— Я не вполне улавливаю связь…
   — Юнг предполагает, что человечество, как единое целое, тоже в определенном смысле страдает истерической слепотой. А заклинание, как ключевое слово, способно на какое-то время снять пелену с глаз. Родовое подсознание, единое для всех.
   — И они… пробовали?
   — Насколько я знаю, нет. Это ведь так, игра ума, безумные идеи.
   — Но, все же, зачем было переводить с латыни?
   — Для того чтобы заклинание испытал другой человек, с латынью незнакомый. Мало ли, произнесешь, а вместо второго зрения и первое откажет. Жрецы свои тайны берегли. Так что — берегитесь, — шутливо предостерег Алексей.
   — Вы полагаете, все это — ерунда? — маркиз уловил настроение собеседника.
   — Для тех, кто верит, возможно, и нет. Самовнушение, самогипноз… Знаете, маркиз, я и к обычному гипнозу подозрительно отношусь, кажется — надувают шарлатаны, — Алексей рассмеялся. — Хотя, возможно, я просто ограничен и не способен воспринять новые идеи. Но пытаюсь, даю слово, пытаюсь, — он вспомнил о поручении отцу Афанасию. Антарктида…
   — Есть многое на свете, писал Вильям Шекспир. И многое есть во тьме, — маркиз закрыл свою тетрадь. — С вашего позволения, я сошлюсь на наш разговор, когда обращусь к господам Павлову и Юнгу.
   — Разумеется, маркиз, — согласился Алексей. — А пока не составите ли компанию? Ужасно не хочется чаевничать одному.
   — Чаевничать?
   — Пить чай. На западной террасе место просто заколдованное — никогда не бывает комаров. Радио послушаем. Идемте, а то самовар стынет, — и он вышел из светлой гостиной навстречу тьме.

22

   Потолок уходил ввысь, даже не потолок, а своды, мощные, могучие, каменные, но Вабилов не чувствовал простора, напротив, казалось, что камень рухнет, задавит.
   Ничего, простояла ратуша сколько-то веков (эстонцы любят точность), простоит и сегодня.
   Он оглядел зал — поверх бумаг, его речи, четыре машинописных листка, которые Вабилов с профессорской неловкостью устраивал на пюпитре. Принц Улаф, члены Нобелевского комитета, магистрат, дипломаты и даже свой брат ученый — из Юрьева, Упсалы, Пастеровского института и даже, кажется, из Торонто.
   Речь. Знаменитая нобелевская речь. Прямая трансляция из зала ратуши. На волне две тысячи четырнадцать метров. Рядом с микрофоном загорелась красная лампочка. Эфир открыт.
   Он испугался — свои слова исчезли, спрятались в порыве благоразумия. Как просто — отчитать написанное, выверенное и одобренное.
   Лампочка замигала, торопя.
   — Коллеги! Сегодня мой день. Мой. Я шел к нему много лет, теряя по пути воздушные невесомые иллюзии и обретая факты. Первосортные полновесные факты. Аксиома — ученые работают во имя прогресса. Цель науки — всемирный прогресс, — волнение ушло, лишь эхом отдавались слова в голове. — Стало меньше болезней. Сникла трахома. Исчезла черная оспа. Кто-нибудь видел в этом году оспу, а? Пусто стало в природе, господа. Пусто. А она этого не любит. И не терпит. Как сказал гениальный Ломоносов, сколько чего отнимется в одном месте, столько прибавится в другом. Гони натуру в дверь, она вернется в окно. А если окна нет, мы его прорубим. Мы — ученые. Служители прогресса. А что есть движитель прогресса? Война! Моя страна воюет, отстаивая свободу всего мира, отстаивая высокие идеалы человечества. Огнем, свинцом, газами. Только этого мало. Микробы, крохотные, невидимые, не оставляющие после себя разрухи, не портящие движимое и недвижимое имущество — вот то, что надо. Экономно. Культурно. Гигиенично. Одна беда — нет в природе таких микробов. Чума, холера, сибирка, желтая лихорадка — укрощены. Всем детишкам делают прививки от туберкулеза. Ну, и заодно нагружаем защитой от вышеперечисленной четверки. Я думаю, мы не одни такие умные. А, коллеги? (Все-таки перебор с коллегами. Хотя легкий юмор в нобелевской речи — традиция давняя). — Так вот, если укрощены свирепые болезни, нельзя ли раздразнить привычные, обыденные, те, с которыми мы живем почти мирно. Всякие там чирьи, заеды, угри, с которыми бабушки наши управлялись печеным луком? Сложная задача? Сложная. Но прогресс (слово отозвалось в голове свистом серпентария — прогрес—)! Наука умеет многое. И ей это удалось. Нам удалось. Мне. Удалось банальный гноеродный микроб стрептококк сделать неукротимым, свирепым, бешенным. Достаточно грошовым пульверизатором разбрызгать десять граммов культуры в этом славном древнем зале — и к завтрашнему вечеру присутствующие будут представлять собой куски зловонной разлагающейся протоплазмы. А в последующие сутки умрут контактировавшие с вами. Зато на третий день микроб вернется в неактивное состояние, и войска — освободители войдут в город, неся уцелевшим, если таковые найдутся, свободу, равенство и братство.
   Вабилов перевел дух. Часть публики зааплодировали — те, кто не понимает по-русски. Ничего, растолмачат.
   — Мы… Я это сделал. Да. Не в пробирке. В капитальном масштабе. Тонны культуры готовы к употреблению. В любое время — через год, неделю, сейчас. О нет, не волнуйтесь, Таллину ничего не угрожает — пока. Обработке подвергнутся страны побольше. Еще больше. От моря до моря, от океана до океана.
   Фотовспышки засверкали чаще. Дошло, наконец. И лампочка у микрофона погасла. Ничего, он уложился.
   — Я еще раз благодарю вас за возможность высказаться. Разумеется, я не могу принять присужденную мне награду. Поздно. Лет десять назад…
   К нему подскочил атташе, почтительно, но жестко взял под локоть. Кольнуло, ровно клопик укусил. Вот, значит, как это делается…
   — Господа, господа! — а волнуется, дам забыл. Вабилов не вырывался. Зачем? Он все сказал. Дикси. — Многоуважаемый лауреат переутомился, — никакого желания возражать не было. Даже отрицательно покачать головой. Даже перевести взгляд. — Последнее время господин и госпожа Вабиловы работали на пределе человеческих сил. Работали сутками с благородной целью — защитить человечество от ужасов бактериологической войны. Да, кое-где вынашиваются такие планы. Я не уполномочен заявлять конкретно. Но всем присутствующим ясно, откуда исходит угроза. Чувство огромной ответственности, исключительной важности результатов исследований были бы непосильны для большинства людей, но господин Вабилов работал с феноменальным упорством, отдавая всю мощь интеллекта на благо России, всего человечества. И, поверьте мне, достиг многого. Но кошмары возможного применения противником антигуманного оружия продолжали его мучить, и вот сегодня, в день триумфа, когда господин Вабилов позволил себе, наконец, расслабиться, они настигли его. Небольшой отдых, и…
   Вабилов рассмеялся, если бы смог. Какая ерунда. И как сейчас приятно. Настоящее блаженство.
   Он осел, как снеговик под нежданным мартовским дождем, мягко и мокро. Фу, неудобно…
   — Врача! Скорее врача! У него обморок!
   Его бережно уложили на носилки, и Вабилов почувствовал, как плывет в воздухе, на ум пришла иллюстрация из «Нивы» — санитары выносят раненого с поля боя, но он сам же удивился сравнению: какого боя? Ведь так хорошо!…
 

23

   — Ты, душенька, иди… отдохни, знаешь… — Гагарин постарался успокоить жену.
   — Как он мог! Как он мог сказать такое! — жена покраснела от гнева и негодования.
   — Смог, видишь, — Гагарин выключил аппарат, музыка, сменившая трансляцию с нобелевской церемонии, погасла вместе с зеленым глазом настройки.
   — Но ведь это… неправда?
   — Ну разумеется, душенька. Абсолютная ложь.
   — Что же ты теперь будешь делать?
   Гагарин понял, что жену волновало не содержание речи Вабилова, а то, как это отразится на его, Гагаринской карьере. Умница, хоть и дура.
   — Не тревожься, душенька. Мы наведем порядок. Никому неповадно будет повторить этакое. Ты отдохни, — повторил он.
   Жена ушла, поняла, что мужу надо работать. Последнее время все чаще и чаще он ложился заполночь, и она привыкла к этому. То есть не привыкла, но притерпелась, правда, стала больше есть сладкого, набрала вес, но такова, похоже, судьба всех жен людей власти.
   Гагарин поудобнее устроился на диване. Народ требует, господа. Возмутительнейший случай. Беспрецедентная наглость зарвавшихся индивидуалистов. Что-нибудь в этом духе. Предварительной цензуре в России — быть. Завтра сенат утвердит временное положение. Сенату многое, многое придется утвердить, — Гагарин постучал по дереву. Он не был суеверным, но — на всякий случай.
   Телефонный звонок застал его у глобуса, на котором он разглядывал Североморск, оттуда с минуты на минуту должен был отправиться отряд дирижаблей.
   — Гагарин слушает!
   Сбивчивый, взволнованный голос сообщил о покушении на Государя.
   — Он жив?
   Этого звонивший не знал. Спешил срочно доложить.
   — Хорошо, выезжаю, — Гагарин посмотрел на часы. Да, именно сейчас дирижабли поднимаются в воздух. Перелет через Северный полюс. Американцы и помыслить не могут о возможности атаки с севера, все их силы стянуты к Атлантическому побережью. То-то удивятся.
   Он надел мундир, простой, непарадный, пусть видят — он тоже солдат.
   В тяжелые времена все — солдаты.

24

   — Я скоро, — бросил Семен водителю. Тот молча приложил руку к козырьку форменной фуражки. Нынче я барин.
   Портье за стойкой виновато развел руками:
   — Сегодня для вас ничего нет, мистер Блюм.
   — Пишут, — утешил его Семен.
   Старый лифтер поднял его на свой этаж — дом претендовал на аристократичность, служащие носили подобие ливрей, и Семен чувствовал себя опереточным самозванцем, Мойше в гостях у графа, с переодеваниями и фарсом в антракте.
   В своей квартире, приличной даже по меркам этого района, он не чувствовал себя дома. А где чувствовал?
   Привести в порядок дела, так. Семен рассеянно прошел по комнатам, пытаясь понять, есть ли у него подобные дела. Сесть и написать завещание: «Находясь в трезвом уме и здравой памяти, я, Семен Блюм…» Завещать-то особенно нечего. И некому.
   Барсик неспешно соскочил с кресла, подошел и потерся о ноги. Ну, о тебе, дружок, позаботятся. Соседка, которая в его отсутствии присматривала за котом, не даст пропасть красавчику. Он открыл холодильный шкаф, поискал на полках. Пакет молока был третьедневный, но Барсик не побрезговал, начал лакать.
   Еще дела?
   Нехотя он сел за письменный стол. Здесь он почти не работал, никаких архивов, теорем на полях книг, рукописей.
   Из нижнего ящика правой тумбы он достал пакет с письмами. Тонкая стопочка, от близких из России.
   Он не стал перечитывать их, и так знал наизусть. Веселого в них было мало, хорошего еще меньше, но хуже всего — что писем в последнее время не было вообще.
   Рядом стояла машинка, специально предназначенная для уничтожения документов, но единственное, что он мог сделать для тех, кто ему писал — это порвать листы руками. Писались письма ему, и Семену не хотелось, чтобы кто-то иной интересовался ими. Хотя вряд ли найдется такой. Просто — выбросят.
   Он собрал клочки в мусорную корзину, теперь это уже были не письма, почесал урчащего кота за ухом и решил, что все дела улажены. Пора ехать на пристань, где его ждет старушка «Маккаби».

25

   — Сейчас полегчает, — сестра выпустила из шприца пузырек воздуха и быстрым движением вонзила иглу под кожу. Евтюхов поморщился. Устал он. Ему бы тишины, покоя, отлежаться. Все эти уколы — зря. Докторам почему-то кажется, что без уколов нельзя. Вовсе ему и не плохо, просто какое-то ощущение грязного в животе и у поясницы. Словно крысиное гнездо там.
   — Видишь, уже лучше. Поспи, — она прижала к месту укола ватку с эфиром. От запаха голова кружилась, казалось, он все еще едет — на паровичке, мерно убаюкиваемый пружинными растяжками, на поезде, в санитарном вагоне, другие раненые и стонали, и матерились, он среди них стал чувствовать неловкость за то, что без боли живет, потом, на вокзале, когда выносили его на носилках, кто-то в спину прокричал гада и сволочь, за то, должно быть, что первым выбрали; а когда обступили его газетчики, затрещала камера, для синемы снимали, он подрастерялся, ну, как разоблачать начнут, притворой объявят, но вышло совсем напротив, его называли героем, хвалили за воинский дух и желали поскорее вернуться в строй, он, не будь дурак, только и твердил о том — в строй, в строй вернуться надо. Не убудет, а начальству приятно. И повезли его в госпиталь прежде всех, и уложили на лучшее место.
   — Что больной? — голос нового доктора усталый, тяжелый, трудно им всем.
   — Уснул.
   С чего это они решили, что уснул? Евтюхов хотел возразить, вдруг важно для медицины, но не смог. И глаза не открывались.
   — Готовить к операции? — медицинская сестра тоже уставшая.
   — Нет. Не будем мучить. Пуля проросла, шансов нет. Лишь ускорим смерть. Он как, жалуется на боли?
   — Нет.
   — Из крестьян. Среди них терпеливых много. И первую помощь оказали неплохо. Даже совсем неплохо. Нужно будет похлопотать, чтобы к нам перевели.
   Они начали обсуждать какие-то свои дела, и Евтюхов потерял нить разговора. Да и о чем до этого говорили, понималось смутно. Какой-то тяжелый у них больной, похоже. Не повезло бедолаге. Бывают такие, что не делают — не везет. Ханжи достанут — так старшина накроет. В отпуск домой поедут — так жена с прибытком. Вон, в соседней роте с Сидоркиным случилось. Он контуженый, взял, да забил бабу до смерти. Теперь в штрафнике воюет, вину искупает. Нет, раз уж случилось такое, ну, брось ее, слова никто не скажет, много их, баб, нынче, хватит на фронтовика. Думалось об этом отстраненно, холодно, уверенность была — с ним такого не будет. Матрена его ждет. Когда бумага пришла — убивалась. Хотела, чтобы откупился он. Можно было откупиться, волостные брали, но когда писарь цену назвал — ясно стало, не для него. За год работы едва-едва выручил он столько. Отдать — а самим Христовым именем кормиться? Это раньше подавали, говорят. В стародавние времена. Нынче с голытьбой разговор короткий — на чугунку, прокладывать пути. А оттуда в армию мигом. За что ж платить? Писарям раздолье, конечно. Лопаются с жиру. Все, кто в комиссиях по призыву, в раздолье живут. И судят их, и вешают, случается — а новые еще отчаяннее рвут.
   — Ты проследи, чтобы со склада все добрали. Со дня на день поток пойдет.
   — Наступление?
   — По всему видно, да. Приказано — команду выздоравливающих оставить, в помощь, остальных — в тыл.
   В тыл — это куда же? Разве Кишинев — не тыл? Ефрейтор краем глаза видел город из санитарной повозки. Окна разве бумажными крестами перечеркнуты, а так — благодать. Штефан Челмар с крестом благословляет на ратный подвиг. Рисунок этот он несколько раз встречал во фронтовой листовке, и потому памятник узнал сразу.
   — Может быть, уже завтра мы будем заполнены так, что прошлое, майское наступление покажется пустяком.
   — Не хотелось бы.
   — Еще бы. Хорошо, сегодня есть возможность держать этого раненого отдельно. Когда наркотики окажутся бессильными, боль будет нестерпимой. Подлое оружие.
   Что вы знаете об оружии, подумал Евтюхов. Подлое! А штыком брюхо наискось? Или — термитная пурга? Много лучше, да?
   Крысы внутри зашебуршали, но тут же притихли. Бульки боятся. Мужик один по деревням ходил, крыс изводил. Собачка у него смешная такая, чуть больше кошки, белая и голая, что чухренок, глазки маленькие, хвостик. Булька, порода такая, объяснял. Крысы в том году расплодились — старики вздыхали, не к добру, говорили. А год удался хлебный, цена упала, продавать сразу — убыток. Ссыпали по амбарам, на радость серым шкуркам. Он крыс брезговал, конечно, но не боялся, четырнадцать ему было. Но в тот год остервенели они, от сытости, от чего еще, но то и дело кидались на людей, кусали, а после укуса заражение, двум мужикам в волости руку отняли доктора, иначе — смерть. Кошки крыс боялись, а которые не боялись — пропали сразу. Так булька порядок навела. В амбаре у самого зажиточного хозяина, Колычева? Да, Колычева, за ночь четыре дюжины растерзала. Народ приходил, смотрел, в затылке чесал, собачка — нарасхват была. Пока не сдохла. Не крысы, зависть сгубила, отравили ее. Народ у нас завистливый, лучше с крысами жить будет, чем видеть довольство другого. Мужик, хозяин собачки, убивался — словно баба. А зачем благополучие свое выставлял — полушубок справил, сапоги? Вот, кому нанять его не по карману было, и отомстил.
   Словно поняв, что бульки нет, крысы завозились сильнее, одна даже куснула — пробно, готовая тут же отпрыгнуть. Он не удержался, вздрогнул.
   — Он стонет, — сказала сестра милосердия. О ком, интересно?
   — Я бы пошел на операцию. Пусть шанс мнимый, но сидеть так, сложа руки… Дело не в шансе. Нужен мученик. Шумиху подняли зря, думаешь? Уже предупредили из отдела пропаганды — не трогать, чтобы до завтра дожил. Утром его покажут газетчикам, тем самым, которые его встречали. Продемонстрируют, какие негодяи коминтерновцы, применили варварское оружие. Вчера — мужественный герой, а нынче… И наша армия просто обязана будет ответить тем же. За муки героя отплатить. Ты только не болтай, — спохватился доктор.
   — Ты не болтай, — ответила женщина.
   Надо же. Интересная синема. Кстати, забыл спросить, когда тут показывают картины, по каким дням? Завтра спрошу, что там.
   Но вскоре все мысли о синеме ушли: крысы озоровали не на шутку. Евтюхов и забыл, что крыс придумал, теперь он действительно ощущал их — острые коготки, жадные зубы, едкий запах. Прогнать их, прогнать. Стукнуть кулаком, или ногой раздавить, иначе совсем осмелеют.
   — Делать новую инъекцию?
   — Сколько прошло?
   — Полчаса. Тридцать четыре минуты.
   — Подождем. Хотя бы час, лучше — два. Иначе — передозировка, умрет на игле.
   Он вовсю молотил руками, прогоняя тварей, и все удивлялся — почему не помогут, не унесут в другое место, раз уж извести эту мерзость не могут. Потом дошло — они же внутри, крысы, их не видно. Надо сказать, пусть соперируют, солдат же не железный терпеть такое.
   Но терпел. Знал, поддашься — все. Нельзя, чтобы слабину учуяли. Набросятся скопом, конец. Он — больная булька. Опоенная.
   — И так будет все время?
   — Так? Будет хуже. Много, много хуже. В пуле устройство есть такое, почка. Когда она распускаться будет… Ладно, ты посмотри за ним, я сейчас вернусь.
   Ушел доктор неслышно, а женщина села рядом, взяла за руку. Осторожно, перебежит по руке, вгрызется, тогда и тебе маяться. Но стало будто легче. Чувствуют, что он не один.
   И вокруг стало просторнее. Речка, луг заливной, а на другом берегу, высоком, господский дворец. Мечталось прежде, хоть разок внутри побывать, в красоте райской, и жизнь изменится разом, станет тоже красивой, легкой, и станет он атаманом Войска Донского. Была мечта такая.
   Во дворце он побывал. В самое лучшее время — на Рождественской ёлке. Принцесса собрала детей, представление им устроила, подарок дали. Правда, ничего не изменилось. Мечтой меньше стало только. Подумаешь. Их много осталось. На век хватит. А на лугу он — дома. Трава высокая, сочная. Небо пустое. Лишь бы грозы не было. Грозу у них в округе боялись все, взрослые, старики, дети. Он почти и не помнит той, что пожгла село, ему было… два года, да. Печку только помнит, огромную просто, потом, когда, в конце концов, отстроились, пять лет спустя, до того по углам жили, но все-таки до путейских они не скатились, так вот, новая печь вышла маленькой, не в пример той.
   Перед ним вдали дворец, далеко позади — лес. Делай, что хочешь. Бегай, кричи, кувыркайся. А гроза начнет собираться — бегом домой. Самым быстрым бегом. Отцу помогать.
   Ниоткуда, нежданно раскатился гром, пока далекий, но уже тяжелый, грозный. Бежать. Бежать надо.
   — Началось, — доктор вернулся. — Наступление. Слышишь канонаду?
   — Беспамятный не услышит только. Значит, все — опять?
   — Чего ж ты ждала? Еще не поздно в Москву. Игнатенко добрый, выправит нужную бумажку, и — здравствуй, первопрестольная.
   — Мы, кажется, договорились оставить эти разговоры.
   — Оставить, так оставить. Я вот о чем попрошу: не постоишь на вторых руках? Не хочется трогать Семченко, со страху и напортачить может.
   — Ты решил оперировать?
   — Как видишь. Через четверть часа начинаю.
   — Но ведь ты говорил, что…
   — Теперь это не имеет значение. Завтра раненых будет сколько угодно, и вообще… Не до того.
   — Хорошо. Мне-то ответ не держать.
   — Вот и славно. Тогда быстренько-быстренько. Операционную уже готовят. Попробуем выполоть этот сорнячок.
   Гроза бушевала, но — далеко. Может, и не дойдет до их дома. Пронесет. Сердце в груди колотилось от бега, ноги подкашивались, а он все бежал и бежал.
   — Скажи только… А если бы наступление не началось, ты бы не стал оперировать?
   — Если бы, да кабы…
   — Нет, ты скажи.
   — Для младшего врача ты поразительно непочтительна, не блюдешь субординацию. Или кровь дворянская сказывается?
   — Не уходи от ответа.
   — Не знаю. Честное слово, не знаю.

26

   Мужики мели пустырь, размахивая метлами на длинных деревянных ручках, со свистом рассекая воздух, пыльный, тяжелый. Словно косили траву заливных лугов. И шли, как косари, уступом.
   Всякий сор — конфектные обертки, бумажки, листья взлетали и долго-долго кружили, прежде, чем упасть.
   — Поберегись, барин. Замараешься.
   — Позвольте полюбопытствовать, — Лернер отмахнулся от назойливой соломки, норовившей залететь за галстух, — здесь ярмарка будет, или что?
   — Не знаем. Мести велено, и метем. Эй, ребята, коня барину, поживее!
   Откуда-то сбоку привели иноходца в роскошной, богатой сбруе, что иноходец — Лернер знал наверное.
   — Садись, садись, барин. Чище будет наверху, вот увидишь, чище.
   Он вскочил в седло, ловко, хотя сроду не ездил верхом. Действительно, стало чище, яснее: мужики мели паркет. Паркетины, светлые и темные, чередовались так, что выходили большие, трехсаженные квадраты. Шахматы. Шахматная доска.
   — Прикажешь партию? — старшина хитро прищурился. — Конь ходит глаголем, буквой «гэ». Влево и вправо, вперед и назад, прыгая через своих и чужих.
   — А вверх? — спросил Лернер, заранее зная, что спрашивать нельзя.
   — Как будет угодно. Начнем?
   Паркет вспучился, черный столб попер снизу, вырастая на глазах. Конь испуганно развернулся к столбу задом и начал лягаться, Лернер едва удержался.
   — Что это?
   — Глаголь растет, виселица. Вверх, как велел. Крепче держи, неровен час, понесет.
   Треснуло дерево, что-то острое впилось в затылок.
   — Паркетину расщепило, барин. Всегда бывает, летит щепа, когда глаголь растет. Ты ее не трогай, щепу, становую жилу порвешь. Она сама выйдет, после.
   Треск сменился стуком, громче и громче, затылок разламывался от боли.
   — Помост мастерят, эшафот. Нельзя без эшафота, не хуже немца порядок понимаем, — мужик взял коня под уздцы и стал разворачивать к виселице. — Молодцы в момент поставят, не сомневайся.
   Конь вдруг встал на дыбы, и Лернер не удержался, свалился. Затылок поберечь…
   Он сел в кровати. Голова болела, но слабо. Приснится же гиль…
   Стук, требовательный, властный, шел от входной двери. Кого черти нанесли? Впотьмах он отыскал выключатель, свет резанул по глазам. Лернер огляделся. Надя успела встать, набросить халат.
   — Я открою, — и старо, шаркая беличьими тапочками, мех давно вылез, но они по-прежнему звались беличьими, побрела в прихожую.
   — Кто, — спросила вяло, сонно.
   — Ремонтники. Соседи жалуются, снизу. Трубу у вас прорвало, — в ночи слышалось ясно, отчетливо, вот если бы не болела голова…
   Лернер опустил ноги. Шлепанцы, прячась, уползли под кровать.
   Труба!
   Вошли не ремонтники. Без любопытства, скучающе, они оглядели спальню — комод, шкаф, будильник, Лернера, кровать, — не выделяя из предметов его. Серые мундиры говорили за себя. Служба защиты.
   Замерзло, сжалось сердце, а в голове — глупая мысль: над его столом даже нет таблички. Облегчение геноссе хозяйственнику.
   — Гражданка Лернер? Надежда Константиновна?
   — Да, это я.
   — Вы арестованы по обвинению в шпионаже и подрывной деятельности в пользу врагов государства. У вас есть право на полное чистосердечное признание. Любые попытки, действием или бездействием, помешать следствию, отягчают вину.
   Надю? Сердце отпустило, но голову сжали тиски. Надю?
   — Я могу взять что-нибудь с собой? Одежду?
   — Необходимые вам вещи будут обеспечены государством.
   — Володя, — наконец, она подняла лицо, белую, мучнистую маску. — Володя, ты не волнуйся. Я всегда была с Россией, это правда. Всю жизнь.
   — Вы решили раскаяться? Очень, очень разумно. Но не здесь. Миллер, Шумахер, отведите арестованную в фургон, — командир службы защиты ободряюще кивнул Лернеру, признавая его право — быть. — Извините за причиненные неудобства.
   Их, командира и подчиненных, осталось четверо.
   — Проверьте кухню.