— Как чувствуешь, ефрейтор? — спросил его первый доктор, наклонясь почти к лицу, видны были крупные поры и пот на лбу и висках. Тоже работенка — латать раненых. Не под пулями, но…
   Ефрейтор не знал, как ответить. Не больно, так зачтут ранение за легкое, соврать, что больно — вдруг здоровью навредить? Доктор, видно, понял и сказал:
   — Ты к отпуску готовься, долгому. Мы тебя сначала в госпиталь окружной направим, а по выздоровлении, скорее всего, вчистую от службы освободят.
   Он поверил доктору, тут, на передовой, врать не станут.
   — Совсем не больно. Наверное, ваши уколы сильные.
   Доктор вроде и не обрадовался, а наоборот. Они вместе с зубным доктором начали говорит вполголоса и непонятно, а он на столе лежал совершенно спокойно, наверное, даже бы уснул, но доктора скомандовали, и его переложили на носилки, укрыли принесенным откуда-то одеялом и так, накрытого, понесли в палатку.
   Палатка, большая, была почти пустой, у стены, далекой от входа, лежали двое, и все. Его уложили, он попросил — поближе к двери, днем душно, а к вечеру обещали отправить в госпиталь, подоткнули одеяло, спросили, не нужно ли чего, не стесняйся, но ему и вправду ничего не нужно было, он как раз облегчался, когда ранили, и, пообещав позвать, если что, он устроился на приглянувшемся месте.
   Устроился — значит, закрыл глаза. На большее не хватало. Он прислушивался к себе, что там, внутри, не очень? Но ответа не было, рана молчала. Здорово умеют лечить. Научились. Какое-о время он просто лежал, не думая ни о чем. Поднимающееся солнце прогревало палатку, ткань пахла как-то особо, неуютно, нежило. Он не любил палаток вообще. Даже здесь, на Бессарабском фронте зимой будет холодно, а севернее, под Кенигсбергом? Все сколь либо годное жилье отводилось офицерам, старшим офицерам, потому что жилья было мало: отходя, коминтерновская армия разрушила все, что успела, угнала жителей, поля поросли дрянью, сквозь которую проглядывала горелая земля, в позапрошлом году жгли посевы. Потом он вспомнил, что о зиме тревожиться больше надобности нет, стало повеселее. О доме он решил не загадывать, чего спешить, да и вообще, мало ли, но вот госпиталь, куда направят? В Кишинев, наверное. Сначала на станцию, а там, в санитарном вагоне — в Кишинев. Их полк проходил через город, невелик городишко, но уж получше Плоешти, разрушенной напрочь. В Кишиневе был малый из его роты, правда, в особом госпитале, триппер подхватил, его подлечили и назад. Тут триппер не грозит. Неоткуда ему взяться. Ничего городок, рассказывал. Компот давали, персики и виноград в нем плавали, а у местных вина можно купить почти даром. Нищета, копейке рады.
   Откинутый полог входа давал обзор, крохотный, но мир снаружи казался отсюда каким-то особенным, будто синему смотришь, только цветную, все обрело значение и смысл, пусть даже непонятный сразу. Видна была береза, обычная, такая же, что и в Шиловском лесу, куда он раньше, мальчишкой, ходил с хутора, неправда, что наши березы какие-то особенные, дерево и дерево. Еще виднелась часть другой палатки, огромный красный крест нарисован был на боку. Наверное, и сверху есть, и на его палатке тоже. Он повернул голову, так и есть. Немцы, коминтерновцы, правда, говорят, на этот крест кладут, даже наоборот, стараются бомбить в первую очередь, но все дни никаких бомбежек не было, с чего бы сегодня им начаться. Прошла мимо сестра милосердия, и не разглядел ее толком, мелькнуло белое и чепец или как он называется, с крылышками, ефрейтор представил себе здоровую молодую бабу, но, скорее, по привычке, сейчас ничего в нем не отозвалось. Вот вернется домой…
   Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер, шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?
   Он вгляделся. Жив, дышит, даже тяжело. А неслышно, потому что внутри, в палате. Его же влекло — снаружи.
   — То ли лошадь. Не ломается, не шумит, топлива не нужно, — громкий голос принадлежал зубному доктору. Ефрейтор понимал, что память и чувства его обострились и стали ясными, как в детстве.
   — Что тебе лошадь, — новый голос был незнаком. Представилось, будто говорит толстый невысокий человечек, в летах, но живчик. — Мамалыгой кормить её прикажешь? Овса-то нет.
   — Можно и без лошади. Только если начнется, мы захлебнемся сразу. Плечо — десять верст. Представь, исправны оба паровичка. Каждый берет пятерых, пусть даже шестерых. Туда-братно час. Двенадцать человек. За день десять рейсов. Сто двадцать человек.
   — Мало?
   — По расчетам и не мало, но малейший сбой? Стрелять ведь будут, стрелять! Пуля дура, а снаряд еще дурее.
   — Ты, Егор, не волнуйся и не сомневайся. Наше дело поросячье, лечить в применении к обстановке.
   Голоса удалялись. Молодой еще зубной доктор, только недавно прислали. А тот, толстый, его на ум наставляет. Наверное, опытный.
   Ефрейтор уверовал в толстого доктора. Подумалось, жаль, что толстый не осмотрел его рану. Сразу бы сказал, какое ранение, когда домой (он даже не заметил, что думает не «если» а именно «когда»), отписал бы, пусть готовятся к встрече. Захотелось сала, копченого, совсем не ко времени, не зима. На базаре прикупят,
   Он задремал, продолжая слушать вокруг, давая каждому звуку определение, само собой возникающее в сознании, и ощущая свое единство с этими звуками, со всем миром, недоумевая только, почему раньше был зашорен, пропускал жизнь мимо. Суета. Нужно, необходимо было попасть сюда с этим ранением, что-бы понять цену жизни. Не грош, жизнь. Неподалеку запыхтел паровичок, и он увидел, как едет к станции, чувствовал даже тряскую дорогу. Доедет к сроку.

3

   — Звучало так, словно по воде лопатами били, плашмя, — Генрих по привычке вопросительно взглянул на собеседника, правильно ли он сказал: «плашмя». Эта привычка, оставшаяся с прежних лет, выдавала в нем чужака, пришлого, хотя русский язык Генриху стал ближе и естественней родного. Девять лет — большой срок, особенно когда тебе всего семнадцать.
   — Громко, — полуутвердительно, полувопросительно ответил Константин.
   — Оглушительно, — восторгу Генриха требовался простор. Простора у нас много, порой кажется — слишком много, ценить перестаем.
   — На слух ты нарыбачил много. Ну, а поймал что? С лопату или хоть поменьше?
   — Немножко. Пустячок. Какой с меня рыбак. Вот если бы с вами, Константин Макарович.
   — Может быть, завтра. Как получится.
   — Но я приготовлюсь, хорошо?
   — Не спеши. Вечером решим. Как погода, как время. Что зазря колготиться — Константину рыбачить не хотелось, но вот так отказываться от самой идеи рыбалки не хотелось тоже. Традиции. Без них и отдых не в отдых. Казалось, что он ежегодно приезжает сюда исполнить ритуальные действа — рыбачить, сходить по грибы, поохотиться, не интересуясь ни конечным результатом, ни даже самим процессом. Просто — положено, как положено на Рождество ставить елку, а на масленицу есть блины.
   Куранты за окном отбили четверть.
   — Ох, мне пора заниматься, — Генрих нехотя поднялся с кресла. — Четырнадцать параграфов по физике и три часа математики. Так вы вечером скажете, Константин Макарович? Решите и скажете?
   — Насчет рыбалки-то? Решу и скажу. Обязательно.
   После ухода Генриха он не спеша допил остававшийся в термосе кофе, разглядывая пронзительно яркую картинку: поле, розы, гора, небо. Китайский лубок. Но сам термос тепло держал хорошо, что и примиряло с аляповатым пейзажиком на его корпусе. Не нравиться — разверни тыльной стороной. «Доброму русскому солдату от жителей Пекина». Термос подарили в госпитале, где он провел три месяца, после чего комиссия решила, что поручик Фадеев свое отслужил, и долечиваться может дома. Правильно решила.
   Он решил погулять. Погода в любой момент переменится, что тогда? Привел себя в надлежащий вид и чинно спустился с лестницы.
   Баронесса на его приветствие ответила сдержанно. Он справился о ее здоровье, похвалил Генриха, полюбопытствовал, где сейчас фройлян Лотта. Здоровье было, благодаренье Богу, крепким, Генрих — прилежный мальчик, что не удивительно, а фройлян Лотта с раннего утра у принцессы Ольги, помогает собирать посылку на фронт. В словах ее о раннем утре сквозило неодобрение к молодому человеку, встающему столь поздно и ведущему откровенно праздную жизнь. Но потом она смягчилась, вспомнив, что Константин уже и не молод, и первую свою рану получил под Кенигсбергом, сражаясь под знаменами того же полка, что и ее покойный супруг, и даже пригласила его откушать с ней чаю, целебного травяного чаю, собранного ею самой по рецептам ее бабушки. Здесь, правда, травы немножечко не такие, но все-таки…
   Пришлось выпить, похвалить, и лишь затем Константин смог удалиться. Девять лет под чужой кровлей сделали баронессу либеральной, терпимой старушкой, но сейчас это огорчало. Что хорошего в невольном смирении? Стать на старость лет нахлебницей, приживалкой да еще в чужой стране… Мало радости. А забот много. Генрих — ладно, поступит в политехническую академию, сделает карьеру — как всякая мать, баронесса не сомневалась в талантах сына, а Генрих действительно был способным, — но вот что с дочерью делать? Где найти ей достойную партию, да еще проживая здесь, в глуши, почти среди медведей? Вот и приходится улыбаться и вести разговоры с ним, Константином, каким-никаким, а потомственным дворянином, дальним родственником принца, самостоятельным и даже состоятельным человеком. Мезальянс, конечно, но в сложившихся обстоятельствах…
   Константин перестал печалиться за баронессу. Кто знает, о чем та думает на самом деле.
   Седой, сгорбленный Ипатыч прошел мимо, не замечая, он поздоровался, и старик так досадовал на невнимательность, что стало жалко и Ипатыча.
   — Как жизнь? — спросил Константин, пытаясь ободрить лакея.
   — Служим. Стараемся.
   — Не тяжело?
   — Какое тяжело. Это молодые гневили Бога, теперь-то в окопах, поди, мечтают назад вернуться, на пироги.
   — Петр Александрович когда приезжает?
   — Их к обеду ждут. Только что телеграмма от них пришла. Так я побегу, ладно, а то немка… ох, простите дурака… баронесса браниться будет.
   — Ступай, — он смотрел, как лакей ковылял на ревматических ногах. Побегу… А ведь Ипатыч, пожалуй, и доволен. Нужен, опять при деле, в семье не рот лишний, а кормилец.
   Константин обогнул дворец, длинной каменной лестницей начал спускаться к реке. Давно не стриженные кусты возвращали парк в первозданное, российское состояние, вода сбегала по каскаду, не Петергоф, зато рядом, близко, почти свое. Вспоминалось детство, как играл он здесь, разглядывал букашек и пускал в фонтане кораблики.
   Он прошел мимо фабрики, конфетный дух продлевал лирические воспоминания, но что съедено, то съедено, и нечего возвращаться к конфетным фантикам. Мимо катила вагонетка, доверху нагруженная свеклой, вместо мотора две работницы качали рычаг, уголек нынче нормирован, и ему стало стыдно своего безделья. Барин. Вагонетка пересекала путь, и он остановился, пропуская. До сахарного завода от станции было близко, версты полторы, но двигалась вагонетка медленно, едва в полчаса управятся. Показалась и другая, третья. Он поспешно перешагнул через рельс и пошел рядом с узкоколейкой, стараясь не смотреть на работниц. Те, полураздетые, жарко, хоть и сентябрь, поглядывали на него скорее весело, что за ферт гуляет. Рычаги, передачи, наверное, это действительно не очень тяжело, ветерок обдувает, не то, что в цехах.
   Он пересек мост, давно не чиненый, если и раздобудет принц угля, все равно паровоз не пустишь, по пути посмотрел вниз, в воду, под поверхностью мелькало серебро уклеек, а настоящая рыба была глубже, угадываясь тенью, разбегом рыбьей мелочи. Лопатой плашмя, да. Он помнил, каких сазанов лавливали раньше, в два, в три пуда. Сейчас и побольше должны быть. Ловят их теперь мало, кому ловить? Кто не на фронте, работают за двоих, не до баловства.
   Он прошел сквозь калитку на огороженный берег, чистый пляж. Запустение коснулось и его, повсюду росли колючки, кое-где даже виднелся гусиный помет, чего раньше не водилось. Давно не крашенные купальни стояли у воды, пустые, никому не нужные. Константину вдруг захотелось поплавать. Жаль, костюма не захватил. Можно, конечно, и так. Но неловко было проезжающих ниже по течению через мост работниц, неловко не в смысле наготы, далеко все же, а опять своей праздности. Бабье лето, воистину бабье. Пять миллионов под ружьем, а сколько пало, покалечено за эти годы? Лучших, здоровейших мужиков. Сейчас хоть затишье, дурное, но затишье, окопная война, а первые годы, когда по сто тыщ за битву в землю укладывалось?
   Он подошел к воде, стараясь не замочить новые дорогие штиблеты (по-прежнему учитывал каждый рубль, как в прежние годы, хотя сейчас с деньгами стало хорошо, насколько вообще с ними бывает хорошо, патенты давали много, он негаданно разбогател на этой самой войне — антигазовые маски, искусственный каучук в мирное время ни принесли бы ни копейки. Впрочем, каучук, если его еще доработать, на что-нибудь да сгодился, но все равно натуральный лучше. Богатеет он, стало быть, благодаря морской блокаде), наклонился, зачерпнул воды. Теплая. А он вечером придет, к ночи, когда она станет парной, еще теплее и мягче, вот тогда и наплавается. Если не ухватит за бочок трехпудовый карась.
   У берега он набрел на россыпь ракушек. Как их, перламутровки? Он напряг память, но быстро сдался. Помнилось зато, как начитавшись книжек про робинзонов, испек несколько в костерке и съел, Лиза плевалась, глядя на него, но он мужественно терпел, давя подкатывающую к горлу рвоту. А сейчас не может есть устриц. Невелика беда. А месяц устричный, сентябрь, с рокочущей буквой р.
   Пляж кончился, Константин шел дальше. Лес встречал стеной, с виду необоримой, высоченных корабельных сосен. Новый флот строить — хоть сейчас. Босфор и Дарданеллы теперь наши, но есть еще и Гибралтар. Воздух роскошный, дыши — не надышишься. С собой в Москву увести? Закачать в баллоны и потом продавать по копейке за вдох.
   Константин придерживался тропы, жалея, что не оделся попроще. Надо поискать, где-то же осталась его старая одежда, в которой он и студентом, и позже гулял подолгу, днями, исхаживая окрестности на десять, двадцать верст, ночуя у знакомых мужиков на сеновалах. По глупости тогда казалось, что этаким манером он познает народ, даже сближается с ним. Затем пришло понимание, что барин есть барин, мужик есть мужик, и вместе им не сойтись. И никаких Маугли. В детстве он воображал себя и им, усыновленным волком. Волком был Роб Рой, роскошный колли, снисходительно позволявший командовать собой и иногда даже, в хорошую минуту, команды эти исполнявшего. Иногда в походах попадались им оленята, лани, здесь, в заповеднике, были они непугливы, подпускали совсем близко, доверчивые ясноглазые зверушки.
   Константин огляделся. Ноги привели его к Лысому Кордону. Место это он не любил, как и любой, выросший здесь, пользовалось оно дурной славою, о нем дворовые мальчишки рассказывали по вечерам, пугая друг дружку, страшные истории — с ведьмами, чертями и прочей нечистью. Неясно, почему назывался кордон Лысым — деревья росли буйно, и порубок на памяти Константина не было никогда, даже браконьеры сторонились этого места. Верхом доблести считалось придти сюда вечером, особенно при луне, и передавали, как тайну, что именно таким смельчаком и был Петлуска, когда-то бесшабашный парень, а после ночи на Кордоне — деревенский дурачок. Потом, уже став старше, Константин интересовался, не было ли чего действительного дурного за кордоном, но ничего загадочного и ужасного на памяти живущих не происходило. Но, как и в детстве, замирало что-то внутри, захотелось уйти, быстро, но не поворачиваясь спиной.
   Он действительно почувствовал на себе чей-то взгляд, наблюдающий, недобрый. Вы иметь сильно расстроенный нервный систем, как ему говорил Юнг, московское светило. Коверканье слов (помимо размеров гонорара) было единственным отличием его консультации от консультаций других врачей, все они сходились на одном — необходим отдых, покой, и настаивали по меньшей мере на трех месяцах вдали от лаборатории. Три не три, а месяц Константин решил действительно отдохнуть, поездиться по стране, навестить друзей или просто знакомых, зная, что именно так, нежданно, в неподходящей обстановке, вдруг, порой приходят свежие идеи.
   Неприятное чувство, тем не менее, не проходило. Не исключено, что это не воображение, а действительно кто-то следит за ним. Волк, например. Последние годы из-за войны развелось их по губернии во множестве — егерей мало, молодых призвали, и хотя поблизости волков не видели, но стали пропадать овцы, козы, иногда находили останки оленей. Впрочем, скорее виной тому были дезертиры, кружившие вокруг деревень и сел. В семье не без урода, в селе не без дезертира. Волков Константин не боялся, все же не зима, а вот дезертир разный бывает. Один — ничего, справится, он боевой офицер, а стая? При себе даже трости нет, а зря, надо будет револьвер, что ли, попросить у принца. Ерунда, чушь, конечно, россказни про злодеев-дезертиров на девяносто пять процессов были пропагандой, но пять процентов тоже немало, и гулять расхотелось совершенно. Он повернул назад, беззаботно насвистывая что-то веселенькое, и действительно, стоило покинуть Лысый Кордон, как вернулось настроение если не хорошее, то спокойное, умиротворенное. Прав был австриец, нервный систем есть сильно расстроенный. Не револьвер нужен, а кроличья лапка и чеснок.
   Посмеиваясь над собой, он опять наслаждался днем, чудным сосновым бором, воздухом, пропитанным живицей, и, выходя к реке, твердо решил — завтра рыбачит с Генрихом, а сейчас непременно надо искупаться, пока солнце ласковое и нежное, осеннее тепло летуче, подхватится, снимется — и жди будущего лета.
   Он успел вволю наплескаться, иззябнуть до синевы, даже нырял у обрывистого берега, не раков искал, а так, смывал усталость, и когда вернулся в купальню, кожа была — гусиной. Солнце не обмануло, грело хорошо, не хватало лишь полотенца, высушить голову, но Константин радовался и тому, что есть — теплу, чистой воде, свету.

4

   — Тамара Юхансон, «Женщины Швеции». Господин Вабилов, не является ли отсутствие вашей жены на церемонии награждения очередным свидетельством мужского деспотизма. Домострой — так это по-русски.
   Домострой. О, Господи, домострой!
   Вабилов задавил в себе смех — надрывный, горький, со слезками, — и ответил вежливо.
   — Нет, не является. Со дня на день мы ожидаем пополнения семейства, и потому моя жена сочла, что рожать и получать награду одновременно будет уж слишком даже для самой эмансипированной женщины.
   — О! — корреспондентка явно оживились. Фагоциты, парабиоз — кому это, если честно, интересно, а вот личный момент! — Тогда вас можно поздравить дважды.
   — Рано, сударыня, рано. Постучите по дереву.
   Вабилов держал улыбку, как пятипудовый куль — напряжением последних сил.
   Они не посмеют. Они не посмеют.
   — До вечера, господа, — атташе демонстративно посмотрел на часы. — У господина Вабилова очень плотный график. Сожалею, но сейчас он вынужден оставить вас.
   Охранники оттеснили корреспондентов. Собственно, теснить не потребовалось, не толпа. Человек десять всего: трое своих, русских, местные, плюс скандинавы. Карманная пресса.
   Они покинула зал важных персон Таллинского вокзала, зал, где двадцать минут шла хорошо импровизированная пресс-конференция — Вабилов, атташе, охранники. «Руссобалт», черный, блестящий, ждал их у специального выхода.
   — Автомобиль консула. Прошу, — атташе подвел его к мотору. Шофер, в казацкой форме — фуражка, штаны с лампасами, — распахнул дверцу.
   Изнутри «Руссобалт» был не меньше, чем снаружи. Коврики на полу, занавески на окнах. Атташе сель рядом, один из охранников — вместе с шофером, остальные — в мотор попроще, что пристроился позади.
   — Трогай, Микола, — скомандовал в переговорную трубку атташе. Машина покатила тихо, едва слышно.
   — Впервые в Ревеле? — атташе раскрыл погребец, притороченный к перегородке, отделяющей водителя от салона. — Выпьете чего-нибудь? Личные запасы консула, Ивана Андреевича.
   — Был когда-то. Давно, он еще нашим был.
   — Нашим он и остался. Глядите, — атташе указал на окошко. — Вон, флаг на башне, Длинном Германе. Вольный город Таллинн, — атташе нарочито, не в две, а в пять букв растянул согласные. — У нас об этом флаге так рассказывают: премьер-инистр электрический полотер завел. Куда тряпку половую деть? Ну, и решили — дать Ревелю вольную, а тряпку на место флага и назначить. Занадобится — назад отберем, в двадцать четыре минуты, — не увидев ожидаемой улыбки, атташе посерьезнел. — Шутка, может, и не умная, но суть отражает. Ревель вольный город, покуда выгодно России. Через него идет торговля с нейтралами, банковские и прочие связи. Приличия соблюдены, интересы тоже. А эстонцы пусть поснимают пенки нашего варенья. Так выпьете? Мартель, шотландский виски, нашу очищенную?
   — Нет.
   — И я воздержусь. Вечером расслабиться не грех будет, а с утра… — он вернул бокал на место.
   — Далеко еще ехать? — Вабилову стало тесно в просторном салоне. Может, действительно — стакашек? Сила слабых.
   — Ревель, куда здесь поедешь? Приехали!
   «Руссобалт» остановился рядом с особняком — белым, трехэтажным, восемь колонн напомнили Большой театр. Маленький Большой театр. Князь Игорь.
   Искупить нельзя ничего. Ни деньгами, ни жизнью. Можно покаяться. Кусочек свободы заверните, пожалуйста, вон тот, слева, он попригляднее будет. Счет домой пришлите, мелких при себе нет, кончились.
   Казачок, ловкий, крепкий парень лет двадцати, занялся багажом. Что багаж, пустяк, пара чемоданов.
   — Иван Андреевич просил извинить — он в городе. Дела. Готовит ваше торжество. Знаете, в последний момент имеет обыкновение возникать раздрай. Согласование протоколов — Российского, Шведского и, разумеется, вольного города Таллина. Чье место выше. Будто не ясно. Вы располагайтесь, располагайтесь. Гостевые апартаменты налево. Отдохните, сосните часок-ругой, если хотенье есть. Про напряженный график я так сказал, слукавил. Завтра, да, после награждения. А до — негоже, по протоколу не полагается.
   — Выходит, день у меня свободный.
   — Получается — да, — атташе привел его в большой, светлый холл. — Ваши апартаменты. Сейчас вызову камердинера и покину вас. Если что — протелефонируйте мне, я всецело в вашем распоряжении. Как и все консульство, — в голосе атташе было несомненное уважение, более того — почтительность, но почтительность временная, к калифу на час. Короткое служение короткому господину.
   На столике красного дерева с выгнутыми ножками — стопка свежих, еще влажных газет. Событие. Почти везде на первой полосе его портрет. Его ли? Вабилов посмотрелся в зеркало. Два разных человека. Оба чужие. Он забыл первого, молодого, задорного — фотографиям было лет пятнадцать, — и знать не хотел этого, в зеркале. Пятнадцать лет спустя. Тогда, в девятнадцатом, ему и Елене послан был дар. Дар, иначе и не назовешь. В три месяца прошли путь от случайной идеи, идеи вечернего чаепития, до воплощения — пробирки универсальной вакцины. Инфлюэнцы больше нет. Инфлюэнцы, кори, коклюша, обычной простуды, словом, большинства вирусных хворей. Презрение академических кругов («молокососы нашли панацею, какой вздор!»), Бешеный интерес газетчиков и осторожный, но нарастающий — промышленников. Еще через год капли РУВ — Российской Универсальной Вакцины — заполонили аптеки. По одной капле сентябрь и март. Миллионная экономия: прогулы по болезни сократились вдвое, втрое. Серые шинели избавились, пардон, от соплей. Господа офицеры, извольте соответствовать!
   Они с Еленой отказались от патента: вакцина принадлежит всем людям. Пользуйтесь. И капли РУВ вошли в обиход, как аспирин, горчичники и скипидар. Кто помнит творца аспирина? Брокгауз и Эфрон? А это кто такие будут? Какой национальности?
   Кому надо — помнили. Потрудиться, постоять за державу — священная обязанность патриота. За Матушку-Русь!
   Открытый лист — впишите, все, что может понадобиться. Любое оборудование. Любые реактивы — хоть из преисподней. Любых сотрудников, даже инородцев. И — добро пожаловать в ваш институт!
   Остров Науки. И робинзоны.
   Морских свинок? Мартышек? Шимпанзе? Извольте получить. Товар самого первого сорту, иного не держим-с.
   Он отошел от зеркала, к окну, к панораме Таллина — теснящимся крышам марципановых домишек, дымки из труб делали их еще более сказочными. Большие башни сторожили стары город — зорко, недреманно.
   Вабилов прошел в спальню. Вещи разложены — фрак, сюртук, всякая мелочь. Разложены аккуратно, знающе.
   Захотелось принять ванну, очиститься. Хотя бы на часок.
   Вода, пенная и теплая, не загасила волнений, напротив, нервическая дрожь била сильно, крупно. Спустя пару минут, наконец, отпустило, но пришел зуд, кожа чесалась, покусанная мириадами блох — черных, длинных, крысиных.
   Нет покоя.
   Он вылез из ванной, обернулся махровой простыней.
   Утро делового человека. Позднее утро. Какие черты человеческого характера для вас наиболее адекватны? Даниил Хильдебранд, «Вечерний Таллинн», спасибо. Пожалуйста. Целеустремленность, собранность, патриотизм. Патриотизьм, зьм, с мягким знаком, как произносит веселый хлопчик-стеклодув. Под сорок ему, а все хлопчиком рядится. Неосознанное бегство в детство.