Наконец вбежал на сцену медведь. Мотая низко опущенною головой, он исподлобья оглядывался, точно что-то задумав или что-то разыскивая. Заметив крест, а на нем обнаженное тело, он приблизился, даже немного привстал на задних лапах, но тут же опять опустился на передние, уселся возле креста и заворчал, как если бы и в его зверином сердце проснулась жалость к этому полумертвому человеку.
   Цирковые служители стали подбадривать его выкриками, но публика молчала. Хилон между тем медленно приподнял голову и некоторое время обводил глазами амфитеатр. Наконец взор его остановился где-то на верхних рядах, грудь заколебалась живее, и тут произошло нечто, поразившее зрителей. Лицо его осветила улыбка, вокруг головы словно бы воссиял свет, глаза перед смертью обратились к небу, и две крупные слезы медленно покатились по щекам.
   Он испустил дух.
   Внезапно вверху, под самым веларием, звучный мужской голос вскричал:
   — Мир мученикам!
   В амфитеатре наступила мертвая тишина.


Глава LXIV


   Тюрьмы заметно опустели после зрелища в императорских садах. Правда, кое-где еще хватали людей, подозреваемых в приверженности восточному суеверию, но облавы доставляли все меньшее число жертв, только чтоб хватило на дальнейшие зрелища, которые уже подходили к концу. Пресыщенный кровью народ смотрел все более равнодушно, но с тайною тревогой из-за никогда еще не виданного поведения казнимых. Страхи суеверного Вестина завладели тысячами римлян. Ширились удивительные слухи о мстительности христианского божества. Тюремный тиф, распространившийся в городе, усиливал тревожные настроения. То и дело шли по улицам похоронные процессии, и люди шептались, что надо бы принести новые пиакулы, дабы умилосердить неведомого бога. В храмах совершали жертвоприношения Юпитеру и Либитине. Наконец, вопреки стараниям Тигеллина и его подручных, все упорнее становился слух, что город сожжен по приказу императора и что христиане страдают невинно.
   Но именно поэтому Нерон и Тигеллин не прекращали гонений. Чтобы успокоить народ, издавались распоряжения о новых раздачах зерна, вина и оливкового масла, объявлялись указы, поощрявшие восстановление домов со всяческими льготами для домовладельцев, а также другие, определявшие ширину улиц и материалы, из которых надлежало строить, чтобы в будущем избежать пожаров. Сам император посещал заседания сената и вместе с «отцами» обсуждал меры ко благу народа и города, однако для жертв гонений не находилось и капли милосердия. Владыка мира стремился внушить народу убеждение, что столь беспощадные кары могут постигнуть только людей виновных. Также и в сенате не раздался ни один голос в защиту христиан — никто не желал гневить императора, а кроме того, люди более дальновидные утверждали, что перед новой верой не смогли бы устоять основания римского государства.
   Семьям отдавали только умирающих или мертвых, ибо римские законы мертвым не мстили. Для Виниция некоторым утешением была мысль, что, если Лигия умрет, он похоронит ее в фамильном склепе и сам упокоится рядом с нею. Спасти ее от смерти он не надеялся и, сам почти ушедший из жизни, погруженный в духовное созерцание Христа, не мечтал уже ни о каком ином соединении с любимой, кроме как в вечности. Вера его становилась безграничной, и благодаря ей вечность казалась чем-то гораздо более реальным и истинным, чем бренное его существование на земле. Глубоким восторгом полнилось его сердце. Уже при жизни Виниций преображался в некое бесплотное существо, которое, томясь по окончательному освобождению для себя, жаждало его и для другой возлюбленной души. Он представлял себе, как они оба, рука в руку, вознесутся на небеса, где Христос их благословит и дозволит им пребывать в сиянии райском, таком ненарушимом и бесконечном, как свет звезд. Он лишь молил Христа, чтобы Лигия была избавлена от мук в цирке и могла мирно уснуть вечным сном в тюрьме, — ведь он знал наверняка, что вместе с нею и сам умрет. Раз такое море крови пролито, думал он, нечего надеяться, что она одна будет спасена. От Петра и Павла он слышал, что и они готовятся умереть мучениками. Вид Хилона на кресте убедил его в том, что смерть, даже мученическая, может быть сладостной, и он мечтал, чтобы она пришла к ним обоим одновременно как желанная перемена горестной, тяжкой участи на лучшую.
   Иногда его посещало предвкушение загробной жизни. Печаль, владевшая душами обоих, очищалась от прежней жгучей скорби и постепенно переходила в некую неземную, безмятежную покорность воле божьей. Прежде Виниций, не щадя сил, плыл против течения, боролся и терзался, а ныне отдал себя на волю волн, веря, что они несут его к вечному покою. Он догадывался, что Лигия также готовится к смерти и что, разделенные тюремной стеной, они уже идут вместе — он улыбался этой мысли как счастью.
   И действительно, согласие меж ними было такое, будто они уже давно делятся каждый день своими мыслями. У Лигии тоже не осталось никаких желаний или надежд, кроме надежды на загробную жизнь. Смерть представлялась ей не только избавлением от страшного тюремного застенка, от власти императора, Тигеллина, не только спасением, но и соединением в браке с Виницием. Рядом с этой неколебимой уверенностью все прочее не имело значения. После смерти для нее было уготовано блаженство даже и земное, и она ждала его, как невеста — свадебного венца.
   Могучий поток новой веры, отрывавший от земной жизни и уносивший к жизни посмертной тысячи первых христиан, увлек также Урса. Он тоже долго не хотел примириться с мыслью о возможной смерти Лигии, но, когда через тюремные стены стали ежедневно доходить вести о том, что творится в амфитеатрах и в садах, когда смерть стала казаться общим, неизбежным жребием всех христиан и вместе с тем благом, превосходящим все земные понятия о счастье, Урс в конце концов уже не смел молить Христа, чтобы он избавил Лигию от этого счастья или отсрочил его на долгие годы. С простодушием варвара он полагал, что дочери вождя лигийцев положена лучшая доля и что ей перепадет больше небесных наслаждений, нежели толпам простолюдинов, к которым и сам он принадлежал, и что восседать в вечной славе будет она ближе к агнцу, нежели прочие. Правда, слыхал он, что перед богом все люди равны, но где-то в глубине души был убежден, что дочь вождя, да еще вождя всех лигийцев — это не какая-нибудь там рабыня. Надеялся он и на то, что Христос ему разрешит и дальше ей служить. Что ж до себя самого, было у него лишь одно тайное желание — умереть, как агнец, на кресте. Но это мнилось ему счастьем немыслимым, и, хотя знал он, что в Риме распинают даже последних преступников, он даже молиться не смел о такой кончине. Он думал, что ему, верно, придется погибнуть от клыков диких зверей, и это его тревожило. Ведь он рос с детства в непроходимой пуще, постоянно занимаясь охотой, в которой он со своею сверхчеловеческой силой, не став еще взрослым, прославился среди лигийцев. Вдобавок охота была его любимым занятием, и когда позже, в бытность в Риме, пришлось от нее отказаться, он ходил в виварии и в амфитеатры, чтобы хоть поглядеть на известных ему и незнакомых зверей. Их вид пробуждал в нем неодолимое желание бороться, убивать, и теперь он втайне опасался, что, когда дойдет до встречи с ними в амфитеатре, им овладеют чувства, недостойные христианина, который должен умирать благочестиво и смиренно. Но и в этом он препоручал себя Христу, утешаясь иными, более приятными мыслями. Он слышал, что агнец объявил войну силам адовым и злым духам, к которым христианская вера причисляла всех языческих богов, и он думал, что в этой войне он все же пригодится агнцу и сумеет послужить ему лучше других, — в его голове никак не укладывалось, что душа его не будет сильнее, чем души прочих мучеников. А покамест он целыми днями молился, услуживал узникам, помогал стражам и утешал свою царевну, которая иногда сокрушалась, что за короткую свою жизнь не сумела совершить столько добрых дел, сколько достославная Тавифа, о которой ей когда-то рассказывал апостол Петр. Стражи, даже в тюрьме относившиеся с опаской к невероятной силе гиганта, для которого не существовало ни цепей, ни решеток, в конце концов полюбили его за кротость. Не раз, дивясь его спокойствию, они пытались выведать причину, и Урс с такой убежденностью рассказывал им, какая жизнь ждет его после смерти, что они слушали и дивились — впервые видели они, что в недоступное солнцу подземелье может проникнуть счастье. И когда он призывал их уверовать в агнца, не один начинал задумываться над тем, что его служба — служба раба, а жизнь его — жизнь бедняка, и пределом жалкого этого прозябания будет только смерть.
   Но смерть опять-таки внушала страх, и после нее они не видели для себя ничего, а этот гигант лигиец и эта девушка, этот брошенный на тюремную солому цветок, шли к ней с радостью, будто к вратам счастья.


Глава LXV


   Как-то вечером Петрония навестил сенатор Сцевин[421] и завел с ним долгую беседу о тяжких временах, выпавших им на долю, и об императоре. Говорил он так откровенно, что Петроний, хоть и был с ним в дружеских отношениях, насторожился. Сенатор сетовал, что все в мире идет вкривь и вкось, повсюду царит безумие и, как ни погляди, все это наверняка закончится катастрофой более страшной, чем пожар Рима. Еще говорил он, что даже августианы ропщут, что Фений Руф[422], второй префект претория, с трудом терпит власть негодяя Тигеллина, а весь род Сенеки до крайности возмущен тем, как обходится император со старым своим наставником и с Луканом. Наконец он упомянул о недовольстве народа и даже преторианцев, большинство которых Фений Руф привлек на свою сторону.
   — Зачем ты это говоришь? — спросил Петроний.
   — Из опасений за императора, — отвечал Сцевин. — У меня среди преторианцев есть дальний родственник, как и я, именем Сцевин, от него-то я знаю, что делается в лагере. Недовольство ширится и там. Видишь ли, Калигула тоже был безумным, и ты знаешь, чем это кончилось! Нашелся такой Кассий Херея… Да, это было ужасно, и, разумеется, среди нас не найдется человека, который бы его одобрил, а все же Херея избавил мир от чудовища.
   — Иначе говоря, — возразил Петроний, — ты хочешь сказать: «Я Херею не одобряю, но он был замечательный человек, и да пошлют нам боги побольше таких, как он».
   Тут Сцевин переменил тему и вдруг стал расхваливать Пизона. Превозносил весь его род, его привязанность к жене и, наконец, его ум, спокойствие, редкий дар привлекать людей.
   — Император бездетен, — сказал он, — и все прочат ему в преемники Пизона. Не сомневаюсь, что каждый римлянин с великой охотой помог бы ему прийти к власти. Его любит Фений Руф, ему беззаветно предан род Аннеев. Плавтий Латеран[423] и Туллий Сепецион ради него готовы в огонь и в воду. Также и Натал[424], и Субрий Флав[425], и Сульпиций Аспер[426], и Афраний Квинциан, и даже Вестин.
   — От этого последнего Пизону будет мало проку, — возразил Петроний. — Вестин собственной тени боится.
   — Вестин боится снов и духов, — сказал Сцевин, — но человек он дельный, и его по праву собираются избрать консулом. А если в душе он против гонений на христиан, ты его не должен за это осуждать — ведь и ты хотел бы, чтобы эти чудовищные казни прекратились.
   — Не я, а Виниций, — ответил Петроний. — Только ради Виниция мне хотелось бы спасти одну девушку, но я не могу этого сделать, потому что лишился благосклонности императора.
   — Неужели? Разве ты не заметил, что император снова приближает тебя, заговаривает с тобою? И я объясню тебе причину. Ведь он снова собирается в Ахайю, чтобы там петь на греческом языке песни собственного сочинения. Он рвется в это путешествие, но вместе с тем дрожит при мысли о насмешливом нраве греков. Как он полагает, его там ждет либо величайший триумф, либо величайший провал. Он нуждается в дельных советах, и он знает, что лучше тебя никто ему не посоветует. Вот почему ты опять в милости.
   — Меня мог бы заменить Лукан.
   — Меднобородый его ненавидит и в душе осудил на смерть. Ищет только предлога, ведь он всегда ищет предлогов. Лукан понимает, что надо спешить.
   — Клянусь Кастором! — сказал Петроний. — Возможно, это так. Но я мог бы испробовать и другое средство мгновенно войти снова в милость.
   — Какое?
   — Да повторить Меднобородому все, что ты говорил сейчас.
   — Я ничего не говорил! — с тревогой воскликнул Сцевин.
   Петроний положил ему руку на плечо.
   — Ты назвал императора безумным, сулил ему в преемники Пизона и сказал: «Лукан понимает, что надо спешить». С чем это вы хотите спешить, carissime?
   Сцевин побледнел. С минуту они смотрели другу другу в глаза.
   — Ты не повторишь этого!
   — Клянусь бедрами Киприды! Ты и впрямь хорошо меня знаешь! Да, я не повторю. Я ничего не слышал, но также не хочу ничего слышать более. Ты понял? Жизнь слишком коротка, чтобы стоило что-то предпринимать. Прошу тебя только посетить сегодня Тигеллина и побеседовать с ним так же долго, как со мною, о чем захочешь.
   — Зачем это?
   — А затем, чтобы, если Тигеллин когда-нибудь скажет мне: «Сцевин был у тебя», я мог бы ему ответить: «В тот же день он был и у тебя».
   Слушая его, Сцевин переломил тросточку из слоновой кости, которую держал в руке.
   — Пусть злосчастье падет на этот хлыст. Нынче же буду у Тигеллина, а потом на пиру у Нервы. Ведь ты тоже придешь? В любом случае, до встречи послезавтра в амфитеатре, там будут выступать уже остатки христиан! До встречи!
   — Послезавтра, — повторил Петроний, оставшись один. — Стало быть, времени терять нельзя. Я действительно понадоблюсь Агенобарбу в Ахайе, так что он, возможно, уважит мою просьбу.
   И он решил испробовать последнее средство.
   На пиру у Нервы император пожелал, чтобы Петроний возлежал за его столом, ибо намеревался поговорить с ним об Ахайе и о других городах, где он мог бы выступить с надеждой на наибольший успех. Особенно опасался он мнения афинян. Прочие августианы прислушивались к их беседе, чтобы, подобрав крохи метких фраз Петрония, выдавать их потом за свои.
   — Мне кажется, что я до сих пор еще не жил, — сказал Нерон, — и только в Греции появлюсь на свет.
   — Да, там ты родишься для новой славы и бессмертия, — ответствовал Петроний.
   — Надеюсь, что так будет и что Аполлон не возревнует ко мне. Если я возвращусь с триумфом, совершу ему гекатомбу, какой доныне не получал ни один бог.
   Сцевин процитировал строки Горация:

 
Sic te diva Cypri,
Sic fratres Helenae, lucida sidera,
Ventorumque regat pater…[427]

 
   — Корабль уже стоит в Неаполисе, — сказал император. — Я хотел бы выехать завтра.
   Тогда Петроний, встав с ложа и глядя прямо в глаза императору, сказал:
   — Дозволь мне, о божественный, сперва устроить свадебный пир, на который я прежде всего хочу пригласить тебя.
   — Свадебный пир? Какой? — спросил Нерон.
   — Свадьбу Виниция с дочерью царя лигийцев и твоей заложницей. Она, правда, теперь в тюрьме: но, во-первых, как заложница она не может быть заточена в темницу, а во-вторых, ты сам соизволил разрешить Виницию жениться на ней, а твои приговоры, подобно приговорам Зевса, непреложны — посему прикажи выпустить ее из тюрьмы, и я ее вручу жениху.
   Хладнокровие и спокойная уверенность, с какою говорил Петроний, смутили Нерона — он всегда несколько терялся, когда с ним говорили в такой манере.
   — Да, знаю, — сказал император, опуская глаза. — Я вспоминал о ней и о том великане, который задушил Кротона.
   — В таком случае оба они спасены, — спокойно сказал Петроний.
   Но Тигеллин пришел на помощь своему владыке.
   — Она находится в тюрьме по воле императора, а ведь ты, Петроний, сам сказал, что его приговоры непреложны.
   Все присутствующие, знавшие историю Виниция и Лигии, прекрасно понимали, о чем речь, и молча прислушивались, чем кончится разговор.
   — Она находится в тюрьме по твоей оплошности и из-за твоего незнания «права народов», находится там против воли императора, — резко возразил Петроний. — Ты, Тигеллин, малый недалекий, но ведь и ты не станешь утверждать, что она подожгла Рим, а если бы даже и стал это утверждать, император тебе бы не поверил.
   Однако Нерон уже оправился от смущения и, щуря близорукие свои глаза, с неописуемо злобной гримасой произнес:
   — Петроний прав.
   Тигеллин удивленно взглянул на него.
   — Петроний прав, — повторил Нерон. — Завтра перед нею откроются ворота тюрьмы, а о свадебном пире мы потолкуем в амфитеатре.
   «Я опять проиграл!» — подумал Петроний.
   И, воротясь домой, он был настолько уверен, что жизни Лигии пришел конец, что утром следующего дня послал в амфитеатр преданного ему вольноотпущенника договориться со смотрителем сполиария, чтобы выдали ее тело, — он намеревался передать его Виницию.


Глава LXVI


   Во времена Нерона вошли в обычай прежде дававшиеся редко и лишь в исключительных случаях вечерние представления в цирке и в амфитеатрах. Августианам это нравилось, потому что после таких зрелищ часто устраивались пиры и попойки до самого утра. Хотя народ был пресыщен пролитою кровью, но, когда распространилась весть, что подходит конец игр и что на вечернем представлении погибнут последние христиане, бесчисленные толпы хлынули в амфитеатр. Августианы явились все как один — они догадывались, что представление будет необычным, что император намерен развлечь себя зрелищем страданий Виниция. Тигеллин держал в тайне, какого рода казнь уготована нареченной молодого трибуна, но это лишь подстегивало всеобщее любопытство. Те, кто когда-то видел Лигию у Плавтиев, рассказывали теперь чудеса о ее красоте. Других больше всего интересовало, увидят ли они ее сегодня на арене, — многие, слышавшие ответ императора Петронию на пиру у Нервы, усматривали в нем двусмысленность. Иные даже допускали, что Нерон отдаст или уже отдал девушку Виницию, — они вспоминали, что она заложница, которой дозволено почитать любые божества, какие ей вздумается, и которую «право народов» не разрешает подвергать каре.
   Неуверенность, ожидание, любопытство возбуждали сердца зрителей. Император явился раньше обычного, и с его появлением народ зашумел — видимо, и впрямь должно было произойти нечто необыкновенное, так как Нерона, кроме Тигеллина и Витиния, сопровождал Кассий, центурион гигантского роста и богатырской силы, которого император брал с собою лишь в тех случаях, когда хотел иметь рядом защитника, например, когда отправлялся на ночные прогулки по Субуре, где он устраивал себе забаву, называвшуюся «сагатио», — на солдатском плаще подбрасывали в воздух встретившихся по дороге девушек. Было отмечено, что в самом амфитеатре приняты меры предосторожности. Преторианской стражи прибавилось, и командовал ею не центурион, но трибун Субрий Флав, известный своею слепою преданностью Нерону. Очевидно, император хотел обезопасить себя на тот случай, если на Виниция вдруг найдет приступ отчаяния, — это еще усиливало напряженность ожидания.
   Взгляды всех были прикованы к тому ряду, где сидел несчастный жених. Он был очень бледен, капли пота усеяли лоб — подобно прочим зрителям, его обуревали сомнения, а вдобавок мучительная тревога. Петроний, сам не зная, что должно произойти, ничего ему не сказал, только, возвратясь от Нервы, спросил, готов ли он на все, и еще — будет ли он в амфитеатре. На оба вопроса Виниций ответил: «Да!», но при этом мороз пробежал у него по коже — он догадался, что Петроний спрашивает не зря. Сам он в последнее время жил какою-то полужизнью, погруженный в думы о смерти и примирившийся с мыслью о смерти Лигии, — ведь для них обоих это было бы и освобождением, и бракосочетанием, но теперь он понял, что одно дело думать о предстоящей когда-нибудь последней минуте как о спокойном отходе ко сну и совсем иное — идти смотреть на муки существа, которое тебе дороже жизни. Все перенесенные страдания ожили в нем с новою силой. Приутихшее было отчаяние опять жгло душу, и Виницием овладело прежнее желание спасти Лигию любой ценой. Утром он попытался проникнуть в куникул, чтобы удостовериться, находится ли там Лигия, но преторианцы охраняли все входы, и приказы были им даны такие строгие, что даже знавших его солдат не смягчили ни мольбы, ни золото. Виницию казалось, что тревога прикончит его прежде, чем он увидит страшное зрелище. Где-то в глубине души еще теплилась надежда, что, быть может, Лигии нет в амфитеатре и что опасения напрасны. Минутами он отчаянно цеплялся за эту надежду. Он говорил себе, что Христос, конечно, мог забрать ее из тюрьмы, но не допустит ее мучений в цирке. Прежде Виниций как будто уже согласился на все, на что будет его воля, но теперь, когда его оттолкнули от дверей куникула и он, возвратясь на свое место в амфитеатре, по любопытным взглядам, на него обращенным, понял, что самые ужасные предположения могут осуществиться, он взмолился к богу о спасении со страстью, в которой был оттенок угрозы. «Ты можешь! — повторял он, судорожно сжимая кулаки. — Ты можешь!» А раньше он и не подозревал, что эта минута, когда она станет действительностью, будет так мучительна. Сам не понимая, что с ним происходит, он чувствовал теперь, что, если увидит муки Лигии, его любовь обернется ненавистью, а его вера — отчаянием. И чувство это пугало его, он боялся оскорбить Христа, которого молил о милосердии и о чуде. О ее жизни он уже не просил, он только хотел, чтобы она умерла прежде, чем ее выведут на арену, и из бездонной пучины скорби молча взывал: «Хоть в этом не откажи мне, и я полюблю тебя еще сильнее, чем любил до сих пор». В конце концов его мысли закружились в бешеном хороводе, как гонимые ураганом волны. В нем пробуждалась жажда мести и крови. Он готов был кинуться на Нерона и задушить его при всем народе, хотя понимал, что этим желанием оскорбляет Христа и нарушает его заповеди. Молнией мелькнула у него в мозгу надежда, что все, пред чем содрогается его душа, еще может отвратить всемогущая и милосердная рука, но эти искры надежды тут же гасли и безмерная скорбь омрачала душу — да, тот, который единым словом своим мог разрушить этот цирк и спасти Лигию, оставил ее, хотя она ему верила и любила его всеми силами своего чистого сердца. И еще он думал, что она лежит там, в темном куникуле, слабая, беззащитная, всеми покинутая, отданная на произвол озверелым стражам, быть может, доживающая уже последние мгновенья, а он должен в бездействии ждать в этом страшном амфитеатре, не зная, какую для нее придумали муку и что он увидит через минуту. Наконец, подобно падающему в пропасть и хватающемуся за любое растение, торчащее на ее краю, он страстно ухватился за мысль, что все же спасти ее может только вера. Да, оставалось только это! Ведь Петр говорил, что верою можно сдвинуть землю с ее оснований!
   Усилием воли он подавил свои сомнения, всем своим существом сосредоточась в одном слове: «Верую!» — и стал ждать чуда.
   Но как слишком натянутая струна должна лопнуть, так и Виниция сломило чрезмерное напряжение. Смертная бледность разлилась по лицу его, и тело стало цепенеть. Он подумал, что, видно, мольба его услышана — и он умирает. И тут же он решил, что Лигия, без сомненья, тоже умерла и что это Христос забирает их обоих к себе. Арена, белые тоги зрителей, огни тысяч ламп и факелов — все вдруг исчезло из его глаз.
   Но дурнота быстро прошла. Виниций очнулся, вернее, его привел в себя нетерпеливый топот зрителей.
   — Ты болен, — сказал ему Петроний. — Вели отнести себя домой!
   И, не заботясь о том, как посмотрит на это император, он встал, чтобы поддержать Виниция и выйти с ним вместе. Жалость переполняла его сердце, вдобавок его невыносимо раздражало то, что император глядит сквозь изумруд на Виниция, с удовольствием наблюдая его страдания, — возможно, для того, чтобы потом описать их в патетических строфах и снискать рукоплескания слушателей.
   Виниций отрицательно качнул головой. Он мог в этом амфитеатре умереть, но уйти не мог. С минуты на минуту представление должно было начаться.
   И вот почти в тот же миг префект города взмахнул красным платком — по этому знаку ворота напротив императорского подиума заскрипели, и из темной их пасти вышел на ярко освещенную арену Урс.
   Великан немного постоял, часто мигая, — видно, ослепленный светом, — затем вышел на середину арены, озираясь вокруг, как бы пытаясь узнать, с чем ему предстоит встретиться. Всем августианам и большинству прочих зрителей было известно, что это человек, который задушил Кротона, и при его появлении амфитеатр зашумел. В Риме не было недостатка в гладиаторах, намного превосходивших ростом и силою среднего человека, но ничего подобного глаза квиритов еще не видывали. Стоявший на подиуме за спиною императора Кассий казался по сравнению с этим лигийцем прямо-таки заморышем. Сенаторы, весталки, император, августианы и народ с восхищением знатоков и любителей смотрели на могучие, подобные древесным стволам бедра, на грудь, напоминавшую два составленных вместе щита, и на геркулесовы руки. Шум с каждой минутой усиливался. Для этой толпы не было большего наслаждения, чем смотреть на игру таких мышц в напряжении, в борьбе. Смутный шум перешел в выкрики, люди спрашивали друг друга, где живет племя, порождающее подобных великанов, а он стоял посреди амфитеатра обнаженный, похожий скорее на каменного колосса, чем на человека, его лицо с чертами варвара было сосредоточенно и печально, и, видя, что арена пуста, он изумленно поводил своими голубыми детскими глазами то на зрителей, то на императора, то на решетки куникула, откуда ждал появления палачей.