Подчиненные тихо скользнули по коридору. Легкий стук, звон стаканов. Шума не больше, чем от кошки.
Командир подошел к полочке с книгами.
— Ваши? Жены?
— Здесь книги только из списка разрешенной литературы.
— А разве бывают иные? Вы одевайтесь, одевайтесь, — командир вытащил за уголок книгу, полистал. — «Уроки крестьянской войны 1916 года в России».
— Книги принадлежат мне.
— Я вижу, вижу. Дарственная надпись. Вы знаете геноссе Рихтера?
— Близко.
— Да, он очень демократичен, прост с людьми, геноссе Рихтер, — командир вернул книгу на место.
Подчиненные вернулись.
— Ничего уличающего не найдено.
Командир пожал плечами.
— Я буду вынужден просить вас провести остаток ночи на кухне. Комнаты придется опечатать, а днем эксперты проведут обыск, в зависимости от показаний гражданки Лернер. Вы можете взять личные вещи — одежду, удостоверение. Отнесите ему кресло, — приказал он подчиненным. — Так вам будет удобно.
— Хорошо… Хорошо… — Лернер оставался в пижаме, костюм держал перед собой на плечиках.
— Удостоверение не забыли?
— Сейчас, — пристроив одежду на кресле, он вернулся в комнату. Пищевая книжка, пропуск на радио, удостоверение личности.
Командир просмотрел их, вернул.
— В порядке. Лист отречения можете занести вечером, — он подал Лернеру сложенную вчетверо бумагу. — Нас ждут другие дела. Спокойной ночи, геноссе.
Лернер не просидел за кухонным столом и минуты. Из кухни в прихожую и назад, мимо опечатанных спальни и кабинета. Спиртовка, на которой плавили сургуч, горела бесцельно, надо бы загасить, мелькнула мысль, мелькнула и ушла. Сегодняшний день, сегодняшний день. И это — прощание? Взгляд упал на численник, отрывной календарь. Цитата Карла Маркса, восход, заход, на обороте — описание подвига Ганса Брауна, ценой жизни спасшего полковой стяг.
Сегодняшний день?
Он подержал листок над жаром спиртовки.
Всегда с Россией? Что это значит? Надя — шпик, агент охранки? Всегда? И тюремные свидания, и удивительная перемена участи, приезд к нему, в ссылку, на Саяны из уютного захолустья — по заданию?
Через нее проходила вся работа — документы, имена, явки.
Неужели?
Бесконечные мытарства, месяцы, когда в партийную кассу поступали гроши, и за каждой монеткой следили десятки жадных, завистливых глаз, следили — кому? Всегда находились обремененные детьми, хворями, только с каторги, всем деньги нужны были в первую, в самую первую очередь, взять что-нибудь на себя, хотя бы на бумагу и чернила, значило вызвать грызню, свару, от него ждали полного, бесплотного аскетизма, самоограничения чрезвычайного, неземного, но даже тогда, в самых стесненных обстоятельствах, Надя устраивала жизнь сносной, находились средства и на квартиру, и на поездки, не говоря о столе и мелочах. Он приписывал это ее таланту хозяйки, умению выгадывать, экономить.
С самого начала?
Всю жизнь?
Листок календаря загорелся. Он отнес его к раковине и держал, пока не опалил пальцы.
Запах гари. Пепел.
Надя часто переписывала набело его материалы для радио, порой меняя слова, целые фразы — «так доходчивее, проще», и он соглашался, не желая обидеть, часто и вправду выходило лучше, слог его был дурен, он знал это за собой. Условный код? Охранке?
Пламя забилось, тихонько фыркнуло и погасло. Выгорел спирт. Где новый достать?
Лернер развернул лист отречения. Стандартная форма, «целиком и полностью поддерживая непримиримую борьбу государства с врагами народа, заявляю…». Формальность. Наивные, глупенькие люди полагают, что красивый жест что-нибудь изменит.
Щепа в затылке начала прорастать. Он поднял руку пощупать, настолько боль была явственна, но рука упала с полпути, опрокинув кружку, и остатки давешнего настоя растеклись по столу, Лернер дернулся спасти бумагу, но тело не послушалось, завалилось набок, и он начал падать, долго, не на пол, а куда-о в колодец, бездонный и темный, ощущая себя легким, невесомым; подняв лицо, он увидел наверху кусочек неба, яркого и голубого. Кусочек стремительно превращался в блюдце, пятачок, грошик, в маленькую звездочку, единственно и видную из колодца, из его холодной сырой бездны.
Потом исчезла и она.
27
28
29
1911 г.
Командир подошел к полочке с книгами.
— Ваши? Жены?
— Здесь книги только из списка разрешенной литературы.
— А разве бывают иные? Вы одевайтесь, одевайтесь, — командир вытащил за уголок книгу, полистал. — «Уроки крестьянской войны 1916 года в России».
— Книги принадлежат мне.
— Я вижу, вижу. Дарственная надпись. Вы знаете геноссе Рихтера?
— Близко.
— Да, он очень демократичен, прост с людьми, геноссе Рихтер, — командир вернул книгу на место.
Подчиненные вернулись.
— Ничего уличающего не найдено.
Командир пожал плечами.
— Я буду вынужден просить вас провести остаток ночи на кухне. Комнаты придется опечатать, а днем эксперты проведут обыск, в зависимости от показаний гражданки Лернер. Вы можете взять личные вещи — одежду, удостоверение. Отнесите ему кресло, — приказал он подчиненным. — Так вам будет удобно.
— Хорошо… Хорошо… — Лернер оставался в пижаме, костюм держал перед собой на плечиках.
— Удостоверение не забыли?
— Сейчас, — пристроив одежду на кресле, он вернулся в комнату. Пищевая книжка, пропуск на радио, удостоверение личности.
Командир просмотрел их, вернул.
— В порядке. Лист отречения можете занести вечером, — он подал Лернеру сложенную вчетверо бумагу. — Нас ждут другие дела. Спокойной ночи, геноссе.
Лернер не просидел за кухонным столом и минуты. Из кухни в прихожую и назад, мимо опечатанных спальни и кабинета. Спиртовка, на которой плавили сургуч, горела бесцельно, надо бы загасить, мелькнула мысль, мелькнула и ушла. Сегодняшний день, сегодняшний день. И это — прощание? Взгляд упал на численник, отрывной календарь. Цитата Карла Маркса, восход, заход, на обороте — описание подвига Ганса Брауна, ценой жизни спасшего полковой стяг.
Сегодняшний день?
Он подержал листок над жаром спиртовки.
Всегда с Россией? Что это значит? Надя — шпик, агент охранки? Всегда? И тюремные свидания, и удивительная перемена участи, приезд к нему, в ссылку, на Саяны из уютного захолустья — по заданию?
Через нее проходила вся работа — документы, имена, явки.
Неужели?
Бесконечные мытарства, месяцы, когда в партийную кассу поступали гроши, и за каждой монеткой следили десятки жадных, завистливых глаз, следили — кому? Всегда находились обремененные детьми, хворями, только с каторги, всем деньги нужны были в первую, в самую первую очередь, взять что-нибудь на себя, хотя бы на бумагу и чернила, значило вызвать грызню, свару, от него ждали полного, бесплотного аскетизма, самоограничения чрезвычайного, неземного, но даже тогда, в самых стесненных обстоятельствах, Надя устраивала жизнь сносной, находились средства и на квартиру, и на поездки, не говоря о столе и мелочах. Он приписывал это ее таланту хозяйки, умению выгадывать, экономить.
С самого начала?
Всю жизнь?
Листок календаря загорелся. Он отнес его к раковине и держал, пока не опалил пальцы.
Запах гари. Пепел.
Надя часто переписывала набело его материалы для радио, порой меняя слова, целые фразы — «так доходчивее, проще», и он соглашался, не желая обидеть, часто и вправду выходило лучше, слог его был дурен, он знал это за собой. Условный код? Охранке?
Пламя забилось, тихонько фыркнуло и погасло. Выгорел спирт. Где новый достать?
Лернер развернул лист отречения. Стандартная форма, «целиком и полностью поддерживая непримиримую борьбу государства с врагами народа, заявляю…». Формальность. Наивные, глупенькие люди полагают, что красивый жест что-нибудь изменит.
Щепа в затылке начала прорастать. Он поднял руку пощупать, настолько боль была явственна, но рука упала с полпути, опрокинув кружку, и остатки давешнего настоя растеклись по столу, Лернер дернулся спасти бумагу, но тело не послушалось, завалилось набок, и он начал падать, долго, не на пол, а куда-о в колодец, бездонный и темный, ощущая себя легким, невесомым; подняв лицо, он увидел наверху кусочек неба, яркого и голубого. Кусочек стремительно превращался в блюдце, пятачок, грошик, в маленькую звездочку, единственно и видную из колодца, из его холодной сырой бездны.
Потом исчезла и она.
27
Свет назойливо ползал по лицу, щекоча и покусывая мелкими муравьиными жвалами, беспокоя, тревожа. Вот-вот заберется под веки.
Вабилов зарылся в подушку. Стало еще хуже — сотни буравчиков принялись ввинчиваться в воспаленную кожу лица.
Он повернулся набок, осторожно, опасливо приоткрыл веки. Зря боялся: свет оказался слабым, едва пробивавшимся из-под зеленого абажура настольной лампы. Стены, постель выходили даже приятными, но руки стали руками трупа, недельного мертвеца. Он пошевелил пальцами. Они отозвались нехотя, лениво.
Пережидая, пока шипучка бурлила и пенилась в мышцах затекшего тела, Вабилов пытался вспомнить, где он и когда он. На Острове? Совсем непохоже. Тогда где?
Он сел, откинул одеяло. Пижама незнакомая, бумажная и новая. Вабилов попробовал подняться. Ноги держали, онемелость прошла. Двери, интересно. Одна — закрыта, он подергал ручку. Зато другая привела в ванную. Весьма, весьма кстати.
Он решил не испытывать силы и вернулся к кровати. Все-таки, что с ним? У изголовья нашлась кнопочка. Ну-ну.
Он нажал.
Нигде ничего не отозвалось. Тишина.
Потянуло обратно, в сон, он уже был готов сдаться, но дверь открылась. Показалась дама — высокая, плотная, настоящая Брунгильда, что-то сказала — ни строго, ни ласково. По-каковски только? Неужто он и впрямь в застенках коминтерна?
— Не понимаю.
— Как вы себя чувствуете? — переспросила она, на этот раз по-русски.
— Нормально, — приврал он. — Только вспомнить не могу, как я здесь оказался.
— Вы — в клинике профессора Куусмяэ. Вас доставили прямо с церемонии вручения Нобелевской премии, где с вами случился обморок.
— Церемонии вручения?
— Именно. Ваши же, из консульства, и привезли сюда. Вспомнили?
Он вспомнил. Память вернулась лавиною, заполнив собой прежнего Вабилова.
— Вам нехорошо? Я позову доктора.
Она вышла, оставив дверь приоткрытой. Бежать? Куда и зачем?
Он постарался собраться. Нельзя же сидеть и ждать вот так, безразлично, раздавлено, с переломанным хребтом. Доктор оказался его ровесником — но посвежее, поувереннее, с классической бородкой земца.
— Ну-с, что тревожит? — нет, прибалт.
— Ничего. Сколько я у вас нахожусь?
— В клинике? — доктор достал часы. — Шестой час. В девять вечера вас привезли, а сейчас… сейчас четверть третьего. Пополуночи.
Всего-то? Вабилову казалось, что он проспал больше. Годы. Полжизни.
— Но почему сюда?
— Клиника профессора Куусмяэ специализируется на астенических состояниях. Знаете, как много людей устали от перегрузки и страдают упадком сил? Наша клиника невелика, но в определенных кругах пользуется заслуженным авторитетом.
— И у меня — астеническое состояние?
— Несомненно. Впрочем, утром вас осмотрит сам профессор. А пока…
— Нет, — Вабилов надеялся, что доктор не слышит в голосе страха. — Я не собираюсь оставаться в вашей клинике.
— Но…
— Нет, говорю я. Или вы станете удерживать меня силой?
— Послушайте, — невозмутимо ответил доктор, — Таллин — свободный город. И вы находитесь в клинике, не в тюрьме. Смею уверить, в хорошей клинике. Если вы не пожелаете пройти курс лечения — воля ваша. Профессор считает, что лечить имеет смысл лишь тех, кто желает излечиться. Он сам вам расскажет…
— Нет, — в третий раз возразил Вабилов. — Я уйду сейчас. Прямо сейчас, сию же минуту.
— Сейчас? Ночью?
— Да. Где моя одежда?
— В шкафу. Но… Ведь третий час!
— Значит, все-таки удерживаете?
— Разумеется, нет. Но как врач, несущий за вас ответственность, я настоятельно, слышите, настоятельно рекомендую остаться хотя бы до утра.
Вабилов раскрыл стенной шкаф, и, не смущаясь присутствием доктора, начал одеваться. Часы, бумажник, документы — все было при нем.
— Ну, хорошо, успокойтесь, успокойтесь — доктор не пытался удержать его физически, не звал на подмогу. — Я протелефонирую в консульство. За вами пришлют автомобиль.
— Не нужно.
— Господин Вабилов! Клиника расположена за городом, в четырех километрах, в лесу. Не собираетесь же вы идти пешком?
— Почему нет? Я люблю гулять ночами. Или это опасно?
— Нисколько, но… Это невозможно!
— Еще как возможно, — ни на секунду Вабилов не верил, что его и в самом деле отсюда выпустят, хотелось одного — покончить с надеждами и неопределенностью. — Где выход?
Доктор молча повел его — сначала в коридор, потом в холл.
— Вот аппарат. Если не желаете обращаться в консульство, возьмите таксомотор.
— Таксомотор? Хорошо.
Доктор подсказал нужный номер.
— Таксопарк «Виру», — отозвались в трубке.
— Пришлите мотор в…
— В клинику профессора Куусмяэ, — помог доктор.
— Будем через пятнадцать минут.
— Я встречу вас на дороге.
Доктор смотрел неодобрительно.
— Вы прекрасно можете подождать и здесь. Четверть часа. Попьете чаю, успокоитесь.
— Покажите лучше дорогу в город.
— Покажу, — доктор накинул плащ поверх халата. — Извольте.
В безветрии холод не чувствовался, и дрожь была нервной, тревожной.
— Вернемся? — в последний раз предложил доктор.
— Нет.
Они вышли за ограду — высокую сплошную каменную стену. Фонари светили вдоль шоссе до самого города, мерцавшего вдали за пеленой начинающегося тумана. С моря ползет.
— Всего хорошего, — попрощался Вабилов. Доктор не ответил, только покачал головой.
Столбы стояли редко, и тьма, отогнанная от фонарей, меж ними густела, застаивалась.
Вабилов оглянулся. Клиника, трехэтажное здание, высилась над оградой. Доктора не было, ушел. Что ему.
Куда идти? Он и не думал, не позволял себе думать о том, что будет «потом», после выступления, иначе и не решился бы. Вернее, думал, как без этого, но представлялось, что никакого «потом», во всяком случае, «потом», зависящего от него, не будет. Пуля снайпера в конце выступления казалась наиболее вероятным и желанным исходом. Вероятно, он слишком наивен. Хуже — смерть долгая, а клиника — как его, профессора… Куусмяэ? — могла быть первой ступенью этой долгой смерти, могла, но вот выпустили, и что дальше? Бежать? Куда и как? Сесть на паром в Стокгольм?
Такси не появлялось. Дорога оставалась пустой и тихой, даже собственные шаги слышались глухо, неотчетливо. Туман.
Он пошел быстрее, дрожь не отпускала, напротив, уже и разгорячился, кажется, но зубы приходилось стискивать, чтобы не выбивать дроби.
Странное эхо, откуда-то сбоку и сзади, передразнивало его шаги, передразнивало неумело, то отставая, то забегая вперед. Вабилов остановился, а эхо еще несколько мгновений шло.
Отпустили? Разве? Почему он так решил? Глупый, маленький мышонок.
— Эй, кто там? — спросил он нерешительно, надеясь, что все ему — почудилось.
Эхо ответило крадущимся шажком.
— Кто там? — повторил он тише.
Еще шажок.
Сосны, тысячи сосен, хилых, балтийских, росли внаклон вдоль дороги, и где-то средь них, едва таясь, шли — за ним.
Вабилов пожалел, что не остался в клинике, в тепле, в надежде.
Он стоял в нерешительности. Не поздно вернуться?
Нет, Город недалеко. Бояться ночных шорохов — смешно. Какая-нибудь лесная зверушка. Или собака бродячая. Да, скорее, собака.
Вдали показались огни. Наконец-то такси. Фары ослепили его, Вабилов отошел к обочине, замахал руками, но автомобиль пронесся мимо, обдав горелым бензином. Он растеряно смотрел вслед, красные огоньки, удаляясь, превращались в искорки костра, гонимые ветром прочь. Наверное, другой таксомотор, не его.
Глазам постепенно возвращалась зоркость, вновь проступили деревья, черные на белесом от городских огней небе.
Он миновал еще один фонарь. Семьдесят шагов от столба до столба, усталых, неуверенных шагов. Как глупо, как нелепо он выглядит — во фрачной паре с непокрытой головой, бредущий по шоссе, поминутно озирающийся на каждый шорох, полный восставших, проснувшихся детских страхов, страхов неразумных, глухих, темных, темных, как окружающая тьма и живущих только в ней.
Он попытался иронизировать — вот-де Нобелевский лауреат трусит бабкиных сказок, но помогало слабо; светлые пятна под фонарями были островками здравого смысла, и тем тяжелее давались переходы во тьме. Треск и шум из леса стал непрерывным, таиться перестали. В очередной раз он вгляделся во мрак, пытаясь рассмотреть, кто же это шпионит за ним. Два вишневых огонька были ему ответом.
Он замер, застыл, мгновенно почувствовав, как холодна ночь; силясь улыбнуться, сказал хрипло — для себя? Для кого? — Собачка. Хорошая собачка.
Огоньки мигнули — высоко, слишком высоко для любой собаки. Олень, конечно, олень. Эстонцы любят природу, животных, белки, олешки почти ручные. Вспомнив Тыниссона, он вспомнили день — светлый, людный. Олень.
Город был рядом, совсем рядом. Фонари стали частыми, полоса света — почти сплошной. Он даже узнал место, парк Кадриорг, где-то близко жилье, люди, рестораны, слышалась музыка, похоже, варьете, удачно вышло, что он во фраке, можно будет до утра посидеть, а там — на паром, хорошо, что при нем деньги, — он глушил страх, представляя себе мелочи — как перенесет качку, как быть в ресторане — в общем зале или взять отдельный кабинет; шум за спиной возрос, и Вабилов оглянулся в последний раз, последний, о, Господи, значит, за ним не следили, его — гнали, а он думал — собака, олень, но ведь такого не может быть, не может, не бывает, неужели кто-то создал и это?…
Вабилов зарылся в подушку. Стало еще хуже — сотни буравчиков принялись ввинчиваться в воспаленную кожу лица.
Он повернулся набок, осторожно, опасливо приоткрыл веки. Зря боялся: свет оказался слабым, едва пробивавшимся из-под зеленого абажура настольной лампы. Стены, постель выходили даже приятными, но руки стали руками трупа, недельного мертвеца. Он пошевелил пальцами. Они отозвались нехотя, лениво.
Пережидая, пока шипучка бурлила и пенилась в мышцах затекшего тела, Вабилов пытался вспомнить, где он и когда он. На Острове? Совсем непохоже. Тогда где?
Он сел, откинул одеяло. Пижама незнакомая, бумажная и новая. Вабилов попробовал подняться. Ноги держали, онемелость прошла. Двери, интересно. Одна — закрыта, он подергал ручку. Зато другая привела в ванную. Весьма, весьма кстати.
Он решил не испытывать силы и вернулся к кровати. Все-таки, что с ним? У изголовья нашлась кнопочка. Ну-ну.
Он нажал.
Нигде ничего не отозвалось. Тишина.
Потянуло обратно, в сон, он уже был готов сдаться, но дверь открылась. Показалась дама — высокая, плотная, настоящая Брунгильда, что-то сказала — ни строго, ни ласково. По-каковски только? Неужто он и впрямь в застенках коминтерна?
— Не понимаю.
— Как вы себя чувствуете? — переспросила она, на этот раз по-русски.
— Нормально, — приврал он. — Только вспомнить не могу, как я здесь оказался.
— Вы — в клинике профессора Куусмяэ. Вас доставили прямо с церемонии вручения Нобелевской премии, где с вами случился обморок.
— Церемонии вручения?
— Именно. Ваши же, из консульства, и привезли сюда. Вспомнили?
Он вспомнил. Память вернулась лавиною, заполнив собой прежнего Вабилова.
— Вам нехорошо? Я позову доктора.
Она вышла, оставив дверь приоткрытой. Бежать? Куда и зачем?
Он постарался собраться. Нельзя же сидеть и ждать вот так, безразлично, раздавлено, с переломанным хребтом. Доктор оказался его ровесником — но посвежее, поувереннее, с классической бородкой земца.
— Ну-с, что тревожит? — нет, прибалт.
— Ничего. Сколько я у вас нахожусь?
— В клинике? — доктор достал часы. — Шестой час. В девять вечера вас привезли, а сейчас… сейчас четверть третьего. Пополуночи.
Всего-то? Вабилову казалось, что он проспал больше. Годы. Полжизни.
— Но почему сюда?
— Клиника профессора Куусмяэ специализируется на астенических состояниях. Знаете, как много людей устали от перегрузки и страдают упадком сил? Наша клиника невелика, но в определенных кругах пользуется заслуженным авторитетом.
— И у меня — астеническое состояние?
— Несомненно. Впрочем, утром вас осмотрит сам профессор. А пока…
— Нет, — Вабилов надеялся, что доктор не слышит в голосе страха. — Я не собираюсь оставаться в вашей клинике.
— Но…
— Нет, говорю я. Или вы станете удерживать меня силой?
— Послушайте, — невозмутимо ответил доктор, — Таллин — свободный город. И вы находитесь в клинике, не в тюрьме. Смею уверить, в хорошей клинике. Если вы не пожелаете пройти курс лечения — воля ваша. Профессор считает, что лечить имеет смысл лишь тех, кто желает излечиться. Он сам вам расскажет…
— Нет, — в третий раз возразил Вабилов. — Я уйду сейчас. Прямо сейчас, сию же минуту.
— Сейчас? Ночью?
— Да. Где моя одежда?
— В шкафу. Но… Ведь третий час!
— Значит, все-таки удерживаете?
— Разумеется, нет. Но как врач, несущий за вас ответственность, я настоятельно, слышите, настоятельно рекомендую остаться хотя бы до утра.
Вабилов раскрыл стенной шкаф, и, не смущаясь присутствием доктора, начал одеваться. Часы, бумажник, документы — все было при нем.
— Ну, хорошо, успокойтесь, успокойтесь — доктор не пытался удержать его физически, не звал на подмогу. — Я протелефонирую в консульство. За вами пришлют автомобиль.
— Не нужно.
— Господин Вабилов! Клиника расположена за городом, в четырех километрах, в лесу. Не собираетесь же вы идти пешком?
— Почему нет? Я люблю гулять ночами. Или это опасно?
— Нисколько, но… Это невозможно!
— Еще как возможно, — ни на секунду Вабилов не верил, что его и в самом деле отсюда выпустят, хотелось одного — покончить с надеждами и неопределенностью. — Где выход?
Доктор молча повел его — сначала в коридор, потом в холл.
— Вот аппарат. Если не желаете обращаться в консульство, возьмите таксомотор.
— Таксомотор? Хорошо.
Доктор подсказал нужный номер.
— Таксопарк «Виру», — отозвались в трубке.
— Пришлите мотор в…
— В клинику профессора Куусмяэ, — помог доктор.
— Будем через пятнадцать минут.
— Я встречу вас на дороге.
Доктор смотрел неодобрительно.
— Вы прекрасно можете подождать и здесь. Четверть часа. Попьете чаю, успокоитесь.
— Покажите лучше дорогу в город.
— Покажу, — доктор накинул плащ поверх халата. — Извольте.
В безветрии холод не чувствовался, и дрожь была нервной, тревожной.
— Вернемся? — в последний раз предложил доктор.
— Нет.
Они вышли за ограду — высокую сплошную каменную стену. Фонари светили вдоль шоссе до самого города, мерцавшего вдали за пеленой начинающегося тумана. С моря ползет.
— Всего хорошего, — попрощался Вабилов. Доктор не ответил, только покачал головой.
Столбы стояли редко, и тьма, отогнанная от фонарей, меж ними густела, застаивалась.
Вабилов оглянулся. Клиника, трехэтажное здание, высилась над оградой. Доктора не было, ушел. Что ему.
Куда идти? Он и не думал, не позволял себе думать о том, что будет «потом», после выступления, иначе и не решился бы. Вернее, думал, как без этого, но представлялось, что никакого «потом», во всяком случае, «потом», зависящего от него, не будет. Пуля снайпера в конце выступления казалась наиболее вероятным и желанным исходом. Вероятно, он слишком наивен. Хуже — смерть долгая, а клиника — как его, профессора… Куусмяэ? — могла быть первой ступенью этой долгой смерти, могла, но вот выпустили, и что дальше? Бежать? Куда и как? Сесть на паром в Стокгольм?
Такси не появлялось. Дорога оставалась пустой и тихой, даже собственные шаги слышались глухо, неотчетливо. Туман.
Он пошел быстрее, дрожь не отпускала, напротив, уже и разгорячился, кажется, но зубы приходилось стискивать, чтобы не выбивать дроби.
Странное эхо, откуда-то сбоку и сзади, передразнивало его шаги, передразнивало неумело, то отставая, то забегая вперед. Вабилов остановился, а эхо еще несколько мгновений шло.
Отпустили? Разве? Почему он так решил? Глупый, маленький мышонок.
— Эй, кто там? — спросил он нерешительно, надеясь, что все ему — почудилось.
Эхо ответило крадущимся шажком.
— Кто там? — повторил он тише.
Еще шажок.
Сосны, тысячи сосен, хилых, балтийских, росли внаклон вдоль дороги, и где-то средь них, едва таясь, шли — за ним.
Вабилов пожалел, что не остался в клинике, в тепле, в надежде.
Он стоял в нерешительности. Не поздно вернуться?
Нет, Город недалеко. Бояться ночных шорохов — смешно. Какая-нибудь лесная зверушка. Или собака бродячая. Да, скорее, собака.
Вдали показались огни. Наконец-то такси. Фары ослепили его, Вабилов отошел к обочине, замахал руками, но автомобиль пронесся мимо, обдав горелым бензином. Он растеряно смотрел вслед, красные огоньки, удаляясь, превращались в искорки костра, гонимые ветром прочь. Наверное, другой таксомотор, не его.
Глазам постепенно возвращалась зоркость, вновь проступили деревья, черные на белесом от городских огней небе.
Он миновал еще один фонарь. Семьдесят шагов от столба до столба, усталых, неуверенных шагов. Как глупо, как нелепо он выглядит — во фрачной паре с непокрытой головой, бредущий по шоссе, поминутно озирающийся на каждый шорох, полный восставших, проснувшихся детских страхов, страхов неразумных, глухих, темных, темных, как окружающая тьма и живущих только в ней.
Он попытался иронизировать — вот-де Нобелевский лауреат трусит бабкиных сказок, но помогало слабо; светлые пятна под фонарями были островками здравого смысла, и тем тяжелее давались переходы во тьме. Треск и шум из леса стал непрерывным, таиться перестали. В очередной раз он вгляделся во мрак, пытаясь рассмотреть, кто же это шпионит за ним. Два вишневых огонька были ему ответом.
Он замер, застыл, мгновенно почувствовав, как холодна ночь; силясь улыбнуться, сказал хрипло — для себя? Для кого? — Собачка. Хорошая собачка.
Огоньки мигнули — высоко, слишком высоко для любой собаки. Олень, конечно, олень. Эстонцы любят природу, животных, белки, олешки почти ручные. Вспомнив Тыниссона, он вспомнили день — светлый, людный. Олень.
Город был рядом, совсем рядом. Фонари стали частыми, полоса света — почти сплошной. Он даже узнал место, парк Кадриорг, где-то близко жилье, люди, рестораны, слышалась музыка, похоже, варьете, удачно вышло, что он во фраке, можно будет до утра посидеть, а там — на паром, хорошо, что при нем деньги, — он глушил страх, представляя себе мелочи — как перенесет качку, как быть в ресторане — в общем зале или взять отдельный кабинет; шум за спиной возрос, и Вабилов оглянулся в последний раз, последний, о, Господи, значит, за ним не следили, его — гнали, а он думал — собака, олень, но ведь такого не может быть, не может, не бывает, неужели кто-то создал и это?…
28
Хвороста она натаскала гору. Всю неделю старалась. Мало принесет — самой же не понравится, что радости в бане, когда топить нечем. Мамка еще пообещала — оставит Снежинку, если вдосталь запасется дровишками. Что Снежинку оставят, Аня знала и сама — курица получилась невидная по сравнению с крупными голенастыми муромцами. Видно, затесался не тот цыпленок к скороспелкам. С весны видно было — чужая Снежинка, остальные ее гнали дружно, клевали, не пускали к еде, и приходилось ей бродить поодаль одной. К осени подросла, но до остальных — куда! Потому на базар нести выгоды не было. Может, яйца нести станет, надеялась мамка. Но все равно, Аня и по два раза в лес ходила, и по три. Маленькая она. Сколько на себе унесешь валежника? Если бы на Разбоя нагрузить, он вон какой. Но Разбой вьючной собакой становиться не хотел. Охранять, с врагами биться — его служба, а от остального старался увильнуть. Мамка отпускала в лес с ним безбоязненно, Разбой любого прогонит, волка, человека. Или разорвет.
Мишка возился во дворе, грязный, выпачкался весь, замарашка, но сегодня ей некогда было за ним смотреть, все равно вечером купать. Баню готовить опять же ей, воду, правда, мамка таскала, самой не велит, мала еще ведра подымать, а по четверти много не принесешь, но и без того разве мало дела? Золу старую выгрести (сразу после бани нельзя: зачем же мыться, если после золу шевелить?), Дом подмести, двор, за скотиной приглядеть… Одной тяжело. Было бы лет побольше, а то восемь всего. Зимой исполнится, но зима скоро, ляжет снег, полегче станет, она в школу пойдет, грамоте учиться. Папке письмо написать сможет. Мамка, когда пишет, говорит, за всех пишу, а все равно — самой лучше. И читать сможет его письма, сколько захочет, мамка-то устает к вечеру, потом прочитаю, будто потом легче ей станет. Много работы. И мужицкую работать приходится, и свою, бабью.
Печурка чистилась легко. Папка сам сложил ее, своими руками. В доме-то печник клал, а папка присматривался, и уж в бане расстарался. Получилась печка не банная, зато непохожая, ни у кого такой не было.
Золу она снесла на огород, расти лучше фасоль станет, по весне фасоль посадим (или посеем? Она путалась, твердо знала, что сажают картошку, а сеют пшеницу, а вот насчет остального уверенности не было), приготовила растопку. Снежинка тем временем ходила поблизости, разгребала землю в поисках зернышка или червячка, искоса поглядывала на Аню, не сыпанет ли чего, да некогда было с ней заниматься. Ты ищи, ищи. Начало смеркаться. Мамка обещала до сумерек обернуться, и Мишка уже с полчаса как ныл, канючил, звал ее, мамку. Аня дала нарочно для такого случая сбереженный оскол сахарной головы, крохотный, правда, и брат спрятал его за щеку, согласясь малость потерпеть. Ей и самой не по себе было. Долго что-то мамка нейдет. Наконец, послышалось урчание мотора. Она привстала на цыпочки, выглядывая из-за плетня, выбегать на дорогу мамка не велела, мало ли кто ехать мог, хотя ездил мимо один Никифор, кому еще ездить, он и мамку на базар захватил, и назад привезти должен был, хороший дядя этот Никифор (сахарный оскол тоже от него, раньше, чем папка вернется, своего сахара в доме не будет) — наконец-то! Старый Сивка, как звал дядя Никифор свой паровик, с горящим наверху фонарем выкатывался из-за рощицы.
— Мамка, мамка едет!
Мишка подбежал и завозился внизу, пристраиваясь к щели, пытаясь разглядеть хоть чего-нибудь.
Старый Сивка остановился прямо напротив дома. Мамка вышла, дядя Никифор что-то сказал ей вдогонку, но она даже не повернулась. Корзины пустые, значит, расторговалась. Хороший день.
Мишка сразу сахарок разгрыз и проглотил спешно и за мамкину юбку хвататься стал. Та отмахнулась:
— Отцепись. Забери его, Аня.
Брат сразу надул губы, вот-вот заревет.
— Растопи сама. Сможешь? — и, не дожидаясь ответа, прошла в дом.
Раньше, еще вчера, да что вчера, пять минут назад ее бы окрылило, а сейчас Аня лишь вздохнула. Последнее время мамка с базара грустной приходит, грустной и злой. Хотя выручает хорошо, сама говорит. И дядя Никифор за подвоз денег с мамки больше не берет, а до базара пятнадцать верст будет, неблизко.
Она позвала Мишку с собой. Пусть учится, пригодится. Тот сел на корточки рядом, еще не отошедший от обиды, но всхлипы становились реже и реже. Она заставила его палочки разламывать, больше для того, чтобы занять. Хотела даже позволить серники зажечь, но передумала — мал еще. Дело важное, серьезное.
В полутьме огонек совсем другой, чем на свету. И растет скорее, и жарче, и веселей. Трещит, постреливает.
— Давай папку звать, — предложила она.
— Как? — Мишка оглянулся, словно надеялся увидать его, папку. Ведь забудет его, и сейчас едва помнит, хотя уверяет — помнит.
— Мы покличем вот сюда, в печь, а дым из трубы разлетится, ветром его до папки отнесет, он и услышит нас.
Жар начинал припекать, но они старались поближе к огню подобраться, громче выйдет.
— Папка! Папка, домой иди!
Мишка решил, что по фамилии точнее выйдет:
— Папка Евтюхов! Папка Евтюхов! — и вдруг заплакал отчаянно, навзрыд.
Аня захотела утешить его, да какое, и сама, как дите, слез не удержала. Чего плакать-то?
— Горе мне с вами, — мамка стояла на порожке, уже переодетая. — Рёвы несчастные, — а у самой тоже слезы. — Дыму напустили…
Мишка возился во дворе, грязный, выпачкался весь, замарашка, но сегодня ей некогда было за ним смотреть, все равно вечером купать. Баню готовить опять же ей, воду, правда, мамка таскала, самой не велит, мала еще ведра подымать, а по четверти много не принесешь, но и без того разве мало дела? Золу старую выгрести (сразу после бани нельзя: зачем же мыться, если после золу шевелить?), Дом подмести, двор, за скотиной приглядеть… Одной тяжело. Было бы лет побольше, а то восемь всего. Зимой исполнится, но зима скоро, ляжет снег, полегче станет, она в школу пойдет, грамоте учиться. Папке письмо написать сможет. Мамка, когда пишет, говорит, за всех пишу, а все равно — самой лучше. И читать сможет его письма, сколько захочет, мамка-то устает к вечеру, потом прочитаю, будто потом легче ей станет. Много работы. И мужицкую работать приходится, и свою, бабью.
Печурка чистилась легко. Папка сам сложил ее, своими руками. В доме-то печник клал, а папка присматривался, и уж в бане расстарался. Получилась печка не банная, зато непохожая, ни у кого такой не было.
Золу она снесла на огород, расти лучше фасоль станет, по весне фасоль посадим (или посеем? Она путалась, твердо знала, что сажают картошку, а сеют пшеницу, а вот насчет остального уверенности не было), приготовила растопку. Снежинка тем временем ходила поблизости, разгребала землю в поисках зернышка или червячка, искоса поглядывала на Аню, не сыпанет ли чего, да некогда было с ней заниматься. Ты ищи, ищи. Начало смеркаться. Мамка обещала до сумерек обернуться, и Мишка уже с полчаса как ныл, канючил, звал ее, мамку. Аня дала нарочно для такого случая сбереженный оскол сахарной головы, крохотный, правда, и брат спрятал его за щеку, согласясь малость потерпеть. Ей и самой не по себе было. Долго что-то мамка нейдет. Наконец, послышалось урчание мотора. Она привстала на цыпочки, выглядывая из-за плетня, выбегать на дорогу мамка не велела, мало ли кто ехать мог, хотя ездил мимо один Никифор, кому еще ездить, он и мамку на базар захватил, и назад привезти должен был, хороший дядя этот Никифор (сахарный оскол тоже от него, раньше, чем папка вернется, своего сахара в доме не будет) — наконец-то! Старый Сивка, как звал дядя Никифор свой паровик, с горящим наверху фонарем выкатывался из-за рощицы.
— Мамка, мамка едет!
Мишка подбежал и завозился внизу, пристраиваясь к щели, пытаясь разглядеть хоть чего-нибудь.
Старый Сивка остановился прямо напротив дома. Мамка вышла, дядя Никифор что-то сказал ей вдогонку, но она даже не повернулась. Корзины пустые, значит, расторговалась. Хороший день.
Мишка сразу сахарок разгрыз и проглотил спешно и за мамкину юбку хвататься стал. Та отмахнулась:
— Отцепись. Забери его, Аня.
Брат сразу надул губы, вот-вот заревет.
— Растопи сама. Сможешь? — и, не дожидаясь ответа, прошла в дом.
Раньше, еще вчера, да что вчера, пять минут назад ее бы окрылило, а сейчас Аня лишь вздохнула. Последнее время мамка с базара грустной приходит, грустной и злой. Хотя выручает хорошо, сама говорит. И дядя Никифор за подвоз денег с мамки больше не берет, а до базара пятнадцать верст будет, неблизко.
Она позвала Мишку с собой. Пусть учится, пригодится. Тот сел на корточки рядом, еще не отошедший от обиды, но всхлипы становились реже и реже. Она заставила его палочки разламывать, больше для того, чтобы занять. Хотела даже позволить серники зажечь, но передумала — мал еще. Дело важное, серьезное.
В полутьме огонек совсем другой, чем на свету. И растет скорее, и жарче, и веселей. Трещит, постреливает.
— Давай папку звать, — предложила она.
— Как? — Мишка оглянулся, словно надеялся увидать его, папку. Ведь забудет его, и сейчас едва помнит, хотя уверяет — помнит.
— Мы покличем вот сюда, в печь, а дым из трубы разлетится, ветром его до папки отнесет, он и услышит нас.
Жар начинал припекать, но они старались поближе к огню подобраться, громче выйдет.
— Папка! Папка, домой иди!
Мишка решил, что по фамилии точнее выйдет:
— Папка Евтюхов! Папка Евтюхов! — и вдруг заплакал отчаянно, навзрыд.
Аня захотела утешить его, да какое, и сама, как дите, слез не удержала. Чего плакать-то?
— Горе мне с вами, — мамка стояла на порожке, уже переодетая. — Рёвы несчастные, — а у самой тоже слезы. — Дыму напустили…
29
Качки, собственно, не было — для моряка. Какой он моряк? Хотя каждый одессит вне Одессы был настоящим морским волком. Нет, он морская свинка. Маленькое подопытное существо.
Семен подавил приступ тошноты. Если бы не дурацкое путешествие в Вашингтон, он был бы в порядке. В полном порядке, не сомневайтесь. Но мэтр считал своим долгом предупредить Американское Правительство. Предупредил. Словно в этом есть какой-либо смысл. Пророков несчастий не любят, верят им, или нет — неважно. Гонцы плохих вестей.
В темнеющем небе смутно угадывался силуэт противолодочного дирижабля. Будем считать, поверили, хотя подводная лодка, скорее всего, находится в сорока милях к востоку. У дяди Сэма дирижаблей достаточно, будем надеяться, что они засекут противника.
Он с тревогой заметил, что действительно надеется, что действительно этого желает. Боится. Раньше он гнал от себя всякие мысли о страхе. Теперь гони, не гони — едино. Хотя — можно отключить передатчик и потихоньку поплыть куда-нибудь в сторону Багамских островов. Семен весьма смутно представлял, где расположены эти самые острова. Остается уповать, что достаточно далеко.
Пахло рыбой и солью, запах въелся во все поры судна. Рыболовецкий траулер — это навсегда. Семену нравился этот запах — напоминал первые походы на Привоз, еще с маменькой, они бродили в рыбных рядах, блестящая, свежая, почти живая рыба заполняла собой все — корзины, плетеные коричневым прочным прутом, деревянные лохани, оцинкованные баки и просто лежала внавал на мраморе прилавков, оставалось выбрать подешевей, нераспроданную вчера кефаль или скумбрию, пусть потускневшую, зато шедшую за бесценок; по пути домой маменька обязательно останавливалась переговорить с кем-нибудь из знакомых, посетовать на ужасную нынешнюю дороговизну и похвастать ужасно удачной покупкой, таких знакомых обычно встречалось много, но маменька каждый раз обсуждала Привоз обстоятельно, воодушевленно, горячо.
Он прошелся по палубе. Кроме него, на борту было пятеро, но остальные считали, что идет обычный эксперимент — если только к их работе вообще применимо слово «обычный». Счастливые, они не терзаются сомнениями и страхами, предвкушают хорошие сверхурочные, отдых и выпивку.
Радист в рубке обрадовался ему:
— Похоже, мы готовимся бросить вызов Би-би-си?
— Почему нет? — Семену не было нужды заходить сюда, но и бродить в одиночестве стало невмоготу. — Как наша опера?
— Крутится помаленьку, — радист показал на вращающиеся катушки, проволока виток за витком разматывалась, являя эфиру божественные звуки «Тоски». Сегодня Нью-Йорк должен был передавать прямую трансляцию из «Метрополитен». Обойдутся и записью. — Сделать погромче?
— Нет, не стоит. Тихая музыка лучше слышна, — он постоял пару минут, потом вышел. Дирижабль мигал огоньками в вышине, клонило в сон. Действительно, не поспать ли? Семен вернулся в аппаратную. Нет, ничего сделать больше нельзя. Машина настроена, выверена, любое изменение на пользу не пойдет. Остается только ждать.
Двигатели старушки «Маккаби» мерно гудели, подкармливая радиопередатчик и статическую камеру Машины. Несколько граммов, точнее — пять и две десятых. Можно, конечно, перемесить и больше, столько, сколько позволит энергия взрыва, но ему нужно именно пять и две десятых грамма. Остальное останется здесь. Миллиарды джоулей первосортной энергии. Мгновенно и безболезненно, как говорил дядя Гершель, зубной врач с Молдаванки.
Никогда не играл в азартные игры — и вот решился. Мессианский бред, да? Пан или пропал. Пропал — обязательно, а вот насчет пана посмотрим.
Семен обошел статическую камеру. Подсчитано, измерено, взвешено. Огненная надпись на стене пиршеского зала. Конец царства. Дайте мне точку опоры, и я таких дел наворочаю!
Правильно ли он подсчитал? Нет, не в техническом плане, здесь Семен был уверен абсолютно. Но — станет ли лучше? Может ли быть лучше в принципе?
Но если не может быть лучше, то и хуже тоже. Мэтр так просто уверен, что мир переделать нельзя. Просто из одной точки разойдутся две параллельные прямые. Неевклидова геометрия наоборот.
Семен налил щедрую (после нас хоть сухой закон, но только после нас) порцию виски, я люблю тебя, Америка, поднялся на палубу и сел в шезлонг. Прохладно, осень. На востоке потемнело до густоты смолы. Будем ждать. И пить.
В момент рождения нового мира творец будет пьян.
Он завороженно смотрел на огненный ком, летевший навстречу, вмиг позабыв обо всем, о страхах и надеждах, стакан выпал из руки и покатился по палубе, ком поднимался вверх, но потом замер, значит, снаряд двигается прямо к «Маккаби», ну, давай, давай, ближе, ближе, ближе…
Семен подавил приступ тошноты. Если бы не дурацкое путешествие в Вашингтон, он был бы в порядке. В полном порядке, не сомневайтесь. Но мэтр считал своим долгом предупредить Американское Правительство. Предупредил. Словно в этом есть какой-либо смысл. Пророков несчастий не любят, верят им, или нет — неважно. Гонцы плохих вестей.
В темнеющем небе смутно угадывался силуэт противолодочного дирижабля. Будем считать, поверили, хотя подводная лодка, скорее всего, находится в сорока милях к востоку. У дяди Сэма дирижаблей достаточно, будем надеяться, что они засекут противника.
Он с тревогой заметил, что действительно надеется, что действительно этого желает. Боится. Раньше он гнал от себя всякие мысли о страхе. Теперь гони, не гони — едино. Хотя — можно отключить передатчик и потихоньку поплыть куда-нибудь в сторону Багамских островов. Семен весьма смутно представлял, где расположены эти самые острова. Остается уповать, что достаточно далеко.
Пахло рыбой и солью, запах въелся во все поры судна. Рыболовецкий траулер — это навсегда. Семену нравился этот запах — напоминал первые походы на Привоз, еще с маменькой, они бродили в рыбных рядах, блестящая, свежая, почти живая рыба заполняла собой все — корзины, плетеные коричневым прочным прутом, деревянные лохани, оцинкованные баки и просто лежала внавал на мраморе прилавков, оставалось выбрать подешевей, нераспроданную вчера кефаль или скумбрию, пусть потускневшую, зато шедшую за бесценок; по пути домой маменька обязательно останавливалась переговорить с кем-нибудь из знакомых, посетовать на ужасную нынешнюю дороговизну и похвастать ужасно удачной покупкой, таких знакомых обычно встречалось много, но маменька каждый раз обсуждала Привоз обстоятельно, воодушевленно, горячо.
Он прошелся по палубе. Кроме него, на борту было пятеро, но остальные считали, что идет обычный эксперимент — если только к их работе вообще применимо слово «обычный». Счастливые, они не терзаются сомнениями и страхами, предвкушают хорошие сверхурочные, отдых и выпивку.
Радист в рубке обрадовался ему:
— Похоже, мы готовимся бросить вызов Би-би-си?
— Почему нет? — Семену не было нужды заходить сюда, но и бродить в одиночестве стало невмоготу. — Как наша опера?
— Крутится помаленьку, — радист показал на вращающиеся катушки, проволока виток за витком разматывалась, являя эфиру божественные звуки «Тоски». Сегодня Нью-Йорк должен был передавать прямую трансляцию из «Метрополитен». Обойдутся и записью. — Сделать погромче?
— Нет, не стоит. Тихая музыка лучше слышна, — он постоял пару минут, потом вышел. Дирижабль мигал огоньками в вышине, клонило в сон. Действительно, не поспать ли? Семен вернулся в аппаратную. Нет, ничего сделать больше нельзя. Машина настроена, выверена, любое изменение на пользу не пойдет. Остается только ждать.
Двигатели старушки «Маккаби» мерно гудели, подкармливая радиопередатчик и статическую камеру Машины. Несколько граммов, точнее — пять и две десятых. Можно, конечно, перемесить и больше, столько, сколько позволит энергия взрыва, но ему нужно именно пять и две десятых грамма. Остальное останется здесь. Миллиарды джоулей первосортной энергии. Мгновенно и безболезненно, как говорил дядя Гершель, зубной врач с Молдаванки.
Никогда не играл в азартные игры — и вот решился. Мессианский бред, да? Пан или пропал. Пропал — обязательно, а вот насчет пана посмотрим.
Семен обошел статическую камеру. Подсчитано, измерено, взвешено. Огненная надпись на стене пиршеского зала. Конец царства. Дайте мне точку опоры, и я таких дел наворочаю!
Правильно ли он подсчитал? Нет, не в техническом плане, здесь Семен был уверен абсолютно. Но — станет ли лучше? Может ли быть лучше в принципе?
Но если не может быть лучше, то и хуже тоже. Мэтр так просто уверен, что мир переделать нельзя. Просто из одной точки разойдутся две параллельные прямые. Неевклидова геометрия наоборот.
Семен налил щедрую (после нас хоть сухой закон, но только после нас) порцию виски, я люблю тебя, Америка, поднялся на палубу и сел в шезлонг. Прохладно, осень. На востоке потемнело до густоты смолы. Будем ждать. И пить.
В момент рождения нового мира творец будет пьян.
Он завороженно смотрел на огненный ком, летевший навстречу, вмиг позабыв обо всем, о страхах и надеждах, стакан выпал из руки и покатился по палубе, ком поднимался вверх, но потом замер, значит, снаряд двигается прямо к «Маккаби», ну, давай, давай, ближе, ближе, ближе…
1911 г.
Выстрел остановил, отбросил человека. Чувствуя, что все пошло не так, что случилось непредвиденное, непоправимое, но еще не осознав этого разумом, Дмитрий механически выстрелил ее рз, бросил пистолет и пбежал назад, побежал только потому, что так было задумано и отрепетировано мысленно многажды. Почему-то ноги понесли его не к выходу, а оять на балкон. Выстрела здесь то ли не расслышали, то ли приняли за звук откупориваемого шампанского, но поначалу здесь, в третьем ярусе было спокойно. Пришла нелепая мысль, что все пригрезилось, дурной паморок, но волна смятения, паники и странного, болезненного восторга поднялась и сюда:
— Стреляли! Стреляли! — словно все ждали этого, были готовы к этому и боялись омануться.
Он опомнился и решил спуститься вниз. На лестнице бестолково сновали люди, н решаясь ни подняться, ни спуститься. Он протолкнулся сквозь них, оазался внизу, народ толпился у входа в партер, жадно привставая на цыпочки, чтобы разглядеть, что там, внутри.
Он пошел к выходу из театра. Сейчас, совсем немного…
— Ма-алодой чела-авек, — не по-киевски акая, неприметный мужчина ухватил его за руку, но ухватил цепко, намертво. — Вы куда-то та-аопитесь?
Дмитрий и не пытался вырваться, просто остановился, замер. Перед глазами опять и опять расплывалось пятно на белом сюртуке, на груди, как раз там, куда он целился. Но как? Как могло такое случиться? Ведь это была имитация, он стрелял холостыми патронами!
Люди у входа в партер хлынули назад, в фойе, узнав ново сть и спеша поделиться с миром:
— Убили! Столыпина — убили!
В. Щепетнев, 1997
— Стреляли! Стреляли! — словно все ждали этого, были готовы к этому и боялись омануться.
Он опомнился и решил спуститься вниз. На лестнице бестолково сновали люди, н решаясь ни подняться, ни спуститься. Он протолкнулся сквозь них, оазался внизу, народ толпился у входа в партер, жадно привставая на цыпочки, чтобы разглядеть, что там, внутри.
Он пошел к выходу из театра. Сейчас, совсем немного…
— Ма-алодой чела-авек, — не по-киевски акая, неприметный мужчина ухватил его за руку, но ухватил цепко, намертво. — Вы куда-то та-аопитесь?
Дмитрий и не пытался вырваться, просто остановился, замер. Перед глазами опять и опять расплывалось пятно на белом сюртуке, на груди, как раз там, куда он целился. Но как? Как могло такое случиться? Ведь это была имитация, он стрелял холостыми патронами!
Люди у входа в партер хлынули назад, в фойе, узнав ново сть и спеша поделиться с миром:
— Убили! Столыпина — убили!
В. Щепетнев, 1997