— Верно, — говорил Мурза. — Только Александр Сергеевич во мраке николаевской России писал: «Мой друг, Отчизне посвятим души прекрасные порывы!» Вдумайтесь в контекст, уважаемый. А вы в наше светлое время, согретое заботой гения, вождя и учителя Иосифа Виссарионовича Сталина неизвестно от чьего имени призываете: «Души прекрасные порывы». Тогда уточните, чьи порывы и кто их должен душить? И для чего? Уж не на цензуру ли намек?
   Журналисты не любили Мурзу, но всячески это скрывали. Мурза не терпел журналистов и вовсе не скрывал этого.
   — А за что я должен вас любить? — спрашивал он. — Вон же все вы какие — у каждого нос выше лба. Что ни напишете — любую муру, серую безмозглость без подливы — и внизу сразу подпись «С.Бурляев, М.Чайниковская». В крайнем случае псевдоним — «Бэ Поляков». Но во всех случаях гонорар обязательно. А мне даже имени не дано. Подписываюсь номером. Правда, вы называете меня Алексеем Михайловичем. Но ведь и то, потому что боитесь. А за стенами редакции я даже не могу сказать, кем работаю. За что же мне вас любить?
   — Найдется на тебя управа, — сказал Бурляев однажды в порыве гнева Мурзе. — Назовут вас в истории поименно. Всех цензоров, которые держат журналистику за горло, душат свободное слово и мнут.
   — Ха-ха! — продемонстрировал голос Мурза. — Нет в те6е диалектики, товарищ Бу. Мат ты знаешь, а диамат — не постиг.
   — Почему? — Бурляев в такие минуты краснел как вишня и пот блестящими каплями выступал у него на лбу.
   — Потому что потому, оканчивается на «у».
   Мурза встал, собрал бумаги, взял со стола святцы, сунул их в сейф.
   Сильно стукнул тяжелой дверцей, вогнал ее на место и щелкнул ключом.
   — Плевать человечеству на цензоров. О них никто и сейчас ничего толком не знает, а в будущем и знать не захочет. В первую очередь история чернит тех, кто другим головы откручивает, глотки режет. А я бумажки кастрирую. До меня очередь держать ответ никогда не дойдет. В крайнем случае все на вас, пишущих, ляжет. Вот, мол, они смелости говорить правду не имели. Вы то есть!
   Мурза сказал это и снова продемонстрировал веселость ситуации:
   — Ха-ха-ха!
   — Уповаешь на безнаказанность?
   — Эге! — ответил Мурза. — Уповаю.
   Никакие призывы к логике, ссылки на нашу широкую демократию, на свободу печати не могли сбить Мурзу с его позиции. Приняв решение сделать чему-либо обрезание, он резал и не отступал от своего.
   — Не надо меня агитировать, — говорил он. — Вы знаете, именно я ОСУЩЕСТВЛЯЮ свободу печати в областной газете, и ваши разговоры ни к чему не приведут. Потом все это я делаю не для своего удовольствия.
   Каждый раз, слыша такие слова, я думал, что Мурза сильно лукавит. Не одной зарплатой жил он на этом свете. Не только из-за рублей и копеек чинил расправу над нашими писаниями. Сам процесс запрещения возвышал его в собственном мнении, давал возможность вкусить радость власти.
   «Да я в годы войны у Алексея Толстого вычерки делал!» — говорил Мурза в порыве откровения. И в голосе его звучала скрытая музыка гордости.
   Не думаю, что статьи Толстого после вычерков Мурзы становились лучше, хотя верю, что ордынец действительно что-то выбрасывал у писателя.
   — Я нес службу. И не для себя. Для них, — Мурза поднимал глаза вверх, устремляя их к потолку, над которым у нас находился чердак. — Для тех, кому общество доверило управление. Наконец, для всех нас вместе, — он обводил комнату глазами, делая вид, что оглядывает все поголовье прогрессивного человечества.
   Мурза не был дураком и ничем не походил на того военного цензора, который больше всего боялся пропустить в газету слово «полк», а уж тем более фамилию его командира, что делать запрещалось строгими правилами. И когда эти «сведения» попадали ему на глаза, в ход немедленно шел красный карающий карандаш. В результате очередное издание «Слова о полку Игореве» вышло из военной типографии под названием «Слово об Н-ской пехотной части».
   Мурза таким не был. Ум его отличался ясностью, логика — железной последовательностью. Из малейшего намека на обстоятельства он делал выводы о явлении в целом. Причем явление это, иногда существовало только в его собственном воображении.
   Ко Дню артиллеристов в газету был поставлен снимок, полученный через ТАСС — официальное государственное агентство, в котором собственных цензоров паслось навалом. На фото группа солдат и офицеров — отличников боевой учебы на фоне казармы. Все вроде было в ажуре. Но Мурза встал на дыбы. Он углядел, что над входом виден транспарант: «Наша цель — коммунизм». Обычный лозунг, который в те времена помещали даже там, где можно было обойтись одной табличкой «Не курить».
   И тут же красный карандаш перечеркнул весь снимок. У Главного брови выше лба полезли.
   — В чем дело? Почему и на каком основании?
   Найти иллюстрацию для замены в поздний час было не так-то просто.
   — С огнем играете, братцы, — пояснил Мурза. — На колхозном клубе я бы такой лозунг оставил. Но на клубе славных советских артиллеристов — НЕ ДОПУСКАЮ. Они должны писать: «Наша цель — империализм». Тем более, вот здесь в аллее на щите, — он показал карандашиком где именно, — я вижу другой лозунг: «Каждый снаряд — в цель!» Вам ясно?
   Мы стояли, сраженные проницательностью Мурзы, убитые своей недогадливостью. Возразить было трудно. Да что там возразить, надо было просто капитулировать. И мы подняли руки.
   Мурза зрел в корень. Мурза видел насквозь, как рентген. Он пресекал поползновения быстро и непоколебимо. Он бдел. Он позволял критиковать, решительно запрещая касаться.
   Мурза всегда незримо стоял над нами, указывал, направлял, учил и воспитывал. Он знал больше всех нас, больше самого Главного, больше Дирижера, чего в данный момент НЕЛЬЗЯ затрагивать и потому мог строить придирки с неистощимым рвением.
   Особенно острые отношения сложились у Мурзы с фельетонистами.
   Всякий раз перед появлением на страницах газеты очередного фельетона редакцию сотрясали невидимые постороннему взгляду катаклизмы.
   Получив от Мурзы рукопись, наискосок перечеркнутую красным карандашом, Луков бежал выяснять отношения.
   — Почему опять положил ХЕР на мой фельетон? — кричал он Мурзе с порога. — Я защищаю нашу мораль и законность. А ты…ты…
   — Вообще-то цензура не должна объяснять свои действия, — строго говорил Мурза. — Но для тебя, несмышленого, поясню. Ты обобщаешь цифры, по которым можно узнать, сколько у нас в области выпивают водки за месяц, за год. А это, друг Луков, т а й н а!
   — Военная? — спрашивал Луков с ехидцей.
   — Государственная, — невозмутимо отрезал Мурза.
   — Объясни, — просил Луков. — Почему вдруг стало нельзя писать, сколько спиртного высаживают мои сограждане в месяц? Почему?
   — Объясняю. Когда ты одного пьяницу продираешь — это нормально. Пить вредно и все такое. Отдельный пьяница наносит вред себе, семье, обществу. Все тут ясно, как божий день. А вот сколько выпивает все наше общество, тут уже не личное дело. Мы не имеем права бросать тень на сограждан, созидающих новую светлую жизнь без наркотиков и алкоголя. По тем цифрам, что ты приводишь, читатель может сделать опасно-неправильные выводы.
   — Какие?
   — Водку у нас гонит государство на основе монополии. Значит, кто спаивает народ? Ты к этому выводу стараешься нас подвести? Так? Ах, не так! Но я сам делаю такой вывод из фактов и потому твои поползновения пресекаю!
   Никогда не забуду урока, который нам всем преподал Мурза в первый день пребывания Дорогого Никифора Сергеевича.
   В целом в тот раз номер складывался без особенных затруднений. Так часто бывает — боишься увязнуть в трясине мелких неполадок, а проскакиваешь с ходу, или наоборот, — ничто не сулит задержек, все катится как по рельсам и вдруг — бах! — тупик…
   Где-то около семи вечера, перед тем как отправиться на торжественный прием в честь Высокого Гостя, я в последний раз решил побывать в газетном штабе — секретариате.
   Еще на подходе к самой горячей точке редакции, где всегда что-то кипело, рвалось и связывалось, я понял — сегодня дело идет нормально. Шла обычная для таких минут суета.
   — У Хрящева кончик не встает, — слышалось из открытой двери. Это Зинаида Максимовна Сальникова, наша боевая «закройщица», макетировала полосы газеты.
   — Как не встает?! — басил возмущенный Стрельчук. — Должен встать! Обязательно должен! Вталкивайте!
   — Дырка маленькая, — поясняла Зинаида Максимовна. — А кончик большой. Может, отрежем?
   — Кончик Хрящева не трогать! — подал я команду в открытую дверь. — Рубите хвост Первому!
   Так речи Большого Человека и Видного деятеля области втискивались в тесные газетные рамки. Мы точно знали, кому и что можно рубить и чем потом оправдывать самоуправство.
   Вдруг, чуть не сбив меня с ног, мимо пронесся Лапшичкин.
   — Горим! — заорал он заполошно, едва заметив мое присутствие. — Мурза портрет Хрящева снимает!
   — Почему?! — спросил я, мигом осознав ужас происходившего.
   — Кто знает! — крикнул Лапшичкин и наддал ходу. Я рванулся за ним.
   В кабинете Мурзы царили чистота и порядок. По стенам на вбитых в рейки гвоздиках без шляпок висели свежие оттиски страничек будущего номера газеты. Они были удивительно чистые. Даже на кончики речей, которые не вошли в полосы, Мурза не замахнулся.
   Зато огромный портрет нашего Дорогого Никифора Сергеевича, украшавший первую страницу, был безжалостно перечеркнут любимым знаком Мурзы, который славянская азбука знала под псевдонимом ХЕР, как букву «А» под названием «аз».
   Здесь же, передергиваясь от бессильного гнева, на повышенных тонах разговор с Мурзой вел сам Главный.
   — Это самоуправство! Вы за это ответите, — выкрикивал Главный слова, будто кидал их на цензорский стол.
   Мурза сидел, откинувшись на спинку стула и сложив руки на животе.
   Его лицо освещала загадочная, как у степного каменного идола улыбка.
   — Скажи толком, в чем дело? — спросил я. — Фото сегодняшнее. Прямо горячее. С натуры…
   Мурза пожал плечами и устало сказал:
   — Я сам вижу: фото горячее. Потому и не хочу, чтобы кто-то из нас на нем обжегся. Ставьте то, которое передано по ТАССу из Москвы. Там у них все как надо. А ваше я пропустить не могу.
   — Но оно с натуры, — повторил я главный наш аргумент.
   — С натуры снимают голых баб. Больших Людей коммунистической партии и советского правительства снимают иначе.
   — Почему? — спросил я, стараясь быть как можно спокойнее.
   — Потому что никому из нас не разрешено искажать официально утвержденный государственный облик портретов. Вот, глядите, — Мурза ткнул красным карандашом в фотографию, которая лежала перед ним. — Здесь у вас на лице сколько бородавок вышло? Теперь смотрите, на московских фотографиях их только две. Кому я должен верить? Я лично верю Москве. Там работают понимающие и ответственные люди. А ваши снимки исказили облик натуры.
   — Между прочим, — сказал я, — товарищ Хрящев ездит за границу. И не думаю, что для тех, кто его там фотографировал, установлен лимит на количество бородавок, которые должны быть на снимке.
   — Вы предлагаете мне идти на поводу у буржуазной печати? — спросил Мурза с вызовом. — Они злобно клевещут на нас, сознательно искажают личности выдающихся и видных деятелей, а мы последуем за ними по пути отступления от наших главных эстетических принципов, так? Туда вы зовете?
   — Позволь, позволь, — перебил Главный. — Что за принципы?
   — «В человеке все должно быть прекрасно, — продекламировал Мурза со вкусом, — и лицо, и одежда». Так формулирует классик. Ты что-нибудь имеешь против?
   — А если я попрошу товарища Хрящева лично завизировать фото? — спросил Главный с вызовом.
   — И что? — отбил удар Мурза. — Может, ОН и сам не знает, сколько бородавок на его лице Главлитом разрешено показывать массам. Тогда кто отвечать будет? Ты или я? Нет, меня уволь.
   Дальнейшие разговоры были бесполезными. Мурза пресекал крамолу и переступить через него никто уже не мог.
   Главный взглянул на часы и обреченно махнул рукой:
   — Ставьте московское фото. Только быстрее!
   Мурза встал.
   — Извини, Константин Игнатьевич, но я все же этот факт В А Ш Е Г О прокола утаить не смогу. Доложу по инстанциям. Время сейчас особо ответственное и любое проникновение…
   — Валяй, Мурза! — зло сказал Главный. — Валяй, докладывай в Орду!
   Прошли года, но я помню тот славный урок. И не потому ли свой собственный Мурза сидит во мне до сих пор, предупреждая:
   — Портреты священны, их не замай!
   Как же быть, если кто-то, прочитав записки хориста минувшей эпохи, узрит на лице высоких деятелей бородавок больше, чем то было дозволено показывать нашему народу ордынцами? Вы скажете: их нет? А вдруг вновь объявятся? Все ведь течет и вытекает. Самая густая демократия тоже. Придет какой-нибудь генерал… Э, да что там!

ВАКХИЧЕСКАЯ ПЕСНЬ

   До Великой войны, когда в нашей деревне еще водились мужики — настоящие русские люди, умевшие пахать и сеять, петь и воевать, — выпивка по праздникам для них выглядела делом веселым и обязательным.
   На престольные дни и после полевых работ, на октябрьскую и Первомай вся деревня — и стар и млад — гуляла с водкой и песнями. Много их знали в нашем селе. Много. Но была среди них одна, заветная, невесть кем и откуда к нам занесенная, а потому особо ценимая и уважаемая.
   Пели ее радостно, многоголосо, как едва ли сейчас споют даже в Большом театре.
   Запевал Вася Канцедалов — наш балалаечник, баянист, лучший в округе певец и плясун. Короче, народный артист от самой природы. Запевал голосисто и строго:
   — Монах стучится в двери рая,
   Апостол Петр ему в ответ:
   Куда ты, рожа испитая?
   Здесь проходимцам ходу нет!
   Вася выводил каждое слово озорно, с леденящим надрывом. А вот когда кончал куплет, в песню вступал Константин Антюфеев, здоровенный мужчина-молотобоец, который отродясь содержал организм изнутри в синегарном хмелю.
   — Так я ж не пью!
   Так откликался Константин с удивительным бесстыдством на реплику апостола Петра, и все вокруг ахали от подобного бессовестного вранья: бас-меццопропитто красноречиво свидетельствовал в пользу подозрений святого. И Апостол тут же отвечал наглецу резкой отповедью:
   — Врешь, пьешь!
   Тенор Васи Канцедалова звенел туго натянутой струной, и в один миг, с подъемом, со старанием и вдохновением хор радостно подхватывал припев:
   — Так наливай бокал полнее!
   Чтоб было жить нам веселее!
   Вино, вино, вино, вино,
   Оно на радость нам дано!
   Песня гремела так задорно, так звонко, что на полях изумленно смолкали скрипучие коростели, и все живое вокруг, казалось, начинало внимать людскому пению.
   У нашей песни была одна интересная особенность. Ее я понял и по достоинству оценил лишь многие годы спустя. Строку «Куда ты, рожа испитая» у нас пели только так: «Куда ты, рожа из Китая».
   И никто из нас тогда не задумывался, при чем тут Китай, какая оттуда могла к воротам рая выйти рожа и почему апостол Петр уличал ее в пьянстве. Пели так — и все. Из песни слова не выкинешь. Народ сам знает, что ему петь и как.
   Потом пришла война. На пыльных площадях перед районными военкоматами старательные командиры-тыловики сколачивали мужиков в боевые подразделения. Под команду «ать, два!» ходили строи, топали ногами и распевали песни.
   — Артиллеристы, Сталин дал приказ, — вразброд рвали голоса в одном строю. — Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
   — В бой за Родину, в бой за Сталина, — надсадно надрывались новобранцы в другом строю. — Боевая честь нам дорога!
   Очень быстро пустели деревни. В тяжелых ботинках-говнодавах, в зеленых обмотках, подымая пыль, по проселкам уходили маршевые роты на фронт. Уходили, каждая со своей песней, отдроченной до бездумья на занятиях строевой подготовкой.
   У перекрестков дорог песни сливались в одну:
   — Артиллеристы, Сталин дал приказ: в бой за Сталина!
   Колонны скрывались вдали. Все тише доносились до деревень голоса.
   Стихали песни за перелесками. Умолкала земля. Умолкали деревни. Только плач вдов и сирот будил по ночам горькую тишину. И жутко драли глотки коростели среди некошеного буйства травы тимофеевки.
   Окончилась война. Не вернулись строи по пыльным дорогам в родные села. Унесла Великая война Антюфеева Костю, унесла Канцедалова Васю. По семь-восемь мужиков вырвала она из многих семей…
   И теперь пьют горькую в деревнях, но уже иначе, чем раньше: пьют глухо, сурово, безрадостно. Пьют, будто отрабатывают повинность, нудную, безысходную, обязательную.
   Не веселая деревенская песня разгоняет вечерами печаль полей, а хрип пьяный, нечеловеческий. По утрам в дни похмелья будит тишину стекольный сухой перезвон. Это грузовики стройной чередой везут по разбитым проселкам в райцентры пустые бутылки. Тару, говоря по научному.
   Сурово нынче пьют в нашем краю. Сурово. И для каждой категории, чье нутро иссушают алкогольные суховеи, существует теперь единая мера пьяного изумления.
   Издавна в деревне считалось, что поп пьет до положения риз, дьякон — до чертиков. Сапожник у нас напивался только в стельку, плотник — в доску, пожарный — в дым, портняжка — в лоск, извозчик — в дугу, железнодорожник — в дрезину.
   Позже все градации рухнули и напиваться все стали однообразно — в лежку, до усрачки, вусмерть, до посинения.
   Поскольку Большие Люди эпохи войн и строительства коммунизма в наши края ранее не заглядывали, а на попойки в столицу нас как-то не приглашали, я толком и не знал, до каких степеней надирается в дни своих загулов наше высшее партийное руководство.
   Наш дорогой Никифор Сергеевич помог быстро восполнить пробел в моих представлениях.
   К вечеру первого дня, когда торжества и ликование перекатились в дома трудящихся масс, народ в лице своих представителей из местных руководящих органов вслед за Большим Человеком вошел в стены старого купецкого особняка.
   Здесь был накрыт стол, и гостей ждали ряды коньячных бутылок с капитанскими знаками отличия на парадных этикетках.
   И в тот вечер, в бурлящем разгуле официального застолья, под нескончаемые тосты и здравицы в честь нашего Дорогого, в честь Никифора и отдельно Сергеевича, в честь просто Товарища, а потом в честь товарища Хрящева, в честь стойкого, мудрого, верного, непоколебимого, в честь смелого преобразователя, стратега, тактика, надежного продолжателя, сам Никифор Сергеевич так нарезался, что загулял с фортелями и речевыми загибами, как Поп, Дьякон, Сапожник, Плотник и Пожарный вместе взятые. Что поделаешь, он олицетворял весь наш народ — умных и дураков, трудяг и бездельников, грешных и праведных.
   Конечно, начиналось все по заранее написанному либретто: чинно, благородно и строго. До того строго, что мне казалось, скучнее и быть не может. Но все быстро сошло с намеченного маршрута.
   Открыл банкет Первый. Он встал, зажав фужер в руке как гранату-лимонку, и поднял его почти над головой. Все присутствовавшие вздернули руки вослед.
   — Товарищи, предлагаю первый тост за Человека, который столько сделал для ниспровержения культа личности! За вас, наш дорогой, наш глубокоуважаемый и любимый Никифор Сергеевич! Только за вас!
   Хрящев поднялся. Лицо его возбужденно светилось.
   — Хороший тост! — сказал он, проявляя свойственную Большим Людям скромность. — Мне приятно, что вы оценили, товарищи. С удовольствием выпью бокал.
   Он долбанул фужер единым махом, будто воду пил. Крякнул и с видом завсегдатая забегаловки демонстративно понюхал рукав.
   Простота Большого Человека пришлась всем по душе. Массы представителей, испив свои чарки, освободили руки и зааплодировали: свой человек Никифор Сергеевич, вон он как могет, если среди своих!
   — Культ много вреда принес народу, — сказал Хрящев. Он поставил фужер на стол и явно собирался произнести речь. Все стихли.
   — Мы и сейчас, товарищи, расплачиваемся за хваленую мудрость Сталина. — Хрящев стукнул кулаком по столу, и рюмки жалобно зазвенели. — Все вокруг кричали: ах, мудрый, ах, гениальный! А он настоящей свиньи в жизни не видел. У них в Грузии свиньи бродят по улицам, как у нас собаки. Тощие. Без породы. Одно звание что свинья. На таких экономику не поднимешь. Однажды Сталин налетел на меня. Я тогда постарался заглянуть в будущее нашей деревни. Увидел ее светлой и зажиточной. А Сталин взвился. Почему кто-то другой, а не он, гений, определяет перспективу. А вышло такое потому, что сам Сталин ничего в деревенских делах не смыслил…
   Наш Никифор Сергеевич в делах деревенских, судя по его словам, смыслил, но в лучшую сторону в сельском хозяйстве ничего не менялось. Все мы это видели, все знали, но аплодисменты обрушились так, будто рухнул потолок старого дома.
   Наш Гость довольно заулыбался, сам себе налил в фужер боржому, морщась, выпил его, как водку, и продолжил:
   — Сталин окружал себя подхалимами. Нам пришлось расчищать не только остатки культа. Пришлось разгонять всякую сволочь, присосавшуюся к партии. У всех были в карманах красные книжки, а партийности — никакой. Они захватили все ключевые должности и думали только о себе, а не о народе. Мы таким по шеям!
   Тут наш Дорогой Никифор Сергеевич припечатал такое непечатное выражение, что я его даже воспроизводить не стану.
   И снова взрыв радости, шквал ликования: вроде наш Дорогой при Сталине в ближайшем его окружении не состоял, подхалимом не был, красную книжечку партбилета не носил, думал все больше о народе и совсем немного о себе.
   Мы аплодировали, потому что жизнь выстроила такие правила. Придут новые погонялы, погонят нас как баранов штурмовать новые высоты прогресса, и новые хористы будут петь им гимны, проклиная тех, кто раньше не думал о народе, заботился только о себе.
   Ничего не поделаешь, так устроен мир. Все, что уже было, будет еще и еще раз. И ничто не изменит людей. Ничто.
   Между тем наш пастух продолжал помахивать кнутом, чтобы никто не забывал о его силе и возможностях.
   — Я, товарищи, многим наподдавал! Возьмите того же Берию. Тоже был Маршал. Всех нас собирался взять за жабры. И взял бы, если бы не я. Не удалось ему, как видите, меня обойти. Не на того напал! Мы его самого взяли. И прихлопнули. Как клопа!
   Снова крики и аплодисменты. Регламент сломался и теперь многие пили самостоятельно, без тостов. Как не пить, если есть что налить и чем хзакусить, а тебя ко всему подогревают речами, создают в душах эмоциональный накал. Гуляй, братва! Казна все оплатит. Не может не заплатить — мы пьем за нашего Дорогого.
   А тот шумел, разорялся, веселый и радостный.
   — Сталин нас все время пугал: умру — все погибнете как котята. Империалисты вас задушат. Как видите, не задушили!
   Аплодисменты и крики «Верно!», «Точно!» раздались за длинным столом.
   Хрящев широко развел руки, будто старался обнять всех, кто сидел за столом.
   — Вот вы, товарищи, и есть наша великая сила! Нам теперь незачем оглядываться на Сталина!
   В деревне нашей жил дед Пантелей Гребешков, тощий рыжий старик с плешью во всю голову и клочковатой бородой, в которой вечно путались пестрые куриные перья. Дед был лодырем по натуре и работать совсем не любил. Все свободное время он валялся на пуховике и курил самосад-мухобой, от дыма которого в его доме передохли даже тараканы.
   До революции Пантелей служил в Петрограде и, как сам говорил, «нес лейб-гвардейскую службу у собственных дверей Его Величества Императора Всероссийского Николая Александровича Романова Второго».
   Так ли было дело, не так ли, но дед Пантелей своим прошлым гордился и рассказывал о нем со смаком и превеликим удовольствием.
   — Бывалоча, — говорил он, пуская в усы струю вонючего дыма, — стоишь это себе на часах, а Их Величество на воздух выходят. Чтобы подышать, значит. Подойдут они и рядом со мной на лавочке присядут, чтобы развеяться от государственных дел. Немного отдохнут, потом просют: «Насыпь-ко, Гребешков, табачку». А я чо? Я беру и отсыпаю. Ладно мы с ними жили. Душа в душу. А то еще бывало просют:
   «Сбегай, Гребешков, на кухню». Солдатской грешневой каши душа желает. А то дома все лабарданы, анчоусы и деликатесы. «Сбегай, говорит, а я пока за тебя на часах постою». Я и бегу. Принесу котелок-то, вот ему радости!
   Наш Дорогой Гость своими разговорами и всем поведением в тот вечер показался мне страшно похожим на деда Пантелея, который вдруг по везению судьбы оказался не лейб-гвардейцем, а самим царем. Пьяным, дуроломистым, тем не менее, многовластным и самодовольным. Он сидел, куражился, правил застольем, говорил больше всех, говорил пьяно, путано и очень громко. Все смотрели ему в рот, а он все не верил, понимают ли со6равшиеся, КТО он есть, и ЧТО может. Не верил и потому старался себя самого превзойти, но обязательно доказать, что он и есть тот самый Никифор, которого должны знать и знают теперь во всем мире.
   — Я когда в Америке был, они меня за горло взять хотели. Только хрен я им дался…
   Все весело хохотали.
   Далее следовали слова, которые едва ли выдержит бумага.
   Присутствующие так и легли в здоровом, клинически освежающем хохоте.
   Выбрав момент, когда Хрящев на какое-то время умолк, с места поднялся Коржов.
   — Позвольте, — сказал он, — уважаемый и дорогой Никифор Сергеевич, поднять тост за ваших верных соратников. За товарищей…
   — Стой! — прервал Коржова Хрящев и повернулся к Первому. — Твой идеолог что, чокнутый? Тоже мне тост придумал! Он бы с этими соратниками поработал! Ничего за душой, а за стулья уцепились! Но я до них доберусь! У нас незаменимых нет. Мы — рабочее государство! Народное! И каждая кухарка имеет право руководить. Мои настоящие соратники — это вы, товарищи. Вон какая замечательная гвардия! Мы с вами любые горы сроем. Любые!