Страница:
Делать иную газету нам не было дано, а всякий, кто захотел бы сделать такую, тут же получил бы по ушам.
Это ведь только кажется, что журналист всегда бежал и бежит впереди быстротекущего времени. Увы, права бежать впереди эпохи никому из нас не давалось! А чтобы строптивцы, мнившие себя властителями общественного сознания, шли в ногу, не пропуская командирский подсчет «ать-два! левой!», существовало немало способов научить их соблюдать строй и равнение. Поэтому в вечном движении жизни наверху оказывались те, кто лучше других умел понимать, чего в каждый новый момент истории делать и каких тем трогать нельзя. Наш Главный, Зернов, был за промашки неоднократно бит, потому учен и искренне считал, что вся сложность его должностных обязанностей в том, что приходится СЕГОДНЯ подписывать в свет газету, которая датирована ЗАВТРАШНИМ числом.
Вот если бы подписывать номер к выпуску сегодня, но датировать его числом ВЧЕРАШНИМ! Сколько бы трудностей и опасностей вмиг оставалось позади. А так приходилось каждый день ступать ногой в неизвестность и ложиться спать на подушку, под которой таилась мина незримой опасности. Что делать, если, проснувшись, ты вдруг узнаешь, что призвал искоренять явление, которое в
Москве в Центральном комитете родной Коммунистической партии уже признано полезным для общества и ростки которого надо лелеять и взращивать?
Короче, забегать вперед, открывать светлые дали, звать за собой читателя в будущее мы даже и не пытались. Пути в неизведанное темны и запутаны и, шагая по ним, приходилось постоянно следить за указателями, чего доброго еще свернешь не туда, куда велено; увидишь не то, что тебе видеть положено; поманишь людей несбыточным в сторону недозволенную…
Кто разрешит такое? Кто помилует злостное самовольство?
Потому даже за Главным, который, кстати, был членом бюро обкома самой родной нам Коммунистической партии и имел право читать информацию, приходившую в область из столицы переплетенной в красные обложки с пугающими грифами «Совершенно секретно», «Только лично», компетентные органы присматривали строго и бдительно. Не из-за того, что сомневались в умении нажимать на тормоза. Просто как в хоре мальчиков помимо Старосты положен еще и Дирижер, так и в советской партийной самой свободной в мире прессе всегда был КТО-ТО, подсказывавший Главному на ушко, так чтобы другие не слышали, когда зачинать «Аллилуйю», когда петь «Анафему», а когда и просто загробно молчать.
Долгое время этим КЕМ-ТО для нашей редакции был товарищ Серафим Лизунов.
Время, когда он стал заведовать сектором печати обкома партии, сокрыто от меня смутным туманом давности. Когда я пришел в газету, товарищ Серафим Лизунов уже был опытным Дирижером.
Дедов приятель регент соборного хора Федор Иванович Колесо в нагрудном кармане люстринового пиджака носил длинную вилочку — камертон. Прежде чем взмахнуть руками и повести «Благословен еси господь во Сионе», он легонько ударял камертоном по краю пюпитра, подносил вилочку к уху, вслушивался в гудение пластин и определял каким гласом зачать славословие Отцу, Сыну и Духу Святому.
Камертоном для товарища Лизунова в эпоху славословия Отца и Учителя товарища Сталина служила цитата. Как бы ни был чист и непорочен собственный голос газетчика, как бы ни было правильно понимание подручными партии внутренних и внешних материй, статья не считалась годной к печати, если в ней отсутствовали ссылки на мудрую мысль или последнее ценное указание товарища Иосифа Сталина.
Потому все особо важные публикации нам обязательно приходилось согласовывать с товарищем Серафимом Лизуновым.
Картина согласования почти всегда была одинаковой.
Сопя и отдуваясь, клал редактор сельскохозяйственного отдела Никонов на стол товарища Серафима Лизунова текст передовой статьи «Соберем урожай быстро и без потерь». Считалось, что такие статьи колхозники обязательно читают перед началом полевых работ, а затем в своем деревенском труде строго следуют указаниям газеты. Все знали, что это не так, но нас обязали верить, что без советов газеты хлеб не соберут, и мы делали вид, что верим.
Товарищ Лизунов, готовясь к серьезному делу, снимал пиджак, оставался в белой крахмальной рубахе, брал в руки красный хорошо отточенный карандаш — обкомовскому руководителю иной цвет казался слабым, встряхивал кистями, чтобы чуть-чуть отодвинуть манжеты рукавов, и с сосредоточенным видом принимался за дело. Никонов был обязан сидеть рядом и демонстрировать пристальное внимание к процессу руководства советской прессой.
Лизунов неторопливо, едва шевеля сочными губами, читал, морщил нос, чесал карандашом за ухом, размышлял после прочтения всей статьи минуты две-три, потом изрекал:
— Внешне в статье все на своих местах. Но это внешне. А вот по существу политически она мелковата. Нет в ней областного звучания! Надо резче поднимать идейный уровень таких выступлений! Резче! Уборка — кампания политическая.
Приподнимать так приподнимать!
Никонов сдвигал брови, бурная работа мысли обозначалась в складках могучего лба, тенью ложилась на усталое лицо.
— А что, — проверяя реакцию Дирижера, осторожно, прощупывающе, говорил он, — может начать статью сразу со слов товарища Сталина «Уборка — дело сезонное»?
— Добро, — соглашался товарищ Серафим Лизунов. — Вот видишь, всего одна фраза, а уже весь материал заиграл, обрел новое звучание, заметно усилилось его политическое влияние на массы. А что у нас тут?
Лизунов торкал карандашиком в строчку рукописи им же самим помеченную кривощапой красной галочкой.
— «Осенний день год кормит», — читал Никонов.
— Уберите. Определение товарища Сталина снимает необходимость поминать сомнительные дедовские мудрости эпохи феодализма… Нас кормит не осенний день, а социалистическое сельское хозяйство, ударный самоотверженный труд колхозного крестьянства.
Так в областной газете проводилась строго выдержанная линия, которая шла сверху вниз лично от товарища Иосифа Виссарионовича Сталина к товарищу Серафиму Лизунову и далее без остановок прямо в массы тружеников села, которые вдруг узнавали, что уборка — дело сезонное.
Успех любого журналистского начинания в те времена во многом зависел от того, насколько был подкован и как глубоко вник в речения Вождя и Учителя человек, взявшийся за перо.
Найти для «поднятия» силы звучания любой статьи афоризм в речах Сталина было делом нетрудным.
«Кадры, — говорил Вождь, — решают все». И бесспорная очевидность руководящего утверждения обезоруживала человека, заставляла его чувствовать себя круглым дураком, который не допер самостоятельно до понимания азбучной истины.
«Чтобы не ошибиться в политике, — советовал Учитель, — надо смотреть вперед, а не назад». И цитирование этих слов в глазах наших кураторов сразу придавало ударную силу газетной статье.
Этому нас учили в университете.
Это было аксиомой для всех, кто пел в Хоре Мальчиков.
Товарищ Серафим Лизунов помер скоропостижно с вечным пером в руках от необратимого изумления.
Однажды, проснувшись и взяв в руки газету, он понял, что вся мудрость, ради которой долгие годы на память зубрил гениальные изречения и последние указания Великого Вождя, оказалась вдруг никому не нужной.
Все, что еще недавно приводило Хор Мальчиков в душевный трепет, пошло одним махом козе под хвост.
В мире не оставалось места для товарища Серафима Лизунова с набором цитат из трудов товарища Сталина, пригодных на все случаи жизни. Цитаты остались прежними, а жизнь вдруг изменилась. Уборка перестала быть делом сезонным и вошла в обычный круг крестьянских забот на общих правах с севом и недородом.
Лизунов вмиг осознал это и ушел.
Тихо догорел в одночасье.
Место Дирижера занял представитель новой эпохи товарищ Бельдюгин.
Как правило, и низы, которые были недовольны твердостью его линии, и верхи, считавшие, что эта линия проводится без особой жесткости, переиначивали фамилию Бельдюгина, и она звучала устрашающе нецензурно.
Мое знакомство с Бельдюгиным началось в те дни, когда, вернувшись с войны, он взял низкий старт на стометровке литературного творчества.
С бордовым пузатым портфелем дотоле неизвестный сочинитель возник перед заведующим отделом культуры нашей газеты Бугровым. Возник и взял быка за рога:
— Хочу помочь вам, товарищи. Вот выиграли войну, теперь будем поднимать вашу газету.
Заход походил на атаку, но Бугров выдержал ее по-фронтовому, не дрогнув.
Я в те годы был простым литрабом и потому, делая вид человека, усердно творящего нетленные духовные ценности областного масштаба, спокойно слушал их разговор.
— Красиво звучит, — сказал Бугров деловым тоном, каким обычно говорят с посетителями, чтобы вселить в них некоторое ощущение безнадежности. — А теперь покажите, с чем пожаловали. Так ли это красиво?
— Я думаю, — сказал Бельдюгин, неторопливо расстегивая замки портфеля, — когда начнете публиковать, то лучше всего на первой странице. Знаете, иногда так помещают важные материалы — тремя колбасками сверху до самого низа. Это украсит газету, резко поднимет ее идейность, увеличит тираж.
Бугров даже не улыбнулся. Ни одной пуговицы на мундире не расстегнул. Сказал спокойно, чуть устало:
— Мы, молодой человек, только цех, в котором заготовляют газетный фарш. А колбаски — дело секретариата.
— Спасибо, понял, — сказал Бельдюгин. — Когда решим с вами, я зайду насчет колбасок в секретариат.
Он достал из портфеля толстенную тетрадь в коленкоровом переплете:
— Вот, поглядите.
— «Пословицы и поговорки войны нам и сегодня очень нужны», — вслух прочитал Бугров заголовок, украшавший титул рукописи. Он всегда читал вслух вещи, которые ему приносили. Так легче было получить поддержку коллег, сидевших в одной с ним комнате. — Что ж, тема конкретная.
— Я тоже так думаю, — скромно согласился автор.
— «Родина для нас дороже глаз», — прочитал Бугров первую бельдюгинскую пословицу.
Пошлепал губами, почесал за ухом.
— Глупость, молодой человек. При чем тут глаза, если о Родине речь? Можно ли зрение противопоставлять патриотизму?
— Это народная пословица, — сказал Бельдюгин обиженно. — Наш народ так говорит. Я лишь записываю его изречения.
— Э-э, — пробурчал Бугров. — Наш народ и не такое говорит. Если все за ним записывать…
И стал читать дальше.
— «Никогда Россия ярма не носила». Это что? Вы когда-нибудь историю изучали? Носила ярмо Россия, молодой человек. Носила…
— Да, но в переносном смысле она всегда оставалась свободной, — Бельдюгин стал распаляться и шел в атаку. — Пословица должна воспитывать у людей гордость, а не сеять в народе сомнения.
— Пословица никому ничего не должна, — устало заметил Бугров. — И уж тем более не должна быть глупой.
— Где вы обнаружили глупость? — спросил Бельдюгин зло. — Это ответственное обвинение.
— А вот глупость: «Наш покой не тревожь: всадим нож». Явно бандитская прибаутка.
— Так-так, — сказал Бельдюгин угрожающе. — Может быть, вы вообще отрицаете идею защиты социалистического Отечества?
Бугров не обратил внимания на выпад.
— Идем дальше. «Бьет Альбина из карабина». Это, извините, не пословица, а тифозный бред. Я вам таких мудростей наговорю три короба, не сходя с места. И вы их тоже на счет народа запишете?
— А почему нет? — сказал Бельдюгин. — Только вы не наговорите.
— Ладно, я добрый, — усмехнулся Бугров. — Валяйте, записывайте.
И начал импровизировать:
— «Моется Ваня в партизанской бане». «Старый Игнат взял автомат»…
— Минутку, — всполошился Бельдюгин. — Я не приготовил бумагу.
Бугров смотрел на него с нескрываемым удивлением. Он даже снял очки, чтобы лучше разглядеть собеседника.
— Готов, — бодро доложил Бельдюгин. — Диктуйте.
— «Бьет Пахом врага стальным штыком». «Варит Маша партизанам кашу». «Врагам на горе пошел в партизаны Боря». «Стал Ефим солдатом лихим»…
Бельдюгин шваркал карандашиком в своей толстенной тетради, едва успевая записывать экспромты Бугрова. При этом он повторял:
— Колоссально! Давно бы к вам прийти! Как я не допер?
— Может, хватит? — спросил Бугров, выдав на-гора еще несколько глупостей.
— На каком фронте воевали? — спросил Бельдюгин. — Такая замечательная самобытность видения…
— Нигде я не воевал, — сказал Бугров грустно. — Стар уже для войн. И болен.
— Тогда откуда у вас такое форклерное богатство?
Бугров теперь видел, что выиграть бой можно. Он постучал по крышке стола ладонью.
— Тут у меня всего такого полным-полно. А места в газете не дают. Ни одной колбаски…
— Понял, — сказал Бельдюгин, — я не в обиде. Тем более, кое-что из ваших запасов для себя передрал. Вы не обидитесь, если я это где-нибудь опубликую?
— Бога ради! — махнул рукой Бугров.
Когда Бельдюгин вышел, он повернулся ко мне.
— Помяни мое слово, старик. Этот тип говорит «форклер», но я уверен — пойдет далеко. Нахален. Других талантов ему не надо.
Бугров будто в воду глядел.
Через несколько лет в Москве в военном издательстве министерства обороны вышла книга «Пословицы и поговорки войны». В ней черным по белому был рассыпан весь бред, и тот, что отверг Бугров, и тот, что он сам наговорил.
Еще через год Бельдюгин защитил диссертацию. На почетном месте в мудрено-ученом труде стояли Игнат с автоматом, Пахом со стальным штыком, в партизанской бане мылся веселый Ваня, Маша варила кашу…
Голосовавших против Бельдюгина в ученом совете не оказалось.
Кандидат наук по сравнению с отошедшим в иной мир Лизуновым выглядел без малого академиком. И других кандидатур на вакантное место Дирижера областной прессой в обкоме не стали искать.
Конечно, камертон у товарища Ивана Бельдюгина был иной. В период, когда одни мудрости были развенчаны, а другие еще не созданы, Дирижер полными пригоршнями черпал коллективную мудрость народа и выплескивал ее на непокрытые головы хористов,
В первое лето дирижерства Бельдюгина бывалый и битый всеми возможными способами Никонов понес на согласование передовую статью «Быстро и без потерь соберем урожай». Написана она была по лучшим канонам эпохи товарища Серафима Лизунова.
Новый Дирижер просмотрел материал, ковырнул строчку в середине первого абзаца:
— Давайте сразу эти штучки отбросим! Тоже мне мудрость! Уборка — дело сезонное. Да любой худолапотный дед знал об этом за сто лет до товарища Сталина. Только формулировал куда точнее: «Осенний день год кормит». Так и пишите. Это бьет в точку. И народу понятнее…
С тех пор пословиц и поговорок на каждый номер нашей газеты стало приходиться чуть больше прежнего, а согласований по цитатам убавилось.
О товарище Иване Бельдюгине я вспомнил далеко не случайно. Он сам не дал возможности о себе забыть.
Утром пятого дня генеральных приготовлений к приезду Великого Гостя, когда я пришел в редакцию и еще не сел за стол, трелью залился телефон.
Хорошо поставленный руководящий рык Бельдюгина ударил в ухо артиллерийским залпом упреков:
— Ну и контора у вас! Звоню с самого утра — никого. Где Константин?
— Сейчас и есть самое утро, — сказал я дерзко. Поважать Дирижера в его несправедливых происках было опасно для будущего. — Вчера Главный вообще из редакции не уходил. Сегодня ушел в четыре. Сейчас восемь. Может человек отдохнуть?
— Может, — утвердил мой вопрос товарищ Иван Бельдюгин. — В гробу! А сейчас все работают. Такое время грядет…
— В чем дело? — спросил я. — Если срочное — я на месте.
— Сейчас у нас все дела срочные, и все на месте, кроме вашего Главного. Ладно, с ним я потом. А ты подумай, как на все время пребывания Гостя обеспечить в газете поток откликов трудящихся. На первой полосе. Ежедневно! Широкой волной.
Трубка металлически блямкнула в ухо и замолчала.
Поскольку товарищ Иван Бельдюгин осуществлял проведение «линии» обкома партии, пренебречь его пожеланиями мы не могли.
Итак, требовались отклики.
В газетах того времени они были соусом, в котором к столу читателей подавались важнейшие события в стране и за рубежом. Считалось, что каждое новое указание партийных властей должно порождать в народе волну бурных восторгов, которые, в свою очередь, обязаны выплескиваться на страницы советской прессы пенистым прибоем многочисленных откликов.
Так считалось. Но теперь представьте человека, который утречком, хлебнув чайку и наспех просмотрев газеты, хватается за перо, чтобы настрочить в редакцию послание с осуждением поганых расистов Южной Африки и с одобрением нового порядка налогообложения крестьян, установленного министерством финансов родной советской страны…
Трудно представить, верно? Особенно мне, двадцать лет подряд читавшему редакционную почту. Не было в ней откликов — вот вам крест!
Да и кто, спрашивается, мог наздравствоваться на каждый чих нашего дорогого Никифора Сергеевича, который молол и молол со всех возможных трибун, не щадя языка своего?
Поначалу газеты, забитые текстами его выступлений, читали многие. Но по мере того, как давление звонких фраз нарастало, а разрыв между словом и делом, между обещаниями и тем, чем они оборачивались, увеличивался, читательский интерес к руководящему трепу стал резко падать.
Наконец, настало время, когда от начала до конца газеты прочитывали только те, кому за это платили деньги. В результате набегали удивительные ляпы. Ташкентская военная газета «Фрунзевец» тиснула речь, которой наш Дорогой Никифор Сергеевич не произносил вообще. Все газеты дали один текст его выступления во Франции, товарищи ташкентцы — другой. И сошло. Читатель ничего не заметил, не взволновался, бунта не поднял…
Так или иначе, но от газет постоянно требовали, чтобы голос масс со страниц партийной и советской печати не переставая блажил: «Все, что сказано нашим Никифором Сергеевичем, что решено партией — одобряем! Все, что нам предложено сделать — сделаем ударно и раньше срока!»
Получив указание об откликах, как полководец, чувствующий, что победа ускользнет, если не добавить сил на направлении главного удара, я стал перебирать пофамильно наши немногочисленные внутренние резервы, размышляя над тем, кому поручить организацию откликов.
Как известно, первые, к кому в минуты тяжкие обращаемся мы за помощью и сочувствием — это наши милые женщины. Им всегда честь и место там, где работа в силу особых трудностей не по плечу мужчине.
Итак, первой в списке свободных от участия в подготовке торжественной встречи была Мариэтта Кузьминична Чайниковская. Та, которую в коллективе друзей-единомышленников звали за глаза Мымриэттой.
Природа создала Чайниковскую, используя в производстве одни лишь плоскости.
— Не обильная женщина, — говорил о ней Стас Бурляев. — Черна, как галка, тоща, как палка. Доска — два соска.
На мой взгляд, оценка была поверхностной. Да, действительно, наружных округлостей нашей Мариэтте не хватало. И там выступа нет, и в другом месте плосковато. Но она брала глубиной. Уж чего-чего, а глубинной, внутренней обильности нашей Чайниковской хватало.
К тридцати шести годам она уже три раза состояла в браке и вырастила двух детей до подсудного возраста.
При этом дети ее в нашем городе были широко известны.
Сын Рудик с семнадцати лет стал профессиональным алкоголиком и получил постоянную прописку в городском вытрезвителе. Там в свободное от пьянки время он работал санитаром и дворником. За скромный вклад в борьбу с зеленым змием Рудик получал бесплатное обслуживание по пьяной нужде и имел постоянную койку для удобного проживания в палате протрезвляемых. Может быть, именно это и создало ему известность в кругах городской богемы, которую составляли два художника, рисовавшие на заказ портреты советских вождей, один поэт и архитектор, именовавший себя не иначе, как «композитором каменной музыки».
Возлежа на казенной койке вытрезвителя, Рудик вошел в полное доверие и к некоторым другим выдающимся горожанам, которых приводили в его компанию ошибки в дозировке означаемых в протоколе жидкостей.
Зубы, выбитые при падении с лестницы, Рудику вставил стоматолог Швайкин. Швы на лоб наложил хирург Хоменко. Старый костюм со своего плеча ему подарил завгар больницы Треплов.
По мере сил Рудик служил народному просвещению. Он завел дружбу с доктором Штофманом и стал его ассистентом. Штофман от имени общества по распределению научных и политических знаний занимался воспитанием широких масс в духе отвращения к алкоголю. Рудик ему помогал.
Происходило это незабываемое действо так. В кульминационный момент лекционного сеанса, когда собранные профсоюзом слушатели начинали активно думать о том, где и чем запить осадок от скучной лекции, на сцену вылезал Рудик. Для наглядности зла, приносимого моральному облику человека алкоголем, Штофман публично подносил ему полный стакан.
Являя собой живую агиткартинку, Рудик доверительно обращался к залу:
— Ну что, братцы, охмуряют вас? А вы не верьте. Ежели водка лошади вредна, нехай не пьет. Нам больше останется.
И целовал стакан в донышко, предварительно одним махом осушив его.
К чести Рудика, выражений, которые оскорбляют слух, он не употреблял. Сказывались заметные пробелы в воспитании: пить он начал раньше, чем овладел словарем родной речи в полном объеме.
В тот момент, когда Рудик косел и пытался стащить лектора с трибуны, в зале появлялся милиционер. Штофман получал прекрасную возможность продемонстрировать процесс превращения человека в обезьяну и заклеймить зеленого змия в его реальном обличии.
Дочь Чайниковской Элла едва получив паспорт, умотала из города с кочующим джаз-оркестром и навсегда исчезла в просторах великой державы.
Первый муж Мариэтты Кузьминичны — часовщик поляк Станислав Круликовский — не выдержал трехлетней беспрестанной войны с упрямой русской бабой, поднял руки вверх и запросил пардона. Капитуляция была принята, и Великая Польша, не сгиневшая в многотрудной борьбе, вновь обрела свободу.
Вторично делать ставку на Запад Чайниковская не рискнула. Она вышла замуж за дамского портного Андрея Люй Цзунхуана, раскосого экзотического красавца, приехавшего в наши края с Дальнего Востока.
Сын Дальней Азии, до того при обмере женского летнего платья никогда не отказывавший себе в удовольствии получше прощупать и промерить «среднюю линию» тела, не выдержал плотских неуемных желаний и требований, которые перед ним поставила дочь бледного Севера. Однажды утром Чайниковская изгнала несостоятельного супруга из дому, оставив себе все его пожитки, в том числе деревянный манекен на одной ноге и прижитую в браке раскосую дочь Эллу на двух.
Бедный китаец, встречая знакомых, оправдывался столь искренне, что вызывал у всех сочувствие к своей нелегкой доле.
— Ему, — говорил он о бывшей жене, — шибко блядский баба еси. Утром — давай, обед — давай, вечер — давай. Моя совсем соку не стало, работай перестал могу — вся сила уходи…
Третьим мужем Мариэтты оказался шофер дормехбазы Трофим Козлов — меднолицый медведь-русак. В силу врожденного интернационализма и мужской солидарности он стал воздавать супруге за страдания своих предшественников.
Возвращаясь с работы, Трофим с устатку круто заправлялся спиртным, потом для услады духа лупцевал жену и лишь затем для услады собственного тела волок ее за волосы к постели.
Рудик был сыном Трофима. Он честно унаследовал от отца гены, реагировавшие на все, что булькает в прозрачной таре. Гены труда ему почему-то не передались.
Мариэтта Кузьминична от Трофима сбежала сама.
Именно в золотой период «козловщины» она ушла из школы, где преподавала словесность. Демонстрировать подрастающему поколению фонари под глазами и густые синяки засосов, оставленные мужниной лаской на тощей шее, было непедагогично.
Прибежищем Чайниковской стала редакция, а ее творческим коньком — моральная тема. В Хоре Мальчиков она сразу заняла ведущее место солистки и запела дискантом.
Моральные дилетанты, пытавшиеся в нашей газете до Чайниковской освещать тему нравственности, выдавали на-гора статьи худосочные, с явными признаками умственного рахита. Их суждения о добре и зле, о любви и ненависти были почерпнуты у других авторов, а потому не задевали звонких струн читательских душ, жаждавших прикосновения к отвратительным сторонам жизни.
Проводником в таких экскурсиях стала Мариэтта. Она выплескивала на страницы газеты весь опыт своей сексуальной обильности. Рубрика «На темы морали» сразу получила признание. За каждым словом Чайниковской стояло лично пережитое. Она могла легкими намеками воссоздать подлинную, исторически точную картину кухонной битвы гражданок Донской и Мамаевой. По милицейскому протоколу, написанному наспех на простом тетрадочном листке, ей удавалось реконструировать пятый подвиг гражданина Геракла Петросяна, выпившего в компании на двоих двенадцать бутылок водки и тут же попытавшегося доказать стремление армянского народа к национальной независимости и свободе.
Это ведь только кажется, что журналист всегда бежал и бежит впереди быстротекущего времени. Увы, права бежать впереди эпохи никому из нас не давалось! А чтобы строптивцы, мнившие себя властителями общественного сознания, шли в ногу, не пропуская командирский подсчет «ать-два! левой!», существовало немало способов научить их соблюдать строй и равнение. Поэтому в вечном движении жизни наверху оказывались те, кто лучше других умел понимать, чего в каждый новый момент истории делать и каких тем трогать нельзя. Наш Главный, Зернов, был за промашки неоднократно бит, потому учен и искренне считал, что вся сложность его должностных обязанностей в том, что приходится СЕГОДНЯ подписывать в свет газету, которая датирована ЗАВТРАШНИМ числом.
Вот если бы подписывать номер к выпуску сегодня, но датировать его числом ВЧЕРАШНИМ! Сколько бы трудностей и опасностей вмиг оставалось позади. А так приходилось каждый день ступать ногой в неизвестность и ложиться спать на подушку, под которой таилась мина незримой опасности. Что делать, если, проснувшись, ты вдруг узнаешь, что призвал искоренять явление, которое в
Москве в Центральном комитете родной Коммунистической партии уже признано полезным для общества и ростки которого надо лелеять и взращивать?
Короче, забегать вперед, открывать светлые дали, звать за собой читателя в будущее мы даже и не пытались. Пути в неизведанное темны и запутаны и, шагая по ним, приходилось постоянно следить за указателями, чего доброго еще свернешь не туда, куда велено; увидишь не то, что тебе видеть положено; поманишь людей несбыточным в сторону недозволенную…
Кто разрешит такое? Кто помилует злостное самовольство?
Потому даже за Главным, который, кстати, был членом бюро обкома самой родной нам Коммунистической партии и имел право читать информацию, приходившую в область из столицы переплетенной в красные обложки с пугающими грифами «Совершенно секретно», «Только лично», компетентные органы присматривали строго и бдительно. Не из-за того, что сомневались в умении нажимать на тормоза. Просто как в хоре мальчиков помимо Старосты положен еще и Дирижер, так и в советской партийной самой свободной в мире прессе всегда был КТО-ТО, подсказывавший Главному на ушко, так чтобы другие не слышали, когда зачинать «Аллилуйю», когда петь «Анафему», а когда и просто загробно молчать.
Долгое время этим КЕМ-ТО для нашей редакции был товарищ Серафим Лизунов.
Время, когда он стал заведовать сектором печати обкома партии, сокрыто от меня смутным туманом давности. Когда я пришел в газету, товарищ Серафим Лизунов уже был опытным Дирижером.
Дедов приятель регент соборного хора Федор Иванович Колесо в нагрудном кармане люстринового пиджака носил длинную вилочку — камертон. Прежде чем взмахнуть руками и повести «Благословен еси господь во Сионе», он легонько ударял камертоном по краю пюпитра, подносил вилочку к уху, вслушивался в гудение пластин и определял каким гласом зачать славословие Отцу, Сыну и Духу Святому.
Камертоном для товарища Лизунова в эпоху славословия Отца и Учителя товарища Сталина служила цитата. Как бы ни был чист и непорочен собственный голос газетчика, как бы ни было правильно понимание подручными партии внутренних и внешних материй, статья не считалась годной к печати, если в ней отсутствовали ссылки на мудрую мысль или последнее ценное указание товарища Иосифа Сталина.
Потому все особо важные публикации нам обязательно приходилось согласовывать с товарищем Серафимом Лизуновым.
Картина согласования почти всегда была одинаковой.
Сопя и отдуваясь, клал редактор сельскохозяйственного отдела Никонов на стол товарища Серафима Лизунова текст передовой статьи «Соберем урожай быстро и без потерь». Считалось, что такие статьи колхозники обязательно читают перед началом полевых работ, а затем в своем деревенском труде строго следуют указаниям газеты. Все знали, что это не так, но нас обязали верить, что без советов газеты хлеб не соберут, и мы делали вид, что верим.
Товарищ Лизунов, готовясь к серьезному делу, снимал пиджак, оставался в белой крахмальной рубахе, брал в руки красный хорошо отточенный карандаш — обкомовскому руководителю иной цвет казался слабым, встряхивал кистями, чтобы чуть-чуть отодвинуть манжеты рукавов, и с сосредоточенным видом принимался за дело. Никонов был обязан сидеть рядом и демонстрировать пристальное внимание к процессу руководства советской прессой.
Лизунов неторопливо, едва шевеля сочными губами, читал, морщил нос, чесал карандашом за ухом, размышлял после прочтения всей статьи минуты две-три, потом изрекал:
— Внешне в статье все на своих местах. Но это внешне. А вот по существу политически она мелковата. Нет в ней областного звучания! Надо резче поднимать идейный уровень таких выступлений! Резче! Уборка — кампания политическая.
Приподнимать так приподнимать!
Никонов сдвигал брови, бурная работа мысли обозначалась в складках могучего лба, тенью ложилась на усталое лицо.
— А что, — проверяя реакцию Дирижера, осторожно, прощупывающе, говорил он, — может начать статью сразу со слов товарища Сталина «Уборка — дело сезонное»?
— Добро, — соглашался товарищ Серафим Лизунов. — Вот видишь, всего одна фраза, а уже весь материал заиграл, обрел новое звучание, заметно усилилось его политическое влияние на массы. А что у нас тут?
Лизунов торкал карандашиком в строчку рукописи им же самим помеченную кривощапой красной галочкой.
— «Осенний день год кормит», — читал Никонов.
— Уберите. Определение товарища Сталина снимает необходимость поминать сомнительные дедовские мудрости эпохи феодализма… Нас кормит не осенний день, а социалистическое сельское хозяйство, ударный самоотверженный труд колхозного крестьянства.
Так в областной газете проводилась строго выдержанная линия, которая шла сверху вниз лично от товарища Иосифа Виссарионовича Сталина к товарищу Серафиму Лизунову и далее без остановок прямо в массы тружеников села, которые вдруг узнавали, что уборка — дело сезонное.
Успех любого журналистского начинания в те времена во многом зависел от того, насколько был подкован и как глубоко вник в речения Вождя и Учителя человек, взявшийся за перо.
Найти для «поднятия» силы звучания любой статьи афоризм в речах Сталина было делом нетрудным.
«Кадры, — говорил Вождь, — решают все». И бесспорная очевидность руководящего утверждения обезоруживала человека, заставляла его чувствовать себя круглым дураком, который не допер самостоятельно до понимания азбучной истины.
«Чтобы не ошибиться в политике, — советовал Учитель, — надо смотреть вперед, а не назад». И цитирование этих слов в глазах наших кураторов сразу придавало ударную силу газетной статье.
Этому нас учили в университете.
Это было аксиомой для всех, кто пел в Хоре Мальчиков.
Товарищ Серафим Лизунов помер скоропостижно с вечным пером в руках от необратимого изумления.
Однажды, проснувшись и взяв в руки газету, он понял, что вся мудрость, ради которой долгие годы на память зубрил гениальные изречения и последние указания Великого Вождя, оказалась вдруг никому не нужной.
Все, что еще недавно приводило Хор Мальчиков в душевный трепет, пошло одним махом козе под хвост.
В мире не оставалось места для товарища Серафима Лизунова с набором цитат из трудов товарища Сталина, пригодных на все случаи жизни. Цитаты остались прежними, а жизнь вдруг изменилась. Уборка перестала быть делом сезонным и вошла в обычный круг крестьянских забот на общих правах с севом и недородом.
Лизунов вмиг осознал это и ушел.
Тихо догорел в одночасье.
Место Дирижера занял представитель новой эпохи товарищ Бельдюгин.
Как правило, и низы, которые были недовольны твердостью его линии, и верхи, считавшие, что эта линия проводится без особой жесткости, переиначивали фамилию Бельдюгина, и она звучала устрашающе нецензурно.
Мое знакомство с Бельдюгиным началось в те дни, когда, вернувшись с войны, он взял низкий старт на стометровке литературного творчества.
С бордовым пузатым портфелем дотоле неизвестный сочинитель возник перед заведующим отделом культуры нашей газеты Бугровым. Возник и взял быка за рога:
— Хочу помочь вам, товарищи. Вот выиграли войну, теперь будем поднимать вашу газету.
Заход походил на атаку, но Бугров выдержал ее по-фронтовому, не дрогнув.
Я в те годы был простым литрабом и потому, делая вид человека, усердно творящего нетленные духовные ценности областного масштаба, спокойно слушал их разговор.
— Красиво звучит, — сказал Бугров деловым тоном, каким обычно говорят с посетителями, чтобы вселить в них некоторое ощущение безнадежности. — А теперь покажите, с чем пожаловали. Так ли это красиво?
— Я думаю, — сказал Бельдюгин, неторопливо расстегивая замки портфеля, — когда начнете публиковать, то лучше всего на первой странице. Знаете, иногда так помещают важные материалы — тремя колбасками сверху до самого низа. Это украсит газету, резко поднимет ее идейность, увеличит тираж.
Бугров даже не улыбнулся. Ни одной пуговицы на мундире не расстегнул. Сказал спокойно, чуть устало:
— Мы, молодой человек, только цех, в котором заготовляют газетный фарш. А колбаски — дело секретариата.
— Спасибо, понял, — сказал Бельдюгин. — Когда решим с вами, я зайду насчет колбасок в секретариат.
Он достал из портфеля толстенную тетрадь в коленкоровом переплете:
— Вот, поглядите.
— «Пословицы и поговорки войны нам и сегодня очень нужны», — вслух прочитал Бугров заголовок, украшавший титул рукописи. Он всегда читал вслух вещи, которые ему приносили. Так легче было получить поддержку коллег, сидевших в одной с ним комнате. — Что ж, тема конкретная.
— Я тоже так думаю, — скромно согласился автор.
— «Родина для нас дороже глаз», — прочитал Бугров первую бельдюгинскую пословицу.
Пошлепал губами, почесал за ухом.
— Глупость, молодой человек. При чем тут глаза, если о Родине речь? Можно ли зрение противопоставлять патриотизму?
— Это народная пословица, — сказал Бельдюгин обиженно. — Наш народ так говорит. Я лишь записываю его изречения.
— Э-э, — пробурчал Бугров. — Наш народ и не такое говорит. Если все за ним записывать…
И стал читать дальше.
— «Никогда Россия ярма не носила». Это что? Вы когда-нибудь историю изучали? Носила ярмо Россия, молодой человек. Носила…
— Да, но в переносном смысле она всегда оставалась свободной, — Бельдюгин стал распаляться и шел в атаку. — Пословица должна воспитывать у людей гордость, а не сеять в народе сомнения.
— Пословица никому ничего не должна, — устало заметил Бугров. — И уж тем более не должна быть глупой.
— Где вы обнаружили глупость? — спросил Бельдюгин зло. — Это ответственное обвинение.
— А вот глупость: «Наш покой не тревожь: всадим нож». Явно бандитская прибаутка.
— Так-так, — сказал Бельдюгин угрожающе. — Может быть, вы вообще отрицаете идею защиты социалистического Отечества?
Бугров не обратил внимания на выпад.
— Идем дальше. «Бьет Альбина из карабина». Это, извините, не пословица, а тифозный бред. Я вам таких мудростей наговорю три короба, не сходя с места. И вы их тоже на счет народа запишете?
— А почему нет? — сказал Бельдюгин. — Только вы не наговорите.
— Ладно, я добрый, — усмехнулся Бугров. — Валяйте, записывайте.
И начал импровизировать:
— «Моется Ваня в партизанской бане». «Старый Игнат взял автомат»…
— Минутку, — всполошился Бельдюгин. — Я не приготовил бумагу.
Бугров смотрел на него с нескрываемым удивлением. Он даже снял очки, чтобы лучше разглядеть собеседника.
— Готов, — бодро доложил Бельдюгин. — Диктуйте.
— «Бьет Пахом врага стальным штыком». «Варит Маша партизанам кашу». «Врагам на горе пошел в партизаны Боря». «Стал Ефим солдатом лихим»…
Бельдюгин шваркал карандашиком в своей толстенной тетради, едва успевая записывать экспромты Бугрова. При этом он повторял:
— Колоссально! Давно бы к вам прийти! Как я не допер?
— Может, хватит? — спросил Бугров, выдав на-гора еще несколько глупостей.
— На каком фронте воевали? — спросил Бельдюгин. — Такая замечательная самобытность видения…
— Нигде я не воевал, — сказал Бугров грустно. — Стар уже для войн. И болен.
— Тогда откуда у вас такое форклерное богатство?
Бугров теперь видел, что выиграть бой можно. Он постучал по крышке стола ладонью.
— Тут у меня всего такого полным-полно. А места в газете не дают. Ни одной колбаски…
— Понял, — сказал Бельдюгин, — я не в обиде. Тем более, кое-что из ваших запасов для себя передрал. Вы не обидитесь, если я это где-нибудь опубликую?
— Бога ради! — махнул рукой Бугров.
Когда Бельдюгин вышел, он повернулся ко мне.
— Помяни мое слово, старик. Этот тип говорит «форклер», но я уверен — пойдет далеко. Нахален. Других талантов ему не надо.
Бугров будто в воду глядел.
Через несколько лет в Москве в военном издательстве министерства обороны вышла книга «Пословицы и поговорки войны». В ней черным по белому был рассыпан весь бред, и тот, что отверг Бугров, и тот, что он сам наговорил.
Еще через год Бельдюгин защитил диссертацию. На почетном месте в мудрено-ученом труде стояли Игнат с автоматом, Пахом со стальным штыком, в партизанской бане мылся веселый Ваня, Маша варила кашу…
Голосовавших против Бельдюгина в ученом совете не оказалось.
Кандидат наук по сравнению с отошедшим в иной мир Лизуновым выглядел без малого академиком. И других кандидатур на вакантное место Дирижера областной прессой в обкоме не стали искать.
Конечно, камертон у товарища Ивана Бельдюгина был иной. В период, когда одни мудрости были развенчаны, а другие еще не созданы, Дирижер полными пригоршнями черпал коллективную мудрость народа и выплескивал ее на непокрытые головы хористов,
В первое лето дирижерства Бельдюгина бывалый и битый всеми возможными способами Никонов понес на согласование передовую статью «Быстро и без потерь соберем урожай». Написана она была по лучшим канонам эпохи товарища Серафима Лизунова.
Новый Дирижер просмотрел материал, ковырнул строчку в середине первого абзаца:
— Давайте сразу эти штучки отбросим! Тоже мне мудрость! Уборка — дело сезонное. Да любой худолапотный дед знал об этом за сто лет до товарища Сталина. Только формулировал куда точнее: «Осенний день год кормит». Так и пишите. Это бьет в точку. И народу понятнее…
С тех пор пословиц и поговорок на каждый номер нашей газеты стало приходиться чуть больше прежнего, а согласований по цитатам убавилось.
О товарище Иване Бельдюгине я вспомнил далеко не случайно. Он сам не дал возможности о себе забыть.
Утром пятого дня генеральных приготовлений к приезду Великого Гостя, когда я пришел в редакцию и еще не сел за стол, трелью залился телефон.
Хорошо поставленный руководящий рык Бельдюгина ударил в ухо артиллерийским залпом упреков:
— Ну и контора у вас! Звоню с самого утра — никого. Где Константин?
— Сейчас и есть самое утро, — сказал я дерзко. Поважать Дирижера в его несправедливых происках было опасно для будущего. — Вчера Главный вообще из редакции не уходил. Сегодня ушел в четыре. Сейчас восемь. Может человек отдохнуть?
— Может, — утвердил мой вопрос товарищ Иван Бельдюгин. — В гробу! А сейчас все работают. Такое время грядет…
— В чем дело? — спросил я. — Если срочное — я на месте.
— Сейчас у нас все дела срочные, и все на месте, кроме вашего Главного. Ладно, с ним я потом. А ты подумай, как на все время пребывания Гостя обеспечить в газете поток откликов трудящихся. На первой полосе. Ежедневно! Широкой волной.
Трубка металлически блямкнула в ухо и замолчала.
Поскольку товарищ Иван Бельдюгин осуществлял проведение «линии» обкома партии, пренебречь его пожеланиями мы не могли.
Итак, требовались отклики.
В газетах того времени они были соусом, в котором к столу читателей подавались важнейшие события в стране и за рубежом. Считалось, что каждое новое указание партийных властей должно порождать в народе волну бурных восторгов, которые, в свою очередь, обязаны выплескиваться на страницы советской прессы пенистым прибоем многочисленных откликов.
Так считалось. Но теперь представьте человека, который утречком, хлебнув чайку и наспех просмотрев газеты, хватается за перо, чтобы настрочить в редакцию послание с осуждением поганых расистов Южной Африки и с одобрением нового порядка налогообложения крестьян, установленного министерством финансов родной советской страны…
Трудно представить, верно? Особенно мне, двадцать лет подряд читавшему редакционную почту. Не было в ней откликов — вот вам крест!
Да и кто, спрашивается, мог наздравствоваться на каждый чих нашего дорогого Никифора Сергеевича, который молол и молол со всех возможных трибун, не щадя языка своего?
Поначалу газеты, забитые текстами его выступлений, читали многие. Но по мере того, как давление звонких фраз нарастало, а разрыв между словом и делом, между обещаниями и тем, чем они оборачивались, увеличивался, читательский интерес к руководящему трепу стал резко падать.
Наконец, настало время, когда от начала до конца газеты прочитывали только те, кому за это платили деньги. В результате набегали удивительные ляпы. Ташкентская военная газета «Фрунзевец» тиснула речь, которой наш Дорогой Никифор Сергеевич не произносил вообще. Все газеты дали один текст его выступления во Франции, товарищи ташкентцы — другой. И сошло. Читатель ничего не заметил, не взволновался, бунта не поднял…
Так или иначе, но от газет постоянно требовали, чтобы голос масс со страниц партийной и советской печати не переставая блажил: «Все, что сказано нашим Никифором Сергеевичем, что решено партией — одобряем! Все, что нам предложено сделать — сделаем ударно и раньше срока!»
Получив указание об откликах, как полководец, чувствующий, что победа ускользнет, если не добавить сил на направлении главного удара, я стал перебирать пофамильно наши немногочисленные внутренние резервы, размышляя над тем, кому поручить организацию откликов.
Как известно, первые, к кому в минуты тяжкие обращаемся мы за помощью и сочувствием — это наши милые женщины. Им всегда честь и место там, где работа в силу особых трудностей не по плечу мужчине.
Итак, первой в списке свободных от участия в подготовке торжественной встречи была Мариэтта Кузьминична Чайниковская. Та, которую в коллективе друзей-единомышленников звали за глаза Мымриэттой.
Природа создала Чайниковскую, используя в производстве одни лишь плоскости.
— Не обильная женщина, — говорил о ней Стас Бурляев. — Черна, как галка, тоща, как палка. Доска — два соска.
На мой взгляд, оценка была поверхностной. Да, действительно, наружных округлостей нашей Мариэтте не хватало. И там выступа нет, и в другом месте плосковато. Но она брала глубиной. Уж чего-чего, а глубинной, внутренней обильности нашей Чайниковской хватало.
К тридцати шести годам она уже три раза состояла в браке и вырастила двух детей до подсудного возраста.
При этом дети ее в нашем городе были широко известны.
Сын Рудик с семнадцати лет стал профессиональным алкоголиком и получил постоянную прописку в городском вытрезвителе. Там в свободное от пьянки время он работал санитаром и дворником. За скромный вклад в борьбу с зеленым змием Рудик получал бесплатное обслуживание по пьяной нужде и имел постоянную койку для удобного проживания в палате протрезвляемых. Может быть, именно это и создало ему известность в кругах городской богемы, которую составляли два художника, рисовавшие на заказ портреты советских вождей, один поэт и архитектор, именовавший себя не иначе, как «композитором каменной музыки».
Возлежа на казенной койке вытрезвителя, Рудик вошел в полное доверие и к некоторым другим выдающимся горожанам, которых приводили в его компанию ошибки в дозировке означаемых в протоколе жидкостей.
Зубы, выбитые при падении с лестницы, Рудику вставил стоматолог Швайкин. Швы на лоб наложил хирург Хоменко. Старый костюм со своего плеча ему подарил завгар больницы Треплов.
По мере сил Рудик служил народному просвещению. Он завел дружбу с доктором Штофманом и стал его ассистентом. Штофман от имени общества по распределению научных и политических знаний занимался воспитанием широких масс в духе отвращения к алкоголю. Рудик ему помогал.
Происходило это незабываемое действо так. В кульминационный момент лекционного сеанса, когда собранные профсоюзом слушатели начинали активно думать о том, где и чем запить осадок от скучной лекции, на сцену вылезал Рудик. Для наглядности зла, приносимого моральному облику человека алкоголем, Штофман публично подносил ему полный стакан.
Являя собой живую агиткартинку, Рудик доверительно обращался к залу:
— Ну что, братцы, охмуряют вас? А вы не верьте. Ежели водка лошади вредна, нехай не пьет. Нам больше останется.
И целовал стакан в донышко, предварительно одним махом осушив его.
К чести Рудика, выражений, которые оскорбляют слух, он не употреблял. Сказывались заметные пробелы в воспитании: пить он начал раньше, чем овладел словарем родной речи в полном объеме.
В тот момент, когда Рудик косел и пытался стащить лектора с трибуны, в зале появлялся милиционер. Штофман получал прекрасную возможность продемонстрировать процесс превращения человека в обезьяну и заклеймить зеленого змия в его реальном обличии.
Дочь Чайниковской Элла едва получив паспорт, умотала из города с кочующим джаз-оркестром и навсегда исчезла в просторах великой державы.
Первый муж Мариэтты Кузьминичны — часовщик поляк Станислав Круликовский — не выдержал трехлетней беспрестанной войны с упрямой русской бабой, поднял руки вверх и запросил пардона. Капитуляция была принята, и Великая Польша, не сгиневшая в многотрудной борьбе, вновь обрела свободу.
Вторично делать ставку на Запад Чайниковская не рискнула. Она вышла замуж за дамского портного Андрея Люй Цзунхуана, раскосого экзотического красавца, приехавшего в наши края с Дальнего Востока.
Сын Дальней Азии, до того при обмере женского летнего платья никогда не отказывавший себе в удовольствии получше прощупать и промерить «среднюю линию» тела, не выдержал плотских неуемных желаний и требований, которые перед ним поставила дочь бледного Севера. Однажды утром Чайниковская изгнала несостоятельного супруга из дому, оставив себе все его пожитки, в том числе деревянный манекен на одной ноге и прижитую в браке раскосую дочь Эллу на двух.
Бедный китаец, встречая знакомых, оправдывался столь искренне, что вызывал у всех сочувствие к своей нелегкой доле.
— Ему, — говорил он о бывшей жене, — шибко блядский баба еси. Утром — давай, обед — давай, вечер — давай. Моя совсем соку не стало, работай перестал могу — вся сила уходи…
Третьим мужем Мариэтты оказался шофер дормехбазы Трофим Козлов — меднолицый медведь-русак. В силу врожденного интернационализма и мужской солидарности он стал воздавать супруге за страдания своих предшественников.
Возвращаясь с работы, Трофим с устатку круто заправлялся спиртным, потом для услады духа лупцевал жену и лишь затем для услады собственного тела волок ее за волосы к постели.
Рудик был сыном Трофима. Он честно унаследовал от отца гены, реагировавшие на все, что булькает в прозрачной таре. Гены труда ему почему-то не передались.
Мариэтта Кузьминична от Трофима сбежала сама.
Именно в золотой период «козловщины» она ушла из школы, где преподавала словесность. Демонстрировать подрастающему поколению фонари под глазами и густые синяки засосов, оставленные мужниной лаской на тощей шее, было непедагогично.
Прибежищем Чайниковской стала редакция, а ее творческим коньком — моральная тема. В Хоре Мальчиков она сразу заняла ведущее место солистки и запела дискантом.
Моральные дилетанты, пытавшиеся в нашей газете до Чайниковской освещать тему нравственности, выдавали на-гора статьи худосочные, с явными признаками умственного рахита. Их суждения о добре и зле, о любви и ненависти были почерпнуты у других авторов, а потому не задевали звонких струн читательских душ, жаждавших прикосновения к отвратительным сторонам жизни.
Проводником в таких экскурсиях стала Мариэтта. Она выплескивала на страницы газеты весь опыт своей сексуальной обильности. Рубрика «На темы морали» сразу получила признание. За каждым словом Чайниковской стояло лично пережитое. Она могла легкими намеками воссоздать подлинную, исторически точную картину кухонной битвы гражданок Донской и Мамаевой. По милицейскому протоколу, написанному наспех на простом тетрадочном листке, ей удавалось реконструировать пятый подвиг гражданина Геракла Петросяна, выпившего в компании на двоих двенадцать бутылок водки и тут же попытавшегося доказать стремление армянского народа к национальной независимости и свободе.