Страница:
Посланник, наверное, уже подъезжал к почтовой станции, а Алексей вновь читал прошение. Сенат отдавал назад то, что забирал все предшествующие годы. Более того, он объявлял о прекращении существования, как законодательного органа и выражал готовность, будь на то монаршая воля, продолжить свою деятельность только как орган совещательный, доносящий до государя чаяния народа и смиренно принимающий волю Его Императорского Величества.
Возвращение к самодержавию. Переворот. Много их было в истории, но вот такого, тайного, неожиданного для главного выигрывающего лица? Что выигрывают они, сенаторы? Ну, монархисты — ясно. Они давно твердят о самодержавии, как о единственно приемлемом для России методе правления. Действительно, конституционная монархия без конституции нелепа, а сенат уже девять лет никак не мог принять конституцию, жили по Манифесту девятьсот пятого года. Но монархистов в сенате было меньше трети, что же остальные? Всеобщее озарение?
Теперь, когда ошеломленность постепенно сходила и к Алексею возвращалась способность мыслить рассудительно, затея Сената начинала обретать реальные, вещественные очертания. Собственно, что они, сенаторы, теряют? Популярность сената невелика, выборы до бесконечности откладывать трудно, почему не уйти по-русски, ни вашим, ни нашим. А за царем служба не пропадет, получат, кто — должности, кто — вотчины. И того и другого. Побольше.
И все же больно это все неожиданно. Как червяк в толще воды, возник из ниоткуда, вертится, дразнит, хватай меня. Искушение. Россия — не весь свет, но все же — седьмая часть. Много, много больше, чем мир евангелистов. Державой править — это вам не экспедиции в Антарктиду посылать, Ваше Императорское Величество.
Алексей сложил свиток в сейф, каждой бумажке полезно полежать, такой — особенно, царство впопыхах назад не берут. Надлежащее время, надлежащее место. Нет у него такой роскоши — надлежащего времени. С утра — адмирал, к обеду — прошение сената, что дальше?
Вершить государственные дела.
10
11
12
Возвращение к самодержавию. Переворот. Много их было в истории, но вот такого, тайного, неожиданного для главного выигрывающего лица? Что выигрывают они, сенаторы? Ну, монархисты — ясно. Они давно твердят о самодержавии, как о единственно приемлемом для России методе правления. Действительно, конституционная монархия без конституции нелепа, а сенат уже девять лет никак не мог принять конституцию, жили по Манифесту девятьсот пятого года. Но монархистов в сенате было меньше трети, что же остальные? Всеобщее озарение?
Теперь, когда ошеломленность постепенно сходила и к Алексею возвращалась способность мыслить рассудительно, затея Сената начинала обретать реальные, вещественные очертания. Собственно, что они, сенаторы, теряют? Популярность сената невелика, выборы до бесконечности откладывать трудно, почему не уйти по-русски, ни вашим, ни нашим. А за царем служба не пропадет, получат, кто — должности, кто — вотчины. И того и другого. Побольше.
И все же больно это все неожиданно. Как червяк в толще воды, возник из ниоткуда, вертится, дразнит, хватай меня. Искушение. Россия — не весь свет, но все же — седьмая часть. Много, много больше, чем мир евангелистов. Державой править — это вам не экспедиции в Антарктиду посылать, Ваше Императорское Величество.
Алексей сложил свиток в сейф, каждой бумажке полезно полежать, такой — особенно, царство впопыхах назад не берут. Надлежащее время, надлежащее место. Нет у него такой роскоши — надлежащего времени. С утра — адмирал, к обеду — прошение сената, что дальше?
Вершить государственные дела.
10
— Значит, это была новая пуля, «живая»?
— Да. Причем она расположена в области восьмого грудного позвонка, и, если ее не извлечь немедленно, отросток может пересечь спинной мозг, а тогда — необратимый паралич. Каждый час уменьшает его шансы.
— Полноте, полноте. Мы ведь с вами на войне, господин поручик. И офицеры. В первую очередь офицеры, а уж потом доктора, механики…
— Жандармы, — не удержался доктор.
— Да, разумеется, — невозмутимо ответил капитан Особого полевого отряда. — Вы сомневаетесь в необходимости нашей службы?
— Помилуйте, нет. Как можно.
— Тогда оставьте иронию. Повторяю, пока не будет установлено, каким образом ваш ефрейтор умудрился заполучить секретную пулю, образцы которой поступили в дивизию три дня назад для полевых испытаний, он останется здесь, в расположении части.
— Так устанавливайте скорее!
— Видите, наши желания совпадают. Будьте любезны, прикажите провести меня к раненому.
— Я отведу вас, — врач ругал себя последними словами. Вздумал похвастать осведомленностью — «живая пуля», ах, ах. Сам и наквакал голубую шинель.
Они вошли в эвакуационную палатку, по счастью, почти пустую. Лишь двое ожидали отправки — ефрейтор и другой, с опухолью средостения. Сейчас, во время затишья, госпиталь принимал охотно, и доктор пользовался случаем — грыжи, кожные болезни, контузии — с чем только не отправлялись в город солдаты. Все же — передышка. Но радости положил конец приказ полковника — не более двух больных в сутки. Вот так, не более, и все.
— Где наш ефрейтор? — бодро спросил капитан. — Вот он, голубчик. Ничего, натура наша, русская. Поправится, даст Бог, оборет недуг. Как же, братец, тебя угораздило?
Ефрейтор, полусонный после обезболивающей блокады, непонимающе смотрел на них, но пальцы, цепко сжавшие край одеяла, выдавал его страх. Неужели припишут самострел?
— Да ведь… Шел, а она… Германец… — сумбурно начал оправдываться он.
— Ты, братец, постарайся вспомнить получше. А то нехорошо получается. Себя задерживаешь, и товарища, — капитан кивнул на лежавшего у дальней стены. — Ему и тебе поскорее нужно в госпиталь, каждый час дорог, а ты, понимаешь, германцем закрываешься.
— Ваше благородие, Христом-Богом клянусь, не виноватый я!
— Клясться грех, голубчик. Да тебя никто ни в чем и не винит. Мы ведь понимаем, рана тяжелая, вот ты и напутал. Напутал-апутал, признайся. Свои в тебя стреляли, свои. Вот и скажи, кто.
— Ваше благородие, ну откуда мне знать, кто стрелял. В спину ведь. Я… а она…
— Ты уж напрягись, голубчик. Ни с того, ни с сего в спину не стреляют.
— Не могу грех на душу брать, ваше благородие. Не видел я, а наговаривать как можно.
— Похвально. В самом деле, похвально. Но ты, голубчик, что думаешь — скажешь нам, и мы того сразу в оборот? Нет, мы проверим, семь раз проверим, а потом еще семь.
— Ваше благородие… — но пальцы разжались. Не по его душу пришли.
— Я тебя понимаю, по-христиански понимаю — прости врага своего, подставь другую щеку. Но ты о других подумай, о товарищах своих. Защитить их надобно от пуль в спину. А пулей в тебя выстрелили не простой. На самых злых врагов пуля, не просто убьет, а замучает перед смертью. Тебе вот доктор наш помог, так это временно, заморозка скоро кончится. Только госпиталь спасет.
Может быть спасет, подумал доктор. Если ефрейтор везучий. Впрочем, везучие не получают подобных пуль. А насчет боли — он сделал блокаду, зная, чего можно ждать от ранения. На сутки хватит.
— Я… Вы знать должны, я самострела выдал… Дунаева Сережку… Он винтовку обернул полотенцем и стрельнулся. А я доложил. Так его дружки зло затаили.
— Вот видишь, вспомнил. Как звать дружков-то? — капитан аккуратно, каллиграфически вывел имена в блокноте. И блокнот у него какой-то липкий на вид. Ерунда, предвзятость, обычный блокнот. А вечное перо просто отличное. У него самого такое было много лет назад. Подарил на память одной особе, тогда — однокурснице. Сейчас… О, сейчас она — величина в мире медицины, вместе с мужем удостоены Нобелевской премии. Надо же кому-то и науку продвигать, не всем солдатиков штопать. Да еще в чине поручика. В его-то лета.
Он не завидовал ей, то есть не то, чтобы вовсе не завидовал, но… Он и птицам порой завидовал, летают, мне бы так, но разве это зависть?
— Ты, голубчик, поправляйся. Лежи спокойно, ты долг исполнил, а не злобу потешил, — капитан даже попытался укрыть ефрейтора одеялом. Душевные люди нынче служат в особых полевых отрядах, в медицине очерствели, да.
Они прошли в канцелярию — крохотный каркасный домик, жесть нагрелась, делая пребывание внутри малоприятным.
— Значит, я могу отправлять раненого?
— Пока нет, поручик, пока нет.
— Почему? Вы выяснили все, что хотели.
— Разве? Откуда вы знаете мои мысли? Да, он назвал несколько имен. Но я обязан выяснить, правда ли это, затем отыскать того, кто дал им пулю, лишь тогда можно будет обойтись без вашего ефрейтора. Отправить его в Кишинев? Нет, это абсолютно исключено.
— Но здесь он обречен, разве вы не понимаете?
— Послушайте, поручик! Не будем толочь в ступе воду. Вы делайте свое дело, лечите его здесь, насколько хватает у вас умения, а я буду делать свое. И не надо так на меня смотреть. Мне людей жалко не меньше вашего. Просто вы не представляете последствий того, что случится, если эти пули беспрепятственно пойдут гулять по полку. Второго больного можете отправлять, если оказия будет, а ефрейтора — оставьте.
Доктор молча вышел из жестяного домика. Пора привыкнуть. Не первый год служишь. Клятва Гиппократа, клятва Гиппократа! Гиппократ не был военным врачом. И, кстати, клятвы Гиппократа он не давал, а принимал присягу Русского Врача — все силы положить на алтарь Отечества.
Он зашел в палатку стоматолога. Тот врачевал — удалял зуб старшине второй роты. Старшина сидел с раскрытым ртом, вцепившись в подлокотники кресла, одновременно готовый и терпеть, и кричать. Стоматолог то запускал щипцы в рот пациента, то извлекал их, хмурясь.
— Уоа? — замычал старшина.
— Простите, что?
— Скоро рвать будете? — непослушный язык мешал, но старшина был настойчив.
— Рвать? Вы, милейший, имеете ввиду — удалять? Так я уже удалил, вон он — стоматолог показал на плевательницу. Не может без эффектов, артист.
— Скоро полдень, — напомнил он стоматологу.
— Да, время летит. Но мы успеем, — он приладил поудобнее кровоостанавливающий тампончик, критически осмотрел работу. — Сообразно обстоятельств оценим как вполне удовлетворительно. Три часа не кушать. До вечера — еще лучше. Ясно?
Старшина мотнул головой, не отрывая взгляда от собственного зуба.
— На память возьмете?
— Э-а! — категорически отверг предположение старшина. Он ушел, на ходу трогая челюсть, словно не верил, что самое страшное — позади. И правильно, если не верил.
Вместе со стоматологом доктор спустился в убежище. Название громкое. Лучше бы здесь по-прежнему оставался винный подвал. Вином еще пахло, но запах не мог заменить собою былой гордости.
Дрогнуло все вокруг, спустя секунду ухнул взрыв.
— Сегодня Франц, он парень аккуратный, — стоматолог полез в карман халата, вытащил жестяную баночку. — Консервированная водка, трофей.
— На гранату смахивает, вот и кольцо, — доктор при свете керосинки разглядывал добычу стоматолога. Рвать зубы умеет, ничего не скажешь.
— Пробовали, не взрывается, — тот ловко открыл баночку. — Прошу.
Второй снаряд разорвался неподалеку. Ну, Франц, стреляй точно. Наши ответили. Доктор отхлебнул водки.
— Какова? — стоматолог раскраснелся, лук, которым они закусывали, заставил прослезиться.
— Ханжа, она и есть ханжа.
Действительно, водка была премерзейшей. Не умеют немцы русской душе угодить.
Артиллеристская дуэль шла, как обычно. Бах, бабах. Он даже начал привыкать к этому — ежедневно, в одно и тоже время нужно спускаться в подвал на полчаса и ждать. Поначалу было стыдно — как это, бросить раненых, подчиненных, но неделя гауптвахты вразумила. Он хоть и офицерская, а гауптвахта. Раненых новых найти не проблема, объяснил стоматолог, вон их сколько после каждого наступления, а доктора сыскать все труднее и труднее. А за подчиненных не волнуйся, у них убежище рядом, в подвале на другом конце села, того, что он села осталось. Негоже все яйца в одну корзинку складывать.
Он и привык. К тому же, казалось, артиллеристы с обеих сторон действовали по принципу: не тронь меня, и я не трону. Стреляли ювелирно, что наши, что немцы, попадали туда, где нет никого — ни пехоты, ни обозы, ни, Боже упаси, своего брата артиллериста. Словно договор подписали. Ясно было, что все это не просто зыбко, а зыбко крайне — достаточно ретивому командиру желания выслужиться, или снарядов подвезут побольше, или вообще — наступление, и тогда стрелять начнут всерьез, но пока… Вся жизнь на фронте складывалась из пока. На завтра загадывать не рекомендовалась.
Водка, вернее, шнапс, начал забирать. Интересно, а что большие чины, знают ли, что Франц и Ваня стараются расстрелять суточный рацион лишь ради звука и пустого сотрясения земли? Хотя в рапортах, разумеется, указано, что цели поражены, уничтожено вражеских орудий столько-то, живой силы — столько-о, а что чинам нужно? Стоматолог не поленился (лечил зуб штабисту) и прикинул — их полк разгромил, по меньшей мере, дивизию Коминтерна — на бумаге, естественно. Было страшно думать, что писанину эту воспринимают всерьез, и исходя из нее строят планы решительного наступления. Вся кровушка отольется тогда, и вчерашняя, и сегодняшняя. С процентами.
— Нет больше водки?
— Да. Причем она расположена в области восьмого грудного позвонка, и, если ее не извлечь немедленно, отросток может пересечь спинной мозг, а тогда — необратимый паралич. Каждый час уменьшает его шансы.
— Полноте, полноте. Мы ведь с вами на войне, господин поручик. И офицеры. В первую очередь офицеры, а уж потом доктора, механики…
— Жандармы, — не удержался доктор.
— Да, разумеется, — невозмутимо ответил капитан Особого полевого отряда. — Вы сомневаетесь в необходимости нашей службы?
— Помилуйте, нет. Как можно.
— Тогда оставьте иронию. Повторяю, пока не будет установлено, каким образом ваш ефрейтор умудрился заполучить секретную пулю, образцы которой поступили в дивизию три дня назад для полевых испытаний, он останется здесь, в расположении части.
— Так устанавливайте скорее!
— Видите, наши желания совпадают. Будьте любезны, прикажите провести меня к раненому.
— Я отведу вас, — врач ругал себя последними словами. Вздумал похвастать осведомленностью — «живая пуля», ах, ах. Сам и наквакал голубую шинель.
Они вошли в эвакуационную палатку, по счастью, почти пустую. Лишь двое ожидали отправки — ефрейтор и другой, с опухолью средостения. Сейчас, во время затишья, госпиталь принимал охотно, и доктор пользовался случаем — грыжи, кожные болезни, контузии — с чем только не отправлялись в город солдаты. Все же — передышка. Но радости положил конец приказ полковника — не более двух больных в сутки. Вот так, не более, и все.
— Где наш ефрейтор? — бодро спросил капитан. — Вот он, голубчик. Ничего, натура наша, русская. Поправится, даст Бог, оборет недуг. Как же, братец, тебя угораздило?
Ефрейтор, полусонный после обезболивающей блокады, непонимающе смотрел на них, но пальцы, цепко сжавшие край одеяла, выдавал его страх. Неужели припишут самострел?
— Да ведь… Шел, а она… Германец… — сумбурно начал оправдываться он.
— Ты, братец, постарайся вспомнить получше. А то нехорошо получается. Себя задерживаешь, и товарища, — капитан кивнул на лежавшего у дальней стены. — Ему и тебе поскорее нужно в госпиталь, каждый час дорог, а ты, понимаешь, германцем закрываешься.
— Ваше благородие, Христом-Богом клянусь, не виноватый я!
— Клясться грех, голубчик. Да тебя никто ни в чем и не винит. Мы ведь понимаем, рана тяжелая, вот ты и напутал. Напутал-апутал, признайся. Свои в тебя стреляли, свои. Вот и скажи, кто.
— Ваше благородие, ну откуда мне знать, кто стрелял. В спину ведь. Я… а она…
— Ты уж напрягись, голубчик. Ни с того, ни с сего в спину не стреляют.
— Не могу грех на душу брать, ваше благородие. Не видел я, а наговаривать как можно.
— Похвально. В самом деле, похвально. Но ты, голубчик, что думаешь — скажешь нам, и мы того сразу в оборот? Нет, мы проверим, семь раз проверим, а потом еще семь.
— Ваше благородие… — но пальцы разжались. Не по его душу пришли.
— Я тебя понимаю, по-христиански понимаю — прости врага своего, подставь другую щеку. Но ты о других подумай, о товарищах своих. Защитить их надобно от пуль в спину. А пулей в тебя выстрелили не простой. На самых злых врагов пуля, не просто убьет, а замучает перед смертью. Тебе вот доктор наш помог, так это временно, заморозка скоро кончится. Только госпиталь спасет.
Может быть спасет, подумал доктор. Если ефрейтор везучий. Впрочем, везучие не получают подобных пуль. А насчет боли — он сделал блокаду, зная, чего можно ждать от ранения. На сутки хватит.
— Я… Вы знать должны, я самострела выдал… Дунаева Сережку… Он винтовку обернул полотенцем и стрельнулся. А я доложил. Так его дружки зло затаили.
— Вот видишь, вспомнил. Как звать дружков-то? — капитан аккуратно, каллиграфически вывел имена в блокноте. И блокнот у него какой-то липкий на вид. Ерунда, предвзятость, обычный блокнот. А вечное перо просто отличное. У него самого такое было много лет назад. Подарил на память одной особе, тогда — однокурснице. Сейчас… О, сейчас она — величина в мире медицины, вместе с мужем удостоены Нобелевской премии. Надо же кому-то и науку продвигать, не всем солдатиков штопать. Да еще в чине поручика. В его-то лета.
Он не завидовал ей, то есть не то, чтобы вовсе не завидовал, но… Он и птицам порой завидовал, летают, мне бы так, но разве это зависть?
— Ты, голубчик, поправляйся. Лежи спокойно, ты долг исполнил, а не злобу потешил, — капитан даже попытался укрыть ефрейтора одеялом. Душевные люди нынче служат в особых полевых отрядах, в медицине очерствели, да.
Они прошли в канцелярию — крохотный каркасный домик, жесть нагрелась, делая пребывание внутри малоприятным.
— Значит, я могу отправлять раненого?
— Пока нет, поручик, пока нет.
— Почему? Вы выяснили все, что хотели.
— Разве? Откуда вы знаете мои мысли? Да, он назвал несколько имен. Но я обязан выяснить, правда ли это, затем отыскать того, кто дал им пулю, лишь тогда можно будет обойтись без вашего ефрейтора. Отправить его в Кишинев? Нет, это абсолютно исключено.
— Но здесь он обречен, разве вы не понимаете?
— Послушайте, поручик! Не будем толочь в ступе воду. Вы делайте свое дело, лечите его здесь, насколько хватает у вас умения, а я буду делать свое. И не надо так на меня смотреть. Мне людей жалко не меньше вашего. Просто вы не представляете последствий того, что случится, если эти пули беспрепятственно пойдут гулять по полку. Второго больного можете отправлять, если оказия будет, а ефрейтора — оставьте.
Доктор молча вышел из жестяного домика. Пора привыкнуть. Не первый год служишь. Клятва Гиппократа, клятва Гиппократа! Гиппократ не был военным врачом. И, кстати, клятвы Гиппократа он не давал, а принимал присягу Русского Врача — все силы положить на алтарь Отечества.
Он зашел в палатку стоматолога. Тот врачевал — удалял зуб старшине второй роты. Старшина сидел с раскрытым ртом, вцепившись в подлокотники кресла, одновременно готовый и терпеть, и кричать. Стоматолог то запускал щипцы в рот пациента, то извлекал их, хмурясь.
— Уоа? — замычал старшина.
— Простите, что?
— Скоро рвать будете? — непослушный язык мешал, но старшина был настойчив.
— Рвать? Вы, милейший, имеете ввиду — удалять? Так я уже удалил, вон он — стоматолог показал на плевательницу. Не может без эффектов, артист.
— Скоро полдень, — напомнил он стоматологу.
— Да, время летит. Но мы успеем, — он приладил поудобнее кровоостанавливающий тампончик, критически осмотрел работу. — Сообразно обстоятельств оценим как вполне удовлетворительно. Три часа не кушать. До вечера — еще лучше. Ясно?
Старшина мотнул головой, не отрывая взгляда от собственного зуба.
— На память возьмете?
— Э-а! — категорически отверг предположение старшина. Он ушел, на ходу трогая челюсть, словно не верил, что самое страшное — позади. И правильно, если не верил.
Вместе со стоматологом доктор спустился в убежище. Название громкое. Лучше бы здесь по-прежнему оставался винный подвал. Вином еще пахло, но запах не мог заменить собою былой гордости.
Дрогнуло все вокруг, спустя секунду ухнул взрыв.
— Сегодня Франц, он парень аккуратный, — стоматолог полез в карман халата, вытащил жестяную баночку. — Консервированная водка, трофей.
— На гранату смахивает, вот и кольцо, — доктор при свете керосинки разглядывал добычу стоматолога. Рвать зубы умеет, ничего не скажешь.
— Пробовали, не взрывается, — тот ловко открыл баночку. — Прошу.
Второй снаряд разорвался неподалеку. Ну, Франц, стреляй точно. Наши ответили. Доктор отхлебнул водки.
— Какова? — стоматолог раскраснелся, лук, которым они закусывали, заставил прослезиться.
— Ханжа, она и есть ханжа.
Действительно, водка была премерзейшей. Не умеют немцы русской душе угодить.
Артиллеристская дуэль шла, как обычно. Бах, бабах. Он даже начал привыкать к этому — ежедневно, в одно и тоже время нужно спускаться в подвал на полчаса и ждать. Поначалу было стыдно — как это, бросить раненых, подчиненных, но неделя гауптвахты вразумила. Он хоть и офицерская, а гауптвахта. Раненых новых найти не проблема, объяснил стоматолог, вон их сколько после каждого наступления, а доктора сыскать все труднее и труднее. А за подчиненных не волнуйся, у них убежище рядом, в подвале на другом конце села, того, что он села осталось. Негоже все яйца в одну корзинку складывать.
Он и привык. К тому же, казалось, артиллеристы с обеих сторон действовали по принципу: не тронь меня, и я не трону. Стреляли ювелирно, что наши, что немцы, попадали туда, где нет никого — ни пехоты, ни обозы, ни, Боже упаси, своего брата артиллериста. Словно договор подписали. Ясно было, что все это не просто зыбко, а зыбко крайне — достаточно ретивому командиру желания выслужиться, или снарядов подвезут побольше, или вообще — наступление, и тогда стрелять начнут всерьез, но пока… Вся жизнь на фронте складывалась из пока. На завтра загадывать не рекомендовалась.
Водка, вернее, шнапс, начал забирать. Интересно, а что большие чины, знают ли, что Франц и Ваня стараются расстрелять суточный рацион лишь ради звука и пустого сотрясения земли? Хотя в рапортах, разумеется, указано, что цели поражены, уничтожено вражеских орудий столько-то, живой силы — столько-о, а что чинам нужно? Стоматолог не поленился (лечил зуб штабисту) и прикинул — их полк разгромил, по меньшей мере, дивизию Коминтерна — на бумаге, естественно. Было страшно думать, что писанину эту воспринимают всерьез, и исходя из нее строят планы решительного наступления. Вся кровушка отольется тогда, и вчерашняя, и сегодняшняя. С процентами.
— Нет больше водки?
11
Шпрейская вода не ласкала. Жесткая, куда до волжской. Или мыло скверное?
Лернер огляделся в зеркале над умывальником. Посвежел: и блеск в глаза вернулся, и румянец на щеки.
Он вытерся казенным вафельным полотенцем, снял с вешалки пиджак (удачно, неделя, как из чистки), ловко продел руки в рукава, застегнулся. Широковат немного. Постройнела фигура за последние годы, исчезло брюшко, награда Женевы, напрочь исчезло. Рациональная диета категории три Б. Волос, правда, совсем не осталось, но нет и перхоти, не то, что у некоторых.
Выйдя из туалетной, он начал ходить по коридору, поглядывая на круглые стенные часы. Свои, верный «мозер», давно ушли в фонд «рот фронта». Взамен, правда, дали другие, в дешевом, но сияющем корпусе, но те сломались быстро и безнадежно, часовщик толковал что-то о «конусах, которые вместо камней», но починить не смог. Пустяки, утешала Надя, счастливые часов не наблюдают, а они были счастливы тогда, ожидая полную, всемирную победу со дня на день, и полное же, мировое признание.
Минутная стрелка дернулась, подскочив к девятке.
Срок.
Он прошел в приемную.
— Лев Давидович вас ждет, — секретарша улыбнулась, как своему, забыв, что выдерживала прежде часами. — Проходите, геноссе.
Кабинет вице-директора был едва ли не вдвое больше Русского зала. И стол — будь он мерилом ума хозяина, сидеть за ним гению, титану.
— А, Владимир Ильич! — голос вице-директора прохладен, недобр. — Хорошо, что нашли время зайти. Присаживайтесь, пожалуйста.
Лернер неловко, механически сел на указанное место. Что-то не так начинался разговор.
— Вам нравится ваша работа? Мне — нет. В последнее время особенно. Меньше и меньше. Ваши приемы, ваши методы, ваши аргументы устарели. Они годились, с оговорками, в начале века, розовый флер ожиданий, смутные планы, теоретические дискуссии. Но сейчас-то, сейчас! Не время витийствовать! Наш центральноевропейский союз воюет! Бьется! Со всех сторон окруженная врагами, страна напрягает последние силы. Противника не возьмешь наскоком, кавалерийской атакой, он могуч, только трус боится признать сей факт. Мы, Коминтерн, существуем отнюдь не для просветительства заблудших, мы не воскресная школа. Мы боремся, не пушками, не бомбами, а словом. Бороться не значит ругать и поносить врага. Ругать необходимо, но в меру. Мы должны искать во вражьем стане слабину, непрочное звено — недовольных, сомневающихся, сочувствующих нам, нашим идеям, искать и звать к себе, показывать перспективы свободы, воли. Если требуется — объяснять, если требуется — манить, прельщать, соблазнять. Не нужно бояться таких слов. Мы на войне, где хороши все средства, я подчеркиваю: все! А вы, Владимир Ильич! Вы берете на себя роль обличителя, старого бранчливого дядьки. По вашему, в России живут сплошь недоумки, лизоблюды, лакеи, перевертыши, прихлебатели — это ваши слова! — он потряс папкой. — Все идиоты.
— Не все, — попытался вставить Лернер.
— Хорошо, не все, а лишь интеллигенция, квалифицированные рабочие, зажиточные крестьяне, то есть как раз наша аудитория. Любимый вашему сердцу люмпен нас не слышит. А тех, кто слушает, вы обливаете помоями, отвращаете от нашего радио, от «Свободы», перечеркивая труд товарищей, усилия государства, отрывающего средства от фронта на поддержку Коминтерна. Что это? Недомыслие? Намеренность? Хочется верить, что первое…
— Но… — Лернера колотило, и когда вице-директор оборвал его, он даже обрадовался: в запальчивости, гневе, можно было наговорить лишнего. Уже наговорено…
— Я не кончил. Я вас знаю давно, Владимир Ильич. Помню и Женеву, и Брюссель. И тогда мы спорили, но споры носили абстрактный, отвлеченный характер. Теперь же иное время, поймите! — он помолчал секунду. — Думаю, происходящее — не вина ваша, а беда. Вы взвалили на себя слишком тяжелую обузу. Знаю, фактически вы выполняете втрое больше работы, чем любой в Русской секции, отсюда и переутомление, и нехватка времени обмыслить, верно оценить ситуацию, проанализировать свершившиеся перемены, скорректировать методы. Полагаю, вам стоит отойти от дел. Временно, временно. Думаю, даже можно оставить за вами «Хронику рабочего движения». И довольно. Остальное примут на себя ваши товарищи, — Лев Давидович рассеянно перебирал бумаги синей, «разносной» папки. Выдохся былой пыл, раньше любой выговор он превращал в речь, порой часовую, взвинчивая и доводя себя до слез, до истерики. Или решил не тратить пороха на отработанный материал?
— Да, и еще… Помнится, я говорил вам: стиль! Нельзя же так — на трех страницах пять раз использовать слово «архи», — он показал скрепленные листочки. — Вы же не местечковый мудрец, одолевший одну-две книжонки и перепевающий их всю жизнь, у вас университетское образование, так используйте его. Вы что кончали, московский?
— Казанский. Экстерном.
— Хоть и экстерном. Вы еще многое можете, и мы, разумеется, рассчитываем, надеемся на вас…
Дверь распахнулась широко, свободно, свой идет, — и на пороге показался юнец. Знакомая личность. Месяца два назад стажировался в Русской секции. Клейст? Фейхт? Как там его. На редкость бестолковый и самонадеянный субъект.
— Дорогой Руперт, — Лев Давидович схамелеонил на глазах: доброта, предупредительность, внимание. Патока. Тьфу. — Геноссе Штауб сообщил, что ты, может быть, успеешь зайти.
— Успел, Лев Давидович. Только сегодня с бельгийского фронта, едва переоделся — они жали друг другу руки с показной мужественностью тайных педиков.
— Я пока с твоим будущим подчиненным беседую.
Руперт Франк (точно, Франк, вспомнил), наконец, обратил внимание на Лернера.
— Мы где-то виделись, — кивнул небрежно.
— Владимир Ильич — один из опытнейших работников. Сейчас, правда, подустал, нуждается в отдыхе, но он непременно восстановится.
— Разумеется, разумеется, — рассеянно согласился Франк.
— Не будем задерживать вас. Владимир Ильич. Да! — окликнул он Лернера у самой двери. — Снижение объема работы не повлечет снижение разряда, вы по-прежнему остаетесь в категории три Б, это я обещаю. По крайней мере, на ближайшее время.
Кланяйся и благодари, благодари и кланяйся. Лернер из последних сил прикрыл дверь тихо, без малейшего намека на хлопок, не дождетесь. Как в мареве, шел он по коридору, лестнице, двору, отделяясь от всего толстым мутным стеклом, не слыша и не видя ничего вокруг.
Подлец, ах, какой подлец! Играется, как с мышью, придушенной, беспомощной мышью. Списал в балласт, в утиль, на чердак к зонтам со сломанными спицами и продавленными плетеными дачными креслами. Архимошенник! Да, архи, архи, архи! Заносчивый самовлюбленный болван, балбрисник! Ну, нет, мы еще посмотрим. Свинячим хрюкалом не вышли-с, Лев Давидович! Вы не царь и не бог, не вождь, не руководитель Коминтерна даже, а всего-навсего вице-директор. Вице! — он шел, размахивая руками, разговаривая сам с собой, то тихо, под нос, то срываясь на крик. Редкие прохожие отшатывались, жалостливо глядели вслед, принимая за пострадавшего от бомбежки, контуженного или отравленного газами.
Спокойно. Гнев — лучший союзник врага.
Лернер опомнился, разжал побелевшие кулачки, неловко потоптался на месте. Кажется, он дал волю нервам, распустился. Негоже. Куда это он забрел? Энгельсштрассе? Версты три отмахал беспамятно. Действительно, не мешает отдохнуть, восстановить силы — чтобы, вернувшись, ударить сильно и больно. Надо много силы. Отдохнуть. Съездить в зооцирк. За город. Отдыхом пренебрегать нельзя, раз уж выдалось у него свободное время, он его использует и на отдых тоже. Почему нет?
Он добрел до трамвайной остановки, стал в короткую, в пять человек, очередь. Сейчас около шести. Через час кончится фабричный день, станет куда люднее.
Трамвай подошел старый, с сиденьями, и он расположился поближе к вожатому, подальше от шумливого контролера. Коминтерновское удостоверение стоило дорогого: позволяло пойти или поехать в любой конец города, в любое время, не соблюдая часов ветеранов, служащих, фабричных, больных. Жаль, у Надюши такого нет.
Контролер громко объявлял станции, но Лернер не слушал. Задумавшись, он спохватился лишь во дворе депо, когда трамвай, скрежеща ребордой о рельс, круто завернул на отстой, освобождая путь.
— Нельзя! Запрещено! — контролер заволновался. Проглядел, завез пассажира на стратегический объект. — Документы!
Красная книжечка удостоверения выручила и на этот раз. Контролер провел его до выхода из депо.
— Следующий вагон пойдет через тридцать две минуты.
Досадно.
— Ничего, я пешком.
Лернер плохо знал этот район. Справляться о пути не хотелось, и он, желая сократить дорогу, свернул не туда, попав уж совсем в немыслимые места, о которых за десять, нет, шестнадцать лет берлинской жизни и слыхом не слыхивал. Когда он снова набрел на линию и дошел до станции, фабричные высыпали на улицы, ехать пришлось стоя, запах пота, нечистоты мучил сильнее, чем теснота, и настроение испортилось еще больше. Он-то надеялся сегодня подкатить к дому на служебном авто. И глупо, глупо! Не надеяться надо, а рассчитывать. Считать. Как станции. Иначе — пропустишь свою.
Он выбрался из трамвайной давки, отряхнулся. Дом, большой, массивный, обещал покой. Здесь и отдохнуть, и сил набраться. На четвертом этаже квартира, но стены толстые, капитальные, не слышно ничего.
Лернер заметил, как мусорщик-швайнехунд загляделся на здание. Жил в нем до революции? Может, даже в его, Лернеровской, квартире? Поймав взгляд Лернера, бывший втянул голову, сгорбился и торопливо начал подбирать мусор вокруг баков, мусор, нарочно бросаемый мимо фабричными — чтобы не забывался буржуй, помнил место.
Лернер огляделся в зеркале над умывальником. Посвежел: и блеск в глаза вернулся, и румянец на щеки.
Он вытерся казенным вафельным полотенцем, снял с вешалки пиджак (удачно, неделя, как из чистки), ловко продел руки в рукава, застегнулся. Широковат немного. Постройнела фигура за последние годы, исчезло брюшко, награда Женевы, напрочь исчезло. Рациональная диета категории три Б. Волос, правда, совсем не осталось, но нет и перхоти, не то, что у некоторых.
Выйдя из туалетной, он начал ходить по коридору, поглядывая на круглые стенные часы. Свои, верный «мозер», давно ушли в фонд «рот фронта». Взамен, правда, дали другие, в дешевом, но сияющем корпусе, но те сломались быстро и безнадежно, часовщик толковал что-то о «конусах, которые вместо камней», но починить не смог. Пустяки, утешала Надя, счастливые часов не наблюдают, а они были счастливы тогда, ожидая полную, всемирную победу со дня на день, и полное же, мировое признание.
Минутная стрелка дернулась, подскочив к девятке.
Срок.
Он прошел в приемную.
— Лев Давидович вас ждет, — секретарша улыбнулась, как своему, забыв, что выдерживала прежде часами. — Проходите, геноссе.
Кабинет вице-директора был едва ли не вдвое больше Русского зала. И стол — будь он мерилом ума хозяина, сидеть за ним гению, титану.
— А, Владимир Ильич! — голос вице-директора прохладен, недобр. — Хорошо, что нашли время зайти. Присаживайтесь, пожалуйста.
Лернер неловко, механически сел на указанное место. Что-то не так начинался разговор.
— Вам нравится ваша работа? Мне — нет. В последнее время особенно. Меньше и меньше. Ваши приемы, ваши методы, ваши аргументы устарели. Они годились, с оговорками, в начале века, розовый флер ожиданий, смутные планы, теоретические дискуссии. Но сейчас-то, сейчас! Не время витийствовать! Наш центральноевропейский союз воюет! Бьется! Со всех сторон окруженная врагами, страна напрягает последние силы. Противника не возьмешь наскоком, кавалерийской атакой, он могуч, только трус боится признать сей факт. Мы, Коминтерн, существуем отнюдь не для просветительства заблудших, мы не воскресная школа. Мы боремся, не пушками, не бомбами, а словом. Бороться не значит ругать и поносить врага. Ругать необходимо, но в меру. Мы должны искать во вражьем стане слабину, непрочное звено — недовольных, сомневающихся, сочувствующих нам, нашим идеям, искать и звать к себе, показывать перспективы свободы, воли. Если требуется — объяснять, если требуется — манить, прельщать, соблазнять. Не нужно бояться таких слов. Мы на войне, где хороши все средства, я подчеркиваю: все! А вы, Владимир Ильич! Вы берете на себя роль обличителя, старого бранчливого дядьки. По вашему, в России живут сплошь недоумки, лизоблюды, лакеи, перевертыши, прихлебатели — это ваши слова! — он потряс папкой. — Все идиоты.
— Не все, — попытался вставить Лернер.
— Хорошо, не все, а лишь интеллигенция, квалифицированные рабочие, зажиточные крестьяне, то есть как раз наша аудитория. Любимый вашему сердцу люмпен нас не слышит. А тех, кто слушает, вы обливаете помоями, отвращаете от нашего радио, от «Свободы», перечеркивая труд товарищей, усилия государства, отрывающего средства от фронта на поддержку Коминтерна. Что это? Недомыслие? Намеренность? Хочется верить, что первое…
— Но… — Лернера колотило, и когда вице-директор оборвал его, он даже обрадовался: в запальчивости, гневе, можно было наговорить лишнего. Уже наговорено…
— Я не кончил. Я вас знаю давно, Владимир Ильич. Помню и Женеву, и Брюссель. И тогда мы спорили, но споры носили абстрактный, отвлеченный характер. Теперь же иное время, поймите! — он помолчал секунду. — Думаю, происходящее — не вина ваша, а беда. Вы взвалили на себя слишком тяжелую обузу. Знаю, фактически вы выполняете втрое больше работы, чем любой в Русской секции, отсюда и переутомление, и нехватка времени обмыслить, верно оценить ситуацию, проанализировать свершившиеся перемены, скорректировать методы. Полагаю, вам стоит отойти от дел. Временно, временно. Думаю, даже можно оставить за вами «Хронику рабочего движения». И довольно. Остальное примут на себя ваши товарищи, — Лев Давидович рассеянно перебирал бумаги синей, «разносной» папки. Выдохся былой пыл, раньше любой выговор он превращал в речь, порой часовую, взвинчивая и доводя себя до слез, до истерики. Или решил не тратить пороха на отработанный материал?
— Да, и еще… Помнится, я говорил вам: стиль! Нельзя же так — на трех страницах пять раз использовать слово «архи», — он показал скрепленные листочки. — Вы же не местечковый мудрец, одолевший одну-две книжонки и перепевающий их всю жизнь, у вас университетское образование, так используйте его. Вы что кончали, московский?
— Казанский. Экстерном.
— Хоть и экстерном. Вы еще многое можете, и мы, разумеется, рассчитываем, надеемся на вас…
Дверь распахнулась широко, свободно, свой идет, — и на пороге показался юнец. Знакомая личность. Месяца два назад стажировался в Русской секции. Клейст? Фейхт? Как там его. На редкость бестолковый и самонадеянный субъект.
— Дорогой Руперт, — Лев Давидович схамелеонил на глазах: доброта, предупредительность, внимание. Патока. Тьфу. — Геноссе Штауб сообщил, что ты, может быть, успеешь зайти.
— Успел, Лев Давидович. Только сегодня с бельгийского фронта, едва переоделся — они жали друг другу руки с показной мужественностью тайных педиков.
— Я пока с твоим будущим подчиненным беседую.
Руперт Франк (точно, Франк, вспомнил), наконец, обратил внимание на Лернера.
— Мы где-то виделись, — кивнул небрежно.
— Владимир Ильич — один из опытнейших работников. Сейчас, правда, подустал, нуждается в отдыхе, но он непременно восстановится.
— Разумеется, разумеется, — рассеянно согласился Франк.
— Не будем задерживать вас. Владимир Ильич. Да! — окликнул он Лернера у самой двери. — Снижение объема работы не повлечет снижение разряда, вы по-прежнему остаетесь в категории три Б, это я обещаю. По крайней мере, на ближайшее время.
Кланяйся и благодари, благодари и кланяйся. Лернер из последних сил прикрыл дверь тихо, без малейшего намека на хлопок, не дождетесь. Как в мареве, шел он по коридору, лестнице, двору, отделяясь от всего толстым мутным стеклом, не слыша и не видя ничего вокруг.
Подлец, ах, какой подлец! Играется, как с мышью, придушенной, беспомощной мышью. Списал в балласт, в утиль, на чердак к зонтам со сломанными спицами и продавленными плетеными дачными креслами. Архимошенник! Да, архи, архи, архи! Заносчивый самовлюбленный болван, балбрисник! Ну, нет, мы еще посмотрим. Свинячим хрюкалом не вышли-с, Лев Давидович! Вы не царь и не бог, не вождь, не руководитель Коминтерна даже, а всего-навсего вице-директор. Вице! — он шел, размахивая руками, разговаривая сам с собой, то тихо, под нос, то срываясь на крик. Редкие прохожие отшатывались, жалостливо глядели вслед, принимая за пострадавшего от бомбежки, контуженного или отравленного газами.
Спокойно. Гнев — лучший союзник врага.
Лернер опомнился, разжал побелевшие кулачки, неловко потоптался на месте. Кажется, он дал волю нервам, распустился. Негоже. Куда это он забрел? Энгельсштрассе? Версты три отмахал беспамятно. Действительно, не мешает отдохнуть, восстановить силы — чтобы, вернувшись, ударить сильно и больно. Надо много силы. Отдохнуть. Съездить в зооцирк. За город. Отдыхом пренебрегать нельзя, раз уж выдалось у него свободное время, он его использует и на отдых тоже. Почему нет?
Он добрел до трамвайной остановки, стал в короткую, в пять человек, очередь. Сейчас около шести. Через час кончится фабричный день, станет куда люднее.
Трамвай подошел старый, с сиденьями, и он расположился поближе к вожатому, подальше от шумливого контролера. Коминтерновское удостоверение стоило дорогого: позволяло пойти или поехать в любой конец города, в любое время, не соблюдая часов ветеранов, служащих, фабричных, больных. Жаль, у Надюши такого нет.
Контролер громко объявлял станции, но Лернер не слушал. Задумавшись, он спохватился лишь во дворе депо, когда трамвай, скрежеща ребордой о рельс, круто завернул на отстой, освобождая путь.
— Нельзя! Запрещено! — контролер заволновался. Проглядел, завез пассажира на стратегический объект. — Документы!
Красная книжечка удостоверения выручила и на этот раз. Контролер провел его до выхода из депо.
— Следующий вагон пойдет через тридцать две минуты.
Досадно.
— Ничего, я пешком.
Лернер плохо знал этот район. Справляться о пути не хотелось, и он, желая сократить дорогу, свернул не туда, попав уж совсем в немыслимые места, о которых за десять, нет, шестнадцать лет берлинской жизни и слыхом не слыхивал. Когда он снова набрел на линию и дошел до станции, фабричные высыпали на улицы, ехать пришлось стоя, запах пота, нечистоты мучил сильнее, чем теснота, и настроение испортилось еще больше. Он-то надеялся сегодня подкатить к дому на служебном авто. И глупо, глупо! Не надеяться надо, а рассчитывать. Считать. Как станции. Иначе — пропустишь свою.
Он выбрался из трамвайной давки, отряхнулся. Дом, большой, массивный, обещал покой. Здесь и отдохнуть, и сил набраться. На четвертом этаже квартира, но стены толстые, капитальные, не слышно ничего.
Лернер заметил, как мусорщик-швайнехунд загляделся на здание. Жил в нем до революции? Может, даже в его, Лернеровской, квартире? Поймав взгляд Лернера, бывший втянул голову, сгорбился и торопливо начал подбирать мусор вокруг баков, мусор, нарочно бросаемый мимо фабричными — чтобы не забывался буржуй, помнил место.
12
Сегодня он спешил — как всегда. Быстрее некуда. Постоянная Семена, новая физическая константа. И именно поэтому возникло желание сбавить темп, помедлить. Почти приехали, Сенечка, отдохни.
Людей в аптеке было немного, все они тоже спешили по делам, казавшимся для каждого из них единственно важными, благодаря которым и вертится Земля. Но скажи им, что у человечка в ермолке, дожевывающего сосиску за стойкой у окна как раз такое дело — обзовут лунатиком. И, может быть, будут правы.
Семен капнул кетчупа на маленький огрызочек, кетчуп нравился ему безоговорочно, как, впрочем, и многое другое. Его раздражала манера соотечественников презрительно отзываться об американской еде как о безвкусной кормежке для простаков, словно по ту сторону Атлантики у каждого был повар-француз или китаец. Аристократы из Ямполя, видите ли. Что до него, то воротить нос от острых собак он не собирается — просто, быстро, приемлемо. Главное, чтобы они были достаточно острыми и достаточно кошерными. Шутка.
Кофе оказалось крепким и горячим. Как обычно. Вот кофе он действительно недолюбливал, предпочитал ему чай, но с чаем здесь было сложно. Ладно, не стоит ждать, что Америка поменяет свои привычки лишь потому, что приехал Семен с Молдаванки. В конце концов, всегда можно сходить в чайную Флейшмана с большим блестящим самоваром и расторопными половыми, моментально подлетающими с неизменным «чего изволите?».
Ах да, слово «всегда» придется из словаря вычеркнуть, вымарать. Другим словам просторнее станет. Словцо за словцом гоняется с кистенем.
Семен обтер салфеткой губы и руки, кивком попрощался с аптекарем. За стеклянной дверью Нью-Йорк позевывал, разминая косточки перед новым днем, разгоняя по стритам и авеню железные тельца своей крови.
Два квартала он шел, потом надоело, и Семен остановил такси. Желтая машина для жителя желтого дома.
К городскому отделению Фермы они добрались вовремя. Опоздания не получилось. По крайней мере, на этот раз. Оставив сдачу с доллара шоферу на чай (пусть лопнет!) Он вбежал по ступенькам широкой мраморной лестницы на второй этаж. Американскую нумерацию этажей он тоже недолюбливал, вечно путался, особенно вначале, когда приходилось таскаться по разным фондам и комиссиям в надежде устроиться. Помнится, полдня потерял очереди, а выяснилось, что ему нужно этажом выше. Ладно, это тоже можно вымарать.
В холле Лозинский околдовывал очередную красавицу — белую, совершеннолетнюю, англо-саксонку. В своем стодолларовом костюме, напомаженной прической и безукоризненными зубами, чудом американской ортопедии, он был похож на голливудского героя.
— Доброе утро, Саймон! — поприветствовал его Лозинский. — Позвольте вас познакомить: Саймон Блюм, наш выдающийся экспериментатор — мисс Лаура Морган, член подкомитета Конгресса по научным исследованиям.
— А гитен таг, — ответил Семен. Голливудских героев он любил, Лозинского — нет.
Мисс Лаура Морган вопросительно посмотрела на Лозинского, тот недоуменно и чуть досадливо пожал плечами, причуды физиков, знаете ли.
— Я поздоровался, — пояснил Семен. — Но, видно, идиш Одессы отличается от идиша Ямполя, вот Моше меня и не понял.
— Вы из Одессы? — рукопожатие члена подкомитета было по-американски коротким и энергичным.
— Из нее, родимой. Семен Блюм, — другие могут становиться Майклами и Александерами, но ему превращаться в Саймона не хотелось категорически. Стоило перебираться в Америку, чтобы и здесь стыдиться своего имени?
Моше Лозинский считал — стоило.
— Тот самый Семен Блюм? — девушка позабыла про Лозинского. Только что тот был рядом и — все, весь вышел.
— Не знаю, тот или не тот, — Семена девушка не заинтересовала. Может быть, в другое время. Очень, однако, уместное выражение — другое время.
— Знаменитый ассистент знаменитого мэтра. Это вы?
— Знаменитого мэтра — да, ассистент — опять да, но вот знаменитый — конечно, нет, — Семен не скромничал, просто точно оценивал свою известность.
Людей в аптеке было немного, все они тоже спешили по делам, казавшимся для каждого из них единственно важными, благодаря которым и вертится Земля. Но скажи им, что у человечка в ермолке, дожевывающего сосиску за стойкой у окна как раз такое дело — обзовут лунатиком. И, может быть, будут правы.
Семен капнул кетчупа на маленький огрызочек, кетчуп нравился ему безоговорочно, как, впрочем, и многое другое. Его раздражала манера соотечественников презрительно отзываться об американской еде как о безвкусной кормежке для простаков, словно по ту сторону Атлантики у каждого был повар-француз или китаец. Аристократы из Ямполя, видите ли. Что до него, то воротить нос от острых собак он не собирается — просто, быстро, приемлемо. Главное, чтобы они были достаточно острыми и достаточно кошерными. Шутка.
Кофе оказалось крепким и горячим. Как обычно. Вот кофе он действительно недолюбливал, предпочитал ему чай, но с чаем здесь было сложно. Ладно, не стоит ждать, что Америка поменяет свои привычки лишь потому, что приехал Семен с Молдаванки. В конце концов, всегда можно сходить в чайную Флейшмана с большим блестящим самоваром и расторопными половыми, моментально подлетающими с неизменным «чего изволите?».
Ах да, слово «всегда» придется из словаря вычеркнуть, вымарать. Другим словам просторнее станет. Словцо за словцом гоняется с кистенем.
Семен обтер салфеткой губы и руки, кивком попрощался с аптекарем. За стеклянной дверью Нью-Йорк позевывал, разминая косточки перед новым днем, разгоняя по стритам и авеню железные тельца своей крови.
Два квартала он шел, потом надоело, и Семен остановил такси. Желтая машина для жителя желтого дома.
К городскому отделению Фермы они добрались вовремя. Опоздания не получилось. По крайней мере, на этот раз. Оставив сдачу с доллара шоферу на чай (пусть лопнет!) Он вбежал по ступенькам широкой мраморной лестницы на второй этаж. Американскую нумерацию этажей он тоже недолюбливал, вечно путался, особенно вначале, когда приходилось таскаться по разным фондам и комиссиям в надежде устроиться. Помнится, полдня потерял очереди, а выяснилось, что ему нужно этажом выше. Ладно, это тоже можно вымарать.
В холле Лозинский околдовывал очередную красавицу — белую, совершеннолетнюю, англо-саксонку. В своем стодолларовом костюме, напомаженной прической и безукоризненными зубами, чудом американской ортопедии, он был похож на голливудского героя.
— Доброе утро, Саймон! — поприветствовал его Лозинский. — Позвольте вас познакомить: Саймон Блюм, наш выдающийся экспериментатор — мисс Лаура Морган, член подкомитета Конгресса по научным исследованиям.
— А гитен таг, — ответил Семен. Голливудских героев он любил, Лозинского — нет.
Мисс Лаура Морган вопросительно посмотрела на Лозинского, тот недоуменно и чуть досадливо пожал плечами, причуды физиков, знаете ли.
— Я поздоровался, — пояснил Семен. — Но, видно, идиш Одессы отличается от идиша Ямполя, вот Моше меня и не понял.
— Вы из Одессы? — рукопожатие члена подкомитета было по-американски коротким и энергичным.
— Из нее, родимой. Семен Блюм, — другие могут становиться Майклами и Александерами, но ему превращаться в Саймона не хотелось категорически. Стоило перебираться в Америку, чтобы и здесь стыдиться своего имени?
Моше Лозинский считал — стоило.
— Тот самый Семен Блюм? — девушка позабыла про Лозинского. Только что тот был рядом и — все, весь вышел.
— Не знаю, тот или не тот, — Семена девушка не заинтересовала. Может быть, в другое время. Очень, однако, уместное выражение — другое время.
— Знаменитый ассистент знаменитого мэтра. Это вы?
— Знаменитого мэтра — да, ассистент — опять да, но вот знаменитый — конечно, нет, — Семен не скромничал, просто точно оценивал свою известность.