машине? — спросила Звезда и чарующе улыбнулась. — Захватите меня в гостиницу. Я здесь безлошадная…
Бэ молча склонил голову, показывая, что такой оборот событий его интересов ничуть не затрагивал. А вот мои интересы явно страдали.
Большим бабником я никогда не был. Впрочем, если уж оправдываться, скажу, что и настоящим алконавтом также не стал. Конечно, по молодости лет, особенно в период учебы в Москве, кобелировал, но в меру. Само собой, во все времена выпивал, но опять же средственно. Фужеров десять водочки за тихий хороший вечер мог долбануть за милую душу с превеликим удовольствием. Но дальше — ни-ни! Порог, спотыкаясь о который человек валится наземь, никогда не переступал.
Все это к тому, что дерзкой мысли о возможности разжечь страсть Звезды и увлечь ее в пучину ласковых развлечений у меня не возникало. Где нам, лапотникам периферии, модельные туфли шить! Поэтому обязанность сопроводить Гостью до гостиницы воспринял без особой охоты. Время было обеденное, есть хотелось как из пушки. Заниматься гостиницей и Звездой означало опоздать на обед в обкомовскую столовую. В свою очередь опоздать туда означало обречь себя на необходимость хлебать жидкий суп из воловьих хвостов в общепитовской харчевне на улице Юных натуралистов.
И беда не в том, что за невкусное хлебово сдерут ресторанную цену, а в том, что мой желудок, изнеженный руководящим гастритом, после такой гастрономии поднимал форменный бунт.
Такой была оперативная обстановка от момента выхода из редакции до входа в гостиницу и, казалось, ничто не могло изменить ее.
Однако жизненные обстоятельства часто оказываются сильнее нашей стратегии и тактики. Если формулировать положение по-военному, то стратегия и тактика женщины пересиливают любые мужские обстоятельства.
— Вы мне поможете? — спросила Звезда, задержавшись на ступеньках областного отеля, и стрельнула взглядом в сторону пузатого рыжего чемодана, который был густо оклеен зарубежными этикетками.
— С удовольствием, — сказал я, преодолевая неудовольствие, и придал лицу подобающее выражение искренней вежливости и рыцарства.
Номер гостье отвели на третьем — последнем этаже. А поскольку технический прогресс в те дни еще только приближался к нашей области по щербатым ступеням истории, обгоняя его, путь наверх с тяжелой поклажей мы проделали ножками.
Звезда шла впереди легко и быстро, словно танцовщица. Я смотрел на ее покачивавшиеся бедра, на стройные ноги и философски думал о том, насколько здоровые, округлые формы способствуют осязанию призыва любви.
В длинном полутемном коридоре, окрашенном в гнусный зеленый цвет, я нашел нужный номер, открыл дверь ключом с тяжелым чугунным набалдашником на кольце и внес чемодан в прихожую.
В номере было сумрачно. Пахло хозяйственным мылом и хлорамином.
Звезда осмотрела апартаменты, пощелкала выключателями, выясняя, на какие лампочки они распространяют влияние, потом повернулась ко мне:
— Садитесь, пожалуйста. Надеюсь, вы меня не бросите?
Вежливые слова прощания, которые я уже приготовил и мысленно отредактировал, так и остались на языке до следующего удобного случая.
— Здесь можно заказать обед в номер? — спросила Звезда.
Что можно и чего нельзя было сделать ЗДЕСЬ, я не знал, поскольку никогда не жил в гостинице своего города.
— Попробуем, — сказал я и сел к телефону, втайне боясь, что он не работает.
К моему удивлению, ресторан откликнулся на призыв с подчеркнутой готовностью. Минут через десять после звонка в номер пришла официантка в белом фартучке и с крахмальной наколкой на гриве рыжих волос.
— Наш трудовой коллектив взял в эти дни обязательство на образцовый сервиз, — пояснила она, не ожидая наших вопросов. — Что гостям будет угодно?
Мы заказали шампанское, полный обед и даже фрукты. Само то, что всё это оказалось в НАШЕМ городе, в НАШЕМ ресторане, уже выглядело сказочным приключением, которое стоило пережить. Почаще бы приезжали к нам вожди партии и народа! Добро пожаловать, дорогие товарищи!
Официантка выпорхнула выполнять обязательства по «сервиЗу», и стук ее каблучков дробью рассыпался по коридору.
Звезда встала с дивана, посмотрела на меня смиренно, будто извиняясь.
— Я сполоснусь с дороги. Можно?
Открыв чемодан, она стала что-то искать. Из такта мне пришлось отойти к окну и отвернуться.
Некоторое время спустя сквозь закрытую дверь из ванной донесся плеск воды…
Обед в номер доставили минут через двадцать. А еще минут через пять стих шум воды, и в комнату вошла Звезда.
На ней был только розовый прозрачный халатик…
Ныне подобная упаковка женского тела для человечества — уже давно пройденный этап сексуальной цивилизации. Но по тем временам, да еще для нашей провинции все выглядело потрясающе смело, призывно и до крайности возбуждающе.
Я буквально похолодел. И было ведь отчего.
Внешне весь женский организм для приличия был прикрыт тканью. Но в то же время все в нем выставлялось на обозрение. И не в натуральном виде, а чуть приукрашено, в розоватом цвете, со всеми недосказанностями и недорисованностями, которые легко восполнялись воображением. Кстати, воображения на подобные вещи в силу тогдашнего нестарого возраста у меня еще хватало.
Пока Звезда шла к столу, я успел разглядеть и домыслить ее всю — с головы до пят. И пышную грудь с темными сосками, глядевшими в разные стороны, и соблазнительную ложбинку пупка на сытом животике, и едва уловимую тень женственности, затаившуюся чуть ниже широких покачивающихся бедер.
Устоять, удержаться от соблазна в такой ситуации не было никакой возможности, и в тот день мои моральные устои с треском обрушились на гостиничную кровать, погребая под собой наши тела…
— Ты всегда так? — отдышавшись, спросила Звезда.
— Что, плохо? — спросил я.
— Нет, почему, — ответила она. — Даже интересно… Можно и повторить.
Мы повторили и раз и два.
Потом я сидел у стола и отмачивал душу шампанским, а Звезда, свободная от одежд и условностей, в одних черных чулках — писк моды тех времен — валялась на постели и кокетливо спрашивала:
— Как я смотрюсь в таком виде? Нравлюсь тебе?
Она смотрелась и нравилась.
Мои моральные устои обрушились вновь.
Задержался в гостинице я надолго …
ПА-ДЕ-ДЕ
На следующий день ближе к полудню меня позвал Главный.
— Ты бы разобрался, — выдал он директиву. — Ко мне пришел сигнал. Говорят, что Фея запирается с Лапшичкиным.
Формулировка довольно прозрачная, но я сделал вид, будто сквозь нее ничего не проглядывает.
— Ну и что? Может, они фотографии печатают?
— Может быть. Только сигнал есть, будто у них па-де-де . Так ты зайди в бюро машинной писи и поговори сам.
«Бюро машинной писи» — так с давних пор в редакции именовалось машбюро. Оно располагалось в конце длинного темного коридора, пропахшего типографской краской и табачным дымом. Ходить туда я не любил.
Штат бюро делился на две группы, равные по количеству, но отнюдь не по силам. Одну из групп в коллективе называли «ягуси», другую — «феи».
Четыре бабы Яги — «ягуси» — представляли собой наследство эпохи Додона. Наш боевой ответственный секретарь искренне заботился о том, чтобы в стены редакции не прокралась никакая буржуазная амораль. А виделась она ему в образе женщины с формами соблазнительными и вызывающими.
Самого Додона из предметов женского рода влекли только бутылки. Утверждали, что, когда в компании на подпитии к Додону на колени запрыгнула веселая разбитная девица, он сказал ей на ухо: «Слезай, милая! Я не бабник, я — алкоголик». И стряхнул ее с колен, как кошку.
Додон искренне считал, что не будь рядом с племенем пишущих партийных журналистов эмансипированных и наделенных широкими гражданскими правами социалистических тружениц, мир стал бы свободным от скандалов, разводов и всякой другой нервотрепки.
Поскольку же кадры в редакцию подбирал Додон, ни одной смазливой рожицы за годы его правления к нам не проникло. В тех редких случаях, когда без боевых подруг обойтись было невозможно, Додон отдавал предпочтение старым, снятым в других местах с вооружения, но еще исправным «пулеметам».
Первым и главным «пулеметом» редакции в бюро машинной писи была Ядвига Григорьевна Агеева — женщина неопределенного возраста и определенно сварливого нрава. Свои работы она помечала инициалами «ЯГА», отчего и пошло название всего подразделения пулеметчиц — ягуси.
При любой попытке внести в бюро машинной писи элемент живой эстетики Додон ощетинивался и занимал глухую оборону.
— Мой долг заботиться о производительности труда, а не об удовлетворении мужицких страстей и бабской похоти, — убеждал он Главного. — Работаем мы вечерами. Народ сытый. Земля горит под ногами. Всякое может случиться. А надо ли нам с вами ЭТО?
Додон засевал коллективный цветник терниями и репейником долго и настойчиво. Жизнь среди колючек не выглядела жизнью в эдеме, но, к удивлению, о них не укололся никто. Мужские фирменные сладости — бананы и киви — баловство, борьба с которыми в стенах учреждения обычно доставляла немало беспокойства начальству и мужним женам, наши журналисты уносили по вечерам из редакции с собой и дарили их тайным подругам где-то на стороне. Священная норма морали — греши так, чтобы никто не знал — соблюдалась точно.
Привычно бесполое состояние журналистского коллектива изменилось благодаря проистечению алкогольных обстоятельств.
Пьянка все больше мешала Додону, и он без колебаний выбрал меньшее зло — бросил работу.
Последний раз наши видели его на городской овощной базе. Додон работал грузчиком и пил под каждый переносимый ящик в компании таких же, как и он сам, люмпен-интеллигентов.
Вреда картошке, которая все равно замерзала, и капусте, которая гнила на складе, его пьянство не приносило.
Место ответственного секретаря занял Стрельчук, человек прогрессивных взглядов и хорошего вкуса.
Первой женщиной новой формации, принятой в штат редакции с его легкой руки, стала Фея Матвеевна Мальцева. Её, еще не зная, как отнесется к смазливому пополнению новый Ответственный секретарь, привел в редакцию Луков.
— У вас вакансия, Евгений Михайлович, — сказал он осторожно, будто ступал на бревно над оврагом. — А у меня женщина. Машинистка. Многообещающая…
— Знаю я таких, — ответил Стрельчук спокойно. — Пока им самим что-то надо, они всегда обещают. А когда надо бывает нам, тут у них ничего не допросишься…
— Я не в том смысле, — смутился скромный Луков.
Стрельчук почесал переносицу и невозмутимо заметил:
— Я тоже не в том. Где она? Пусть заходит.
Фея была принята в штат.
Всех машинисток новой формации и молодых привлекательных форм в редакции моментально стали называть «феями». Их появление в коридорах быстро влило новую, бурлящую кровь в наши стареющие жилы. Бананы теперь старались всучить феям на пробу, не унося из стен родного учреждения. Это дало результат. Только за год состоялось рассмотрение трех персональных дел, связанных с исполнением парных танцевальных номеров в положении лежа и с сеансами осуждавшегося советским целомудренным обществом стриптиза.
Последствия — два выговора и один строгий с занесением в учетную карточку. И все же мы оценили смелость Стрельчука.
Его кадровая политика сослужила службу коллективу. На работу корифеи областного пера и рабы чернил все чаще стали являться чисто выбритыми, а кое-кто регулярно менял рубашки. Даже ботинки некоторых узнали крем и щетку. Дожили! Это был ренессанс.
Окрепли связи творческих кадров с техническим персоналом. Раньше отнести рукопись в бюро машинной писи считалось для журналиста делом обременительным. Все ждали, когда бабушка Дарья Васильевна Телегина, ворчливая курьерша, раз за день обойдет отделы и унесет кипу бумаг в конец темного коридора. Теперь все стали бегать туда сами.
Конечно, обновление штата принесло и новые заботы руководству редакции. Женский коллектив бюро машинной писи отличался от коллективов других отделов двумя особенностями.
Первая состояла в том, что сексуальная озабоченность наших фей с определенного момента стала превышать их трудовой энтузиазм.
Вторая проявлялась в ожесточенной, чисто женской войне всех против всех. Невидимая постороннему взгляду битва за утверждение собственного понимания красоты, ума и принципов сексуал-демократии сотрясала бюро машинной писи глухими толчками пятибалльного землетрясения. Потому-то и работали чуткие сейсмографы общественного мнения, и доброжелатели тут же докладывали Главному о любом па-де-де , которое вытанцовывалось за кулисами редакционной сцены.
Отложив все дела, я подался к Лапшичкину.
По пути решил заглянуть к Бурляеву. Внезапное появление начальства всегда побуждает подчиненных к старанию. Похвала вызывает прилив энергии, строгое замечание — порождает рвение. Укоризненный взгляд стимулирует прекращение поползновений.
Однако визит пришлось отложить. Потянув дверь за ручку, я не стал открывать ее до конца. Какое-то изменение в облике Стаса заставило меня остановиться.
Бурляев сидел на подоконнике, положив ногу на ногу. В пальцах левой руки, картинно отставленной в сторону, он держал сигарету и рассуждал, обращаясь к Бэ Полякову и Биону Николаеву одновременно:
— Нет, старики! Есть одна древнеиндийская позиция, которую, занимаясь камой с утра, я ни на что менять не стану. Ну, скажу вам, изюминка! Конечно, для понимающих.
Неожиданно для себя в потолстевшем и слегка оплешивевшем за последние годы Стасе я узрел прежние черты редакционного секс-атташе.
Перебивать лебединую песнь теоретика донжуанства не было никакого смысла.
Я прикрыл дверь и взошел на этаж Лапшичкина.
К моему удивлению, в хозяйстве Фотика не было затемнения — шла генеральная уборка. Сам Лапшичкин сидел у стола и держался руками за голову. Услыхав мои шаги, он поднял глаза и вдруг болезненно сморщился.
— Уй, какая гадость, — сказал он вне всяких связей. — Уй, гадость! Ходит, зараза, по потолку и голова у ей нисколько не кружится.
— Кто? — спросил я, не уследив за вывертом чужих суждений.
— Муха! — зло ответил Лапшичкин. — Ходит, курва, вверх ногами и хоть бы ей что! А я головой тряхну и уже масляные круги в глазах плывут. Изработался начисто!
— А может быть, это от чачи? — спросил я с видом простака.
— А что, после нее такое бывает? — спросил Лапшичкин и посмотрел на меня с видом весьма наивным. — Кто же знал?
— Значит, — сказал я, — факты имеют место быть? Легко тебя вывести на чистую воду…
Еще утром меня перехватил в коридоре один из редакционных радетелей морали и в интересах всеобщего благополучия человечества доброжелательно сообщил, что Лапшичкину из Грузии прислали бочонок виноградного самогона — чачи.
— Как бы не запил, — тревожился доброжелатель.
Теперь я проверил информацию и подивился ее достоверности. Стукач знал свое дело.
— Уже накапали? — удивился Лапшичкин. — Во, народ!
— Ладно, — сказал я. — Считай, что тебя официально предупредили. Поэтому не жалуйся публично на масляные круги в глазах. Они у тебя не от работы, а от усиленного отдыха. Усек?
— Да уж куда еще…
— По второму пункту дело не менее, а куда более…
— Еще?! — ахнул Лапшичкин. — Ну, народ!
— Что там у тебя с Феей?
— Могу я сам знать, что у меня и с кем? — огрызнулся Лапшичкин. — Когда у нас перестанут в чужую жизнь лезть? Фея — разведенка, и сама за себя отвечает…
— Разведенка? Тоже мне, жельтмен! — пресек я его поползновение уйти от ответа. — Так только о сметане говорить можно. Вон, у тети Дуси в лавке на Большой Колхозной она всегда разведенка. Ведро простокваши на бидон сметаны. А Фея — женщина…
Лапшичкин пожал плечами.
— Вам, начальству, не угодишь. Может, учтете, что я тоже в конце концов холостой. И свои отношения имею право строить по усмотрению…
— Опять за свое, — сказал я. — Какой же ты к черту холостой? Холостой — это значит не заряженный. А у тебя сколько жен было? Две? И после этого ты холостой? Не смеши, старик. Ты — разряженный. А точнее — стреляный.
— Что же мне теперь, удавиться? — спросил Лапшичкин. — Ну, грешен. Аз погряз во блуде сладостном, что дальше?
— Дальше? Сделай для себя вывод. Главный хочет, чтобы до него не доходили слухи, будто ты в лаборатории при красном свете занимаешься темными делами. Есть дом, есть квартира. А ты на работе…
— Запечатлел и закрепил, — сказал Лапшичкин обрадованно. — С работой — кончим.
Нравоучение подошло к благополучному концу, и я стал разглядывать фотохозяйство при белом свете.
Первое, на что обратил внимание, было множество тараканов. Они без всякого страха и зазрения совести бегали по стенам, по полу, по лабораторному оборудованию. Были здесь особи всех размеров, разного возраста и социального положения. Привлекал к себе взор один — грузный, темно-рыжий, с длинными усами — должно быть, крупный чин тараканьего сообщества. Он не бегал, как остальные, а ходил. Уверенно, важно.
К нему то и дело подбегали тараканы поменьше, торкались в него усами и что-то докладывали, а может быть, капали один на другого.
Я прицелился, топнул ногой, и от чина осталось только мокрое место.
Лапшичкин жалобно охнул:
— Все! Ты — Васю убил! Ну зачем?! Он — многодетный. — Голос Лапшичкина дрогнул. — Он прародитель всей этой династии. Я его из дома принес!
— Что за блажь? — спросил я.
— Улучшал породу. Раньше здесь водились только мелкие и вредные таракашки. А теперь пошли один к одному — крупняк…
С отсутствующим видом Лапшичкин подошел к шкафчику, на котором висела табличка «Химикалии», достал из нее бутылку с белым черепом и костями на черной этикетке и поставил на стол.
— Я весь в печали, — сказал он грустно. — Трудно жить, когда погибает кто-то из хороших знакомых…
Из ящика на стол перекочевали два алюминиевых стаканчика.
— Помянем Васю? — спросил Лапшичкин. — По самой маленькой? За упокой тараканьей души…
Он быстро и ловко, не расплескав ни капли, набулькал стаканчики до краев.
— Ты мне лучше изложи, что с Бурляевым? Я его сегодня совсем не узнал.
— Для изменений в характере у него причин достаточно. Он разводится. Уходит от своей коровы и женится на Мымриэтте.
— Да ну?! — выдохнул я и машинально царапнул стаканчик до дна. Чача была удивительно крепкой и пахла карболкой. Тем не менее кровь пошла по жилам веселее. — Какая причина?
— Причина всегда одна. Для развода — охлаждение души по случаю несходства характеров и темпераментов. Для женитьбы — внезапное увлечение, порождающее неудержимое хотение. Во всяком случае, Стас все именно так объясняет.
— А Мариэтта?
— Ей-то что? Она на седьмом небе. Вся так и светится.
Поистине жизнь прекрасна и удивительна. Что ни день — то новость. Что ни новость, то хоть стой, хоть падай.
Спускаясь от Фотика на редакционный этаж, еще на лестнице услыхал голоса Лукова и Зайчика. Разговор, похоже, для обеих сторон был не очень приятным. Я слышал только последние фразы, но и их оказалось достаточно, чтобы судить о накале страстей.
— Это ты сейчас фельетонист, — говорил Зайчик со злостью. — А в мое время, таких как ты, рассматривали только как посадочный материал. Даже статью в уголовном кодексе искать не пришлось бы. Злостный критикан — и ты зэк. Никто бы даже не заступился. Ты только в грязи копаешься. Фактики выхватываешь, фельетонист хренов. Найдешь светлое, стараешься перемазать. Наше общество порочишь. А в нем кроме жуликов есть и передовики. Ты хоть об одном написал? Вот то-то и оно!
— Фельетон имеешь в виду? — спросил Луков язвительно.
— Во! — воскликнул Зайчик. — Уже за одно это тебя можно брать за задницу и паковать в конверт.
— Я тебе на это по-испански отвечу, — сказал Луков. — Ну и Хуан же ты, дон Базилио! Ну и Хуан!
Когда я приблизился, спорщики стихли. Лишь красные лица выдавали их волнение.
— Я к вам шел, — сказал Луков. — Можно?
Зайчик повернулся и демонстративно удалился, сверкая декольтированной макушкой круглой, как арбуз, головы.
— Ты бы разобрался, — выдал он директиву. — Ко мне пришел сигнал. Говорят, что Фея запирается с Лапшичкиным.
Формулировка довольно прозрачная, но я сделал вид, будто сквозь нее ничего не проглядывает.
— Ну и что? Может, они фотографии печатают?
— Может быть. Только сигнал есть, будто у них па-де-де . Так ты зайди в бюро машинной писи и поговори сам.
«Бюро машинной писи» — так с давних пор в редакции именовалось машбюро. Оно располагалось в конце длинного темного коридора, пропахшего типографской краской и табачным дымом. Ходить туда я не любил.
Штат бюро делился на две группы, равные по количеству, но отнюдь не по силам. Одну из групп в коллективе называли «ягуси», другую — «феи».
Четыре бабы Яги — «ягуси» — представляли собой наследство эпохи Додона. Наш боевой ответственный секретарь искренне заботился о том, чтобы в стены редакции не прокралась никакая буржуазная амораль. А виделась она ему в образе женщины с формами соблазнительными и вызывающими.
Самого Додона из предметов женского рода влекли только бутылки. Утверждали, что, когда в компании на подпитии к Додону на колени запрыгнула веселая разбитная девица, он сказал ей на ухо: «Слезай, милая! Я не бабник, я — алкоголик». И стряхнул ее с колен, как кошку.
Додон искренне считал, что не будь рядом с племенем пишущих партийных журналистов эмансипированных и наделенных широкими гражданскими правами социалистических тружениц, мир стал бы свободным от скандалов, разводов и всякой другой нервотрепки.
Поскольку же кадры в редакцию подбирал Додон, ни одной смазливой рожицы за годы его правления к нам не проникло. В тех редких случаях, когда без боевых подруг обойтись было невозможно, Додон отдавал предпочтение старым, снятым в других местах с вооружения, но еще исправным «пулеметам».
Первым и главным «пулеметом» редакции в бюро машинной писи была Ядвига Григорьевна Агеева — женщина неопределенного возраста и определенно сварливого нрава. Свои работы она помечала инициалами «ЯГА», отчего и пошло название всего подразделения пулеметчиц — ягуси.
При любой попытке внести в бюро машинной писи элемент живой эстетики Додон ощетинивался и занимал глухую оборону.
— Мой долг заботиться о производительности труда, а не об удовлетворении мужицких страстей и бабской похоти, — убеждал он Главного. — Работаем мы вечерами. Народ сытый. Земля горит под ногами. Всякое может случиться. А надо ли нам с вами ЭТО?
Додон засевал коллективный цветник терниями и репейником долго и настойчиво. Жизнь среди колючек не выглядела жизнью в эдеме, но, к удивлению, о них не укололся никто. Мужские фирменные сладости — бананы и киви — баловство, борьба с которыми в стенах учреждения обычно доставляла немало беспокойства начальству и мужним женам, наши журналисты уносили по вечерам из редакции с собой и дарили их тайным подругам где-то на стороне. Священная норма морали — греши так, чтобы никто не знал — соблюдалась точно.
Привычно бесполое состояние журналистского коллектива изменилось благодаря проистечению алкогольных обстоятельств.
Пьянка все больше мешала Додону, и он без колебаний выбрал меньшее зло — бросил работу.
Последний раз наши видели его на городской овощной базе. Додон работал грузчиком и пил под каждый переносимый ящик в компании таких же, как и он сам, люмпен-интеллигентов.
Вреда картошке, которая все равно замерзала, и капусте, которая гнила на складе, его пьянство не приносило.
Место ответственного секретаря занял Стрельчук, человек прогрессивных взглядов и хорошего вкуса.
Первой женщиной новой формации, принятой в штат редакции с его легкой руки, стала Фея Матвеевна Мальцева. Её, еще не зная, как отнесется к смазливому пополнению новый Ответственный секретарь, привел в редакцию Луков.
— У вас вакансия, Евгений Михайлович, — сказал он осторожно, будто ступал на бревно над оврагом. — А у меня женщина. Машинистка. Многообещающая…
— Знаю я таких, — ответил Стрельчук спокойно. — Пока им самим что-то надо, они всегда обещают. А когда надо бывает нам, тут у них ничего не допросишься…
— Я не в том смысле, — смутился скромный Луков.
Стрельчук почесал переносицу и невозмутимо заметил:
— Я тоже не в том. Где она? Пусть заходит.
Фея была принята в штат.
Всех машинисток новой формации и молодых привлекательных форм в редакции моментально стали называть «феями». Их появление в коридорах быстро влило новую, бурлящую кровь в наши стареющие жилы. Бананы теперь старались всучить феям на пробу, не унося из стен родного учреждения. Это дало результат. Только за год состоялось рассмотрение трех персональных дел, связанных с исполнением парных танцевальных номеров в положении лежа и с сеансами осуждавшегося советским целомудренным обществом стриптиза.
Последствия — два выговора и один строгий с занесением в учетную карточку. И все же мы оценили смелость Стрельчука.
Его кадровая политика сослужила службу коллективу. На работу корифеи областного пера и рабы чернил все чаще стали являться чисто выбритыми, а кое-кто регулярно менял рубашки. Даже ботинки некоторых узнали крем и щетку. Дожили! Это был ренессанс.
Окрепли связи творческих кадров с техническим персоналом. Раньше отнести рукопись в бюро машинной писи считалось для журналиста делом обременительным. Все ждали, когда бабушка Дарья Васильевна Телегина, ворчливая курьерша, раз за день обойдет отделы и унесет кипу бумаг в конец темного коридора. Теперь все стали бегать туда сами.
Конечно, обновление штата принесло и новые заботы руководству редакции. Женский коллектив бюро машинной писи отличался от коллективов других отделов двумя особенностями.
Первая состояла в том, что сексуальная озабоченность наших фей с определенного момента стала превышать их трудовой энтузиазм.
Вторая проявлялась в ожесточенной, чисто женской войне всех против всех. Невидимая постороннему взгляду битва за утверждение собственного понимания красоты, ума и принципов сексуал-демократии сотрясала бюро машинной писи глухими толчками пятибалльного землетрясения. Потому-то и работали чуткие сейсмографы общественного мнения, и доброжелатели тут же докладывали Главному о любом па-де-де , которое вытанцовывалось за кулисами редакционной сцены.
Отложив все дела, я подался к Лапшичкину.
По пути решил заглянуть к Бурляеву. Внезапное появление начальства всегда побуждает подчиненных к старанию. Похвала вызывает прилив энергии, строгое замечание — порождает рвение. Укоризненный взгляд стимулирует прекращение поползновений.
Однако визит пришлось отложить. Потянув дверь за ручку, я не стал открывать ее до конца. Какое-то изменение в облике Стаса заставило меня остановиться.
Бурляев сидел на подоконнике, положив ногу на ногу. В пальцах левой руки, картинно отставленной в сторону, он держал сигарету и рассуждал, обращаясь к Бэ Полякову и Биону Николаеву одновременно:
— Нет, старики! Есть одна древнеиндийская позиция, которую, занимаясь камой с утра, я ни на что менять не стану. Ну, скажу вам, изюминка! Конечно, для понимающих.
Неожиданно для себя в потолстевшем и слегка оплешивевшем за последние годы Стасе я узрел прежние черты редакционного секс-атташе.
Перебивать лебединую песнь теоретика донжуанства не было никакого смысла.
Я прикрыл дверь и взошел на этаж Лапшичкина.
К моему удивлению, в хозяйстве Фотика не было затемнения — шла генеральная уборка. Сам Лапшичкин сидел у стола и держался руками за голову. Услыхав мои шаги, он поднял глаза и вдруг болезненно сморщился.
— Уй, какая гадость, — сказал он вне всяких связей. — Уй, гадость! Ходит, зараза, по потолку и голова у ей нисколько не кружится.
— Кто? — спросил я, не уследив за вывертом чужих суждений.
— Муха! — зло ответил Лапшичкин. — Ходит, курва, вверх ногами и хоть бы ей что! А я головой тряхну и уже масляные круги в глазах плывут. Изработался начисто!
— А может быть, это от чачи? — спросил я с видом простака.
— А что, после нее такое бывает? — спросил Лапшичкин и посмотрел на меня с видом весьма наивным. — Кто же знал?
— Значит, — сказал я, — факты имеют место быть? Легко тебя вывести на чистую воду…
Еще утром меня перехватил в коридоре один из редакционных радетелей морали и в интересах всеобщего благополучия человечества доброжелательно сообщил, что Лапшичкину из Грузии прислали бочонок виноградного самогона — чачи.
— Как бы не запил, — тревожился доброжелатель.
Теперь я проверил информацию и подивился ее достоверности. Стукач знал свое дело.
— Уже накапали? — удивился Лапшичкин. — Во, народ!
— Ладно, — сказал я. — Считай, что тебя официально предупредили. Поэтому не жалуйся публично на масляные круги в глазах. Они у тебя не от работы, а от усиленного отдыха. Усек?
— Да уж куда еще…
— По второму пункту дело не менее, а куда более…
— Еще?! — ахнул Лапшичкин. — Ну, народ!
— Что там у тебя с Феей?
— Могу я сам знать, что у меня и с кем? — огрызнулся Лапшичкин. — Когда у нас перестанут в чужую жизнь лезть? Фея — разведенка, и сама за себя отвечает…
— Разведенка? Тоже мне, жельтмен! — пресек я его поползновение уйти от ответа. — Так только о сметане говорить можно. Вон, у тети Дуси в лавке на Большой Колхозной она всегда разведенка. Ведро простокваши на бидон сметаны. А Фея — женщина…
Лапшичкин пожал плечами.
— Вам, начальству, не угодишь. Может, учтете, что я тоже в конце концов холостой. И свои отношения имею право строить по усмотрению…
— Опять за свое, — сказал я. — Какой же ты к черту холостой? Холостой — это значит не заряженный. А у тебя сколько жен было? Две? И после этого ты холостой? Не смеши, старик. Ты — разряженный. А точнее — стреляный.
— Что же мне теперь, удавиться? — спросил Лапшичкин. — Ну, грешен. Аз погряз во блуде сладостном, что дальше?
— Дальше? Сделай для себя вывод. Главный хочет, чтобы до него не доходили слухи, будто ты в лаборатории при красном свете занимаешься темными делами. Есть дом, есть квартира. А ты на работе…
— Запечатлел и закрепил, — сказал Лапшичкин обрадованно. — С работой — кончим.
Нравоучение подошло к благополучному концу, и я стал разглядывать фотохозяйство при белом свете.
Первое, на что обратил внимание, было множество тараканов. Они без всякого страха и зазрения совести бегали по стенам, по полу, по лабораторному оборудованию. Были здесь особи всех размеров, разного возраста и социального положения. Привлекал к себе взор один — грузный, темно-рыжий, с длинными усами — должно быть, крупный чин тараканьего сообщества. Он не бегал, как остальные, а ходил. Уверенно, важно.
К нему то и дело подбегали тараканы поменьше, торкались в него усами и что-то докладывали, а может быть, капали один на другого.
Я прицелился, топнул ногой, и от чина осталось только мокрое место.
Лапшичкин жалобно охнул:
— Все! Ты — Васю убил! Ну зачем?! Он — многодетный. — Голос Лапшичкина дрогнул. — Он прародитель всей этой династии. Я его из дома принес!
— Что за блажь? — спросил я.
— Улучшал породу. Раньше здесь водились только мелкие и вредные таракашки. А теперь пошли один к одному — крупняк…
С отсутствующим видом Лапшичкин подошел к шкафчику, на котором висела табличка «Химикалии», достал из нее бутылку с белым черепом и костями на черной этикетке и поставил на стол.
— Я весь в печали, — сказал он грустно. — Трудно жить, когда погибает кто-то из хороших знакомых…
Из ящика на стол перекочевали два алюминиевых стаканчика.
— Помянем Васю? — спросил Лапшичкин. — По самой маленькой? За упокой тараканьей души…
Он быстро и ловко, не расплескав ни капли, набулькал стаканчики до краев.
— Ты мне лучше изложи, что с Бурляевым? Я его сегодня совсем не узнал.
— Для изменений в характере у него причин достаточно. Он разводится. Уходит от своей коровы и женится на Мымриэтте.
— Да ну?! — выдохнул я и машинально царапнул стаканчик до дна. Чача была удивительно крепкой и пахла карболкой. Тем не менее кровь пошла по жилам веселее. — Какая причина?
— Причина всегда одна. Для развода — охлаждение души по случаю несходства характеров и темпераментов. Для женитьбы — внезапное увлечение, порождающее неудержимое хотение. Во всяком случае, Стас все именно так объясняет.
— А Мариэтта?
— Ей-то что? Она на седьмом небе. Вся так и светится.
Поистине жизнь прекрасна и удивительна. Что ни день — то новость. Что ни новость, то хоть стой, хоть падай.
Спускаясь от Фотика на редакционный этаж, еще на лестнице услыхал голоса Лукова и Зайчика. Разговор, похоже, для обеих сторон был не очень приятным. Я слышал только последние фразы, но и их оказалось достаточно, чтобы судить о накале страстей.
— Это ты сейчас фельетонист, — говорил Зайчик со злостью. — А в мое время, таких как ты, рассматривали только как посадочный материал. Даже статью в уголовном кодексе искать не пришлось бы. Злостный критикан — и ты зэк. Никто бы даже не заступился. Ты только в грязи копаешься. Фактики выхватываешь, фельетонист хренов. Найдешь светлое, стараешься перемазать. Наше общество порочишь. А в нем кроме жуликов есть и передовики. Ты хоть об одном написал? Вот то-то и оно!
— Фельетон имеешь в виду? — спросил Луков язвительно.
— Во! — воскликнул Зайчик. — Уже за одно это тебя можно брать за задницу и паковать в конверт.
— Я тебе на это по-испански отвечу, — сказал Луков. — Ну и Хуан же ты, дон Базилио! Ну и Хуан!
Когда я приблизился, спорщики стихли. Лишь красные лица выдавали их волнение.
— Я к вам шел, — сказал Луков. — Можно?
Зайчик повернулся и демонстративно удалился, сверкая декольтированной макушкой круглой, как арбуз, головы.