Всем «неиздателям» стоило бы воздержаться от некритического употребления этих терминов, так как, право же, невозможно объяснить, отчего написанные в точном соответствии с жанровыми требованиями роман Людмилы Петрушевской «Номер один, или В садах других возможностей» или повесть Валерия Попова «Третье дыхание» должны называться внежанровыми, а композиционно и сюжетно несбалансированные, буквально рассыпающиеся на ходу, допустим, исторические или фантастические произведения иных авторов следует относить к жанровой литературе.
   См. ЖАНРЫ И СУБЖАНРЫ В ЛИТЕРАТУРЕ; ИЗДАТЕЛЬ; КАЧЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА; МАССОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; ПИАР В ЛИТЕРАТУРЕ; ПОЗИЦИОНИРОВАНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ; РЫНОК ЛИТЕРАТУРНЫЙ

ЖУРНАЛИСТИКА ЛИТЕРАТУРНАЯ

   В отличие от литературной критики, чье происхождение связано, как известно, с именем легендарного Зоила, литературная журналистика возникла сравнительно недавно – одномоментно с созданием Союза писателей СССР и обнаружившейся тогда необходимостью рассказывать публике не только о книгах и творческом пути писателей, но и об их общественном и моральном облике. А главное – о заседаниях, декадах, встречах с читателями, очередных назначениях на те или иные посты, о литературных премиях – словом, обо всем том, что и называлось у нас литературной жизнью.
   Разумеется, между критикой и журналистикой не было (и нет) непереходимой границы, ибо как почти всем профессиональным критикам случалось выступать в роли репортера или интервьюера, так и журналисты нет-нет да и пробовали (пробуют) себя в роли экспертов, оценивающих не только бытование тех или иных произведений, но и их собственно художественные достоинства. Тем не менее профессии эти все ж таки разные, что и отразилось не только в штатной структуре старой «Литературной газеты», где на равных существовали отдел русской литературы и отдел литературной жизни, но и в выборе жанров: у критиков – статья, обзор, монография, рецензия, реплика, литературный фельетон (памфлет), а у журналистов – информация, отчет, репортаж, аннотация, интервью, очерк литературных нравов.
   С этим мы и вошли в рынок, распорядители которого поначалу помнили, что они тоже родом из читающего сословия и соответственно, формируя штатные расписания своих изданий, не только приглашали к сотрудничеству квалифицированных критиков, но и предоставляли достаточную площадь для высказываний о литературе (многим здесь памятны практика «Московских новостей», «Независимой газеты», «Общей газеты», «Времени МН» и, в особенности, полоса «Искусство» в газете «Сегодня»). Теперь, за считаными исключениями, об этих временах приходится вспоминать с вздохом: «Не говори с тоской: их нет. Но с благодарностию: были». Места под разговоры о литературе отводится все меньше, да и поводом к этим разговорам обычно становятся не новые книги, а либо вручение тех или иных премий, либо, еще чаще, литературные скандалы. «Скандал, в конце концов, – это жанр, это поэтика газетной критики. Или поэтика журнализма, – теоретизирует Николай Александров. – Журнализм основан на очень простой тезе: апокалипсис каждый день. ‹…› Но если уж не апокалипсис, то, по крайней мере, скандал. Или уж, по крайней мере, нечто, к чему можно прицепиться: какая-то интонация, какой-нибудь фактурный текст».
   Вполне понятно, что в этих условиях, опять-таки за считаными исключениями, исчез и рыночный спрос на профессиональных критиков. «Из субъектов писания мы превратились в объекты описания», – свидельствует Владимир Новиков, обнаружив, что и в «Известиях», и в «Московском комсомольце», и в «Аргументах и фактах», и в «Огоньке», и в «Итогах» как он, так и его коллеги могут появиться не в качестве авторов, но лишь на правах интервьюируемых, в то время как «Афише», «Итогам», «Коммерсанту» и газете «Газета», где все-таки появляются рецензии на наиболее заметные новинки, критики если и нужны, то отнюдь не литературные, а книжные.
   Вот и вышло, что литературная журналистика либо напрочь вытеснила литературную критику со страниц ежедневных и еженедельных изданий, из радио– и телеэфира, либо, под угрозой вытеснения, навязала ей собственные жанровые формы, собственный тип отношения к книгам, как, увы, все ж таки необходимому, но отнюдь не центральному и наименее интересному фактору литературной жизни, и собственный, – как правило, не слишком высокий – уровень осведомленности, а соответственно и квалифицированности. Нет, разумеется, правил без исключений, но в целом о большинстве литературных журналистов можно сказать так, как сказал Александр Агеев об Александре Шаталове: «милейший человек» и «вкус у него хороший, но специфический, а уровень информированности оставляет желать лучшего, поэтому ориентироваться в современной литературной жизни, основываясь на рекомендациях его передачи “Графоман”, вряд ли можно».
   Являя собою, – по хлесткому выражению Олега Павлова, – «жиденькое варево из окололитературных сплетен и скандальчиков, лозунгов и деклараций», литературная журналистика, разумеется, стремится дефицит компетентности восполнить либо непомерной фанаберией, либо тоном, глумливо-покровительственным по отношению и к писателям, и к литературе вообще, что, надо думать, особенно непереносимо для тех, кто принадлежит к квалифицированному читательскому меньшинству. «Язык у этой критики, – с изумлением пишет Николай Анастасьев, – по преимуществу молодежный, полублатной-полубогемный жаргон, будь то “Московский комсомолец”, “КоммерсантЪ” или “Известия” – издание, казалось бы, положительное и консервативное. ‹…› Со мною, добропорядочным и законопослушным читателем-зрителем все время перемигиваются, всячески амикошонствуют, предлагают вместо суждения и оценки набор каких-то странных ужимок».
   И, понимая критику как неотъемлемую часть литературы, а литературную журналистику всего лишь как ее тень, нельзя даже воскликнуть патетически: «Тень, знай свое место!» – ибо она все равно не послушается и слушаться не будет ровно до тех пор, пока в средствах массовой информации не перестанет доминировать взгляд на литературу как на наиболее малоинтересную и малоприбыльную разновидность шоу-бизнеса.
   См.: КОЛУМНИСТИКА; КРИТИКА КНИЖНАЯ; КРИТИКА ЛИТЕРАТУРНАЯ; СТВОРАЖИВАНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ; СУМЕРКИ ЛИТЕРАТУРЫ

З

ЗАНИМАТЕЛЬНОСТЬ, ИНТЕРЕСНОСТЬ И УВЛЕКАТЕЛЬНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ

   Эстетика Аристотеля такой эстетической категории, как известно, не предусматривала. Нет этих понятий и в современных словарях литературоведческих, искусствоведческих, эстетических терминов. И, думается, зря, так как, по утверждению психологов, из всех фундаментальных эмоций на первом месте стоит интерес, заинтересованность, а читатели, в том числе и принадлежащие к квалифицированному меньшинству, зачастую основывают свой выбор книги (или отказ от ее чтения) как раз на том, интересно или неинтересно с нею знакомиться, следовать за мыслью автора, приключениями героев и т. д. Ведь, увлекая, занимательное произведение тем самым и привлекает читателя к сотворчеству, вовлекая его в мир, где есть место для соразмышления и сопереживания.
   Другой вопрос, что это понятие, подобно литературному вкусу, каждый человек наполняет глубоко личным, индивидуальным и трудно верифицируемым содержанием. Так что если есть люди, с увлечением читающие (и перечитывающие) справочники, трактаты, стихи аутичных поэтов, бессюжетную и/или преднамеренно усложненную, «затемненную» прозу, то есть и те, чей интерес могут вызвать только неприличные анекдоты и разного рода модификации авантюрной литературы. Нет сомнения, что поле интересного тем шире, чем шире читательский кругозор и чем объемнее его интеллектуальный и эмоциональный опыт.
   Тем не менее в сколько-нибудь устойчивом словоупотреблении за понятием занимательности закрепилась ее связь с яркими, неординарными героями, нетривиальными обстоятельствами времени и места действия, острыми, динамично и непредугадываемо развивающимися сюжетами – словом, со всем тем, дефицит чего так болезненно переживают в последнее десятилетие качественная литература и ее верные читатели. «Большинство публикуемых текстов элементарно скучны…» – говорит Дмитрий Бавильский, заявляя, что «занимательность – вежливость литератора». «Мы живем в эпоху, когда читать художественную литературу слишком часто бывает куда скучнее, чем читать о литературе», – подтверждает Борис Хазанов. И не исключено, что именно в поисках интересного, увлекательного и увлекающего представители неквалифицированного большинства уходят к развлекающему их масскульту, а современная офис-интеллигенция, сменившая на исторической сцене былых гуманитариев и инженерно-технических работников, так тянется к миддл-литературе (и переводной, и отечественной), ибо эта литература по определению стремится стать «лекарством от скуки», а ведь «простец, – заметила Ольга Седакова, – как правило, не мазохист. Никакой теоретик не заставит простого человека полюбить скуку».
   См. КАЧЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА; МАССОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; СЮЖЕТ В ЛИТЕРАТУРЕ

ЗАПИСЬ ЛИТЕРАТУРНАЯ

   Одна из форм соавторства, при которой собственно писателем, то есть тем, кто из буковок складывает слова, а из слов фразы, является только один из участников творческого союза, а другой выступает в роли (всего лишь) поставщика информации, необходимой для того, чтобы произведение было создано. При этом соавторство может быть как обозначено на обложке и/или в выходных данных книги (текст либо публикуется под двумя фамилиями, либо печатается с пометой «литературная запись такого-то» или «при участии такого-то»), так и скрыто, и тогда так называемым «титульным автором» произведения считается тот, кто, собственно говоря, ничего не написал.
   Зато рассказал. Или, по крайней мере, поручил рассказать своим помощникам, дал распоряжение предоставить материалы, требующиеся записчику, – как это произошло с Леонидом Брежневым, не только выпустившим под своим именем книги «Малая Земля», «Возрождение», «Целина», но и получившим за них, помимо обильных гонораров, еще и Ленинскую премию в области литературы.
   Случай Л. Брежнева, – разумеется, из самых крайних, хотя практика литературной записи была чрезвычайно распространена в советскую эпоху. Авторство этой идеи обычно связывают с Максимом Горьким, который, во-первых, призвал (малограмотных, как правило) ударников в литературу, а во-вторых, инициировал создание специальных «кабинетов литературной записи», где профессиональные писатели или журналисты опрашивали (и записывали) тех же самых ударников, командиров производства, героев Гражданской войны, не готовых к литературному творчеству, зато готовых поделиться своим жизненным опытом.
   Эти кабинеты просуществовали сравнительно недолго. Но обычай писать книги (прежде всего, автобиографические, мемуарные) от чьего-либо имени укоренился, и, встречая на прилавках или в библиотеках увесистые тома полководцев Великой Отечественной войны, министров, директоров заводов и фабрик, секретарей партийных комитетов и народных артистов, можно было (почти всегда) не сомневаться, что сами эти VIPы пера в руки не брали.
   Как не брали пера в руки – перейдем уже к нынешнему времени – ни Борис Ельцин, чьим постоянным записчиком был Валентин Юмашев, ни Александр Коржаков, на которого и за которого поработала Елена Эриксон, ни многие другие важные персоны из мира политики, бизнеса, науки, музыки, театра и кинематографа. Им нет укора – особенно в тех случаях, когда титульные авторы не только делятся с записчиками гонораром, но и выставляют их имена на обложках и/или в выходных данных «своих» мемуаров, записок, трактатов и монографий.
   А вот использование услуг записчиков (тут их называют литературными неграми) при создании собственно художественных произведений обычно считалось (и считается) предосудительным, если не вовсе постыдным, и оттого тщательно скрывается. Лишь опытные редакторы со стажем работы в советских журналах и издательствах могут рассказать, как они (или специально приглашенные ими профессионалы) превращали тухлые наброски, записи, черновики некоторых, предположим, литературных функционеров во что-то, напоминающее романы, повести и пьесы. И лишь старые переводчики знают, сколько классиков так называемой литературы народов СССР порождено их тщанием и прилежанием.
   Да и сейчас создание художественных произведений методом литературной записи (или, как с недавних пор говорят, рирайтерства) редко становится достоянием гласности. И речь не только о фантомных авторах или межавторских сериях, обычных для нынешней издательской практики, но и о весьма распространенных, как утверждают, случаях, когда титульный автор (с раскрученным обычно литературным именем) дает лишь тему или предлагает синопсис, которые усилиями записчика либо записчиков (бригадный подряд здесь тоже возможен) превращаются в полноценные произведения массовой (обычно) словесности.
   На особицу стоящий эксперимент, не имеющий, кажется, аналогов в русской прозе, представляют собою устные рассказы и эссе Андрея Битова, в литературной записи публикующиеся в газетах, в журналах, в его собственных авторских сборниках. То-то, надо думать, радости будет текстологам, когда они начнут разбираться в том, какие фрагменты этих произведений надиктованы лично маститым титульным автором, а какие либо смонтированы из прежних записей, либо попросту присочинены его помощниками.
   См. АВТОР; АВТОР ФАНТОМНЫЙ; МЕЖАВТОРСКАЯ СЕРИЯ; МЕМУАРНАЯ ЛИТЕРАТУРА; СОАВТОРСТВО

ЗАРУБЕЖНАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА, МЕЖДУНАРОДНАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА, ЭМИГРАНТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

   Словарь Юрия Борева трактует словесную культуру русской эмиграции как абсолютно «уникальное явление в истории мировой литературы», а Александр Николюкин в «Литературной энциклопедии терминов и понятий» добавляет, что «история не знает случаев, чтобы более половины писателей, философов, художников были высланы из страны или эмигрировали на всю жизнь».
   Так говорится, прежде всего, о творчестве эмигрантов первой волны, оказавшихся в добровольном или вынужденном изгнании между Первой и Второй мировыми войнами. Но сказанное, думается, распространяется и на вторую волну (это те, кто стали невозвращенцами в ходе и/или результате Второй мировой войны), и на третью, начало которой приходится на середину 1960-х годов, и – уже с известными оговорками – на волну четвертую, объединяющую писателей, покинувших Россию и другие республики бывшего СССР уже после падения железного занавеса.
   С оговорками – так как, в отличие от Дмитрия Мережковского, Гайто Газданова, Ивана Елагина, Фридриха Горенштейна или Сергея Юрьенена, такие писатели, как, предположим, Марина Палей, Алексей Парщиков, Дина Рубина или Андрей Кучаев, выбравшие в 1990-е годы зарубежье местом постоянного проживания, вольны в своих решениях, продиктованных отнюдь не творческими или политическими, а любыми другими причинами. Теперь, когда мы рассуждаем о литераторах четвертой, а также во многом и третьей волн, зачастую трудно даже и определить, к какой из ветвей – метропольной или эмигрантской – единой русской литературы они принадлежат. И уже не просматривается принципиальной разницы между, допустим, гражданкой России Марией Рыбаковой, которая училась в Москве, Берлине и Йеле, работала в Голландии, Китае, Таиланде, Австрии, и гражданином США Василием Аксеновым, который, после долгих лет изгнания «вернулся, – по словам Майи Кучерской, – в центр сегодняшней культурной жизни с какой-то барской небрежностью».
   Что, вне всякого сомнения, хорошо говорит о Михаиле Горбачеве и последующих правителях России. Но что позволяет перевести понятие литература русской эмиграции в plusquamperfect и по-новому взглянуть как на свойства, так и на задачи произведений, создаваемых вдали от родины. Так, очевидно, что нельзя уже говорить о сегодняшних русскоязычных гражданах мира, как Андрей Зорин говорил когда-то об Алексее Цветкове: «Эмиграция становится метафорой смерти или бессмертия, что в заданной системе координат почти одно и то же». И теряет свой смысл оценка, прозвучавшая в размышлениях Сергея Гандлевского о Льве Лосеве и Иосифе Бродском: «Эмиграция, я думаю, прививает бережность к языку – ведь он под угрозой забывания – и, в то же время, оделяет дополнительным зрением, взглядом на родной язык как на иностранный; на живой – как на мертвый». И даже «ситуация двойного отчуждения» (Борис Хазанов) – и от родной для эмигранта страны и культуры, и от страны и культуры, давших ему приют, – воспринимается ныне не как общая характеристика, а как индивидуализирующий знак писательской самоидентификации. Ибо кто-то, как живущий в Берлине и пишущий ныне по-немецки Владимир Каминер, без всякого отчуждения вписывается в новый для него европейский культурный контекст, а кто-то, как мюнхенец Владимир Войнович или канадец Бахыт Кенжеев, своим для себя ощущает контекст сегодняшней российской литературы. То, что все это стало проблемой личного самоопределения, лучше всего показывает пример литераторов, репатриировавшихся в Израиль, где одни называют себя русскими писателями, живущими в Тель-Авиве или Хайфе, а другие – израильскими писателями, пишущими на русском языке.
   И классический девиз Нины Берберовой: «Мы не в изгнании, мы – в послании», с которым прожило несколько поколений русских эмигрантов, и полушутливая фраза Марии Розановой: «Эмиграция – это капля крови нации, взятая на анализ», – уже в прошлом. А в настоящем – союзы и организации русскоязычных литераторов в Израиле, Германии, Молдавии, Австралии, Эстонии, литературные журналы и альманахи на русском языке, издающиеся, кажется, всюду, где собирается больше трех – пяти выходцев из бывшего СССР. И мысль о том, что понятие эмигрантской литературы пора бы заменить формулой зарубежная или, – как предлагает Александр Бараш, – международная русская литература. «Единственный критерий, объединяющий ее, – говорил, в частности, А. Бараш на семинаре «Геополитика культуры и наш литературный быт» (Иерусалим, 1998 г.), – это язык. Как для английской, французской, испанской, немецкой литературы – нет границ ни государственных, ни топографических, так и современная русская литература – не менее имперская по генезису, характеру и масштабу распространенности – может выйти из искусственной формы, в которой она оказалась по внеположным политическим причинам ‹…›, и попытаться двинуться – по планете всей».
   Очень может быть, что по мере естественной реализации этой мечты заново возникнут и отличия русской литературы в России от русской литературы в рассеянии, ныне практически стершиеся.
   См. КОСМОПОЛИТИЗМ В ЛИТЕРАТУРЕ; СЛАВИСТИКА, СЛАВИСТЫ

ЗАУМЬ

   Теоретики языка заумного, то есть, как сказал бы Велимир Хлебников, «находящегося за пределами разума», обычно утверждают, что он коренится в фольклоре (например, в детских считалках и дразнилках типа «эни-бени рекс / Квинтер, финдер, жекс…»), в поэзии XVII–XVIII веков и в духовных песнопениях русских сектантов, в том числе хлыстов, которые были высмеяны Александром Сумароковым в его сатирическом стихотворении «Хор ко гордости» (1763):
 
Гордость и щеславие выдумал бес.
Шерин да берин, лис тра фа,
Фар, фар, фар, фар, люди, ер, арцы,
Шинда шиндара,
Транду трандара,
Фар, фар, фар, фар, фар, фар, фар,
Фар, ферт.
 
   Возможно, эти разыскания и не бесполезны, как не бесполезна излюбленная авангардистами всех времен и народов ссылка на фразу из Первого послания апостола Павла коринфянам: «Ибо кто говорит на незнакомом языке, тот говорит не людям, а Богу…». И тем не менее возникновение зауми как отрефлектированного литературного явления датируется чрезвычайно точно. В 1913 году Алексей Крученых включил ныне общеизвестное стихотворение:
 
Дыр бул щил
убещур
скум
вы-со-бу
р-л-зз
 
   в свою рукописную книгу «Помада», и тогда же приобрела известность подписанная им и В. Хлебниковым декларация «Слово как таковое», где было сказано: «Живописцы будетляне любят пользоваться частями тел, разрезами, а будетляне речетворцы разрубленными словами и их причудливыми хитрыми сочетаниями (заумный язык)».
   В этом же году библиотека заумной литературы пополнилась книгой «Рекорд» Антона Лотова (по предположению Н. Харджиева, это был псевдоним Константина Большакова), альманахом «Садок судей II», а также многочисленными футуристическими манифестами; с сочувственным докладом о зауми в 1913-м выступил Виктор Шкловский, а в следующем году практику поэтов-заумников подверг публичному и тем не менее лестному осуждению выдающийся лингвист И. Бодуэн де Куртенэ, и – дело было сделано. Заумь в русской литературе утвердилась – как попытка обнаружить общие законы прямой взаимозависимости звучания и смысла и, основываясь на них, создать поэтический язык, над которым не тяготело бы «бытовое значение слова» (то есть создать слово вне изначально присущей ему номинативной и коммуникативной функции).
   И уже тогда обозначились две, – казалось бы, полярно противоположные, но на самом деле не противоречащие друг другу – концепции «самовитого» слова и его интерпретации. Согласно первой – заумники стремились к крайнему лингвистическому индивидуализму, реализуя, как заметил позднее Леонид Тимофеев, «право поэта выражаться не общим, а личным языком», так как – процитируем манифест, подписанный А. Крученых, Г. Петниковым и В. Хлебниковым – «общий язык связывает, свободный – позволяет выразиться полнее, пробуждает и дает свободу творческой фантазии, не оскорбляя ее ничем конкретным» (цит. по сборнику «Заумники»; Баку, 1920), Согласно же второй концепции – задачею заумников, напротив, было создание языка максимально универсального, «звездного», ибо – по характеристике современного лингвиста В. Григорьева – они верили, что это будет «язык, предназначенный для всех живых существ, призванный заменить существующие ныне языки ‹…›, язык одновременно и научно-фантастический, т. е. искусственный, и поэтически-естественный, язык апостериорный в этом последнем смысле, но априорный в глазах критиков-интерлингвистов, язык с полным набором функций, но представляющий интерес прежде всего как поэтическое творчество, а не как прагматическая значимость».
   Не вдаваясь в оценку обеих концепций, по сю пору актуальных для поэтов и теоретиков авангарда, можно констатировать, что это противоречие между гипериндивидуализмом и гиперуниверсализмом было снято прежде всего живой речевой практикой Велимира Хлебникова и его – зачастую, к сожалению, гораздо менее одаренных – современников и последователей.
   Что же касается традиции заумной поэзии, то она, будучи насильственно прерванной на десятилетия, сначала пунктирно наметилась в экспериментах обэриутов-чинарей (Даниил Хармс, Александр Введенский, Игорь Бахтерев) с заумью уже не фонетической, а семантической, абсурдистской, а затем возродилась в литературном андеграунде 1950-1980-х годов (см. стихи Владимира Казакова, Леонида Аронзона, Владимира Эрля, таких поэтов «лианозовской школы», как Ян Сатуновский, Генрих Сапгир, Игорь Холин, а также опыты Ры Никоновой, Сергея Сигея и Валерия Шерстяного). В годы перестройки и постперестройки ряды поэтов-заумников пополнились Анной Альчук, Сергеем Бирюковым, Константином Кедровым, Борисом Кудряковым, Арсеном Мирзаевым, Александром Очеретянским, небезынтересные эксперименты с заумным языком провел прозаик Владимир Сорокин (см., в частности, многие его ранние рассказы, роман «Очередь», финальные страницы романа «Тридцатая любовь Марины»). И тем не менее не покидает ощущение, что сама заумь до известной степени уже ушла из зоны художественного риска, как бы музеефицировалась, став объектом коллекционирования и академического изучения, чему, надо думать, способствовали и труды западных славистов (первым здесь должно быть названо имя Дж. Янечека), и создание своего рода профсоюзов мастеров заумной словесности – таких, как ЭРА (Эпицентр российского авангарда) в Барнауле, Академия зауми в Тамбове, ДООС (Добровольное общество охраны стрекоз) в Москве.
   См. АВАНГАРДИЗМ; АКТУАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; ВИЗУАЛЬНАЯ ПОЭЗИЯ; ВАКУУМНАЯ ПОЭЗИЯ; ФОНОСЕМАНТИЧЕСКАЯ ПОЭТИКА; САУНД-ПОЭЗИЯ

ЗВЕЗДЫ В ЛИТЕРАТУРЕ

   Так называют писателей, чья известность порождена, обеспечена и/или поддержана медийными средствами и, прежде всего, частотой появления на телеэкране. «Только оказавшись в эфире, ты становишься звездой», – говорит Даниил Дондурей, причем взаимосвязь «звездности» с такими понятиями, как талант, репутация, успешность, далеко не обязательно прямая. Так, например, звездой спорта является Анна Курникова, крайне редко одерживавшая победы на престижных теннисных турнирах, а звездами литературы считаются Мария Арбатова, Виктор Ерофеев и Эдвард Радзинский, чья репутация в глазах квалифицированного читательского меньшинства более чем проблематична. Об авторах, достигших «звездного» статуса, не так уж часто пишут в специализированных литературных изданиях, зато они постоянно дают интервью для изданий глянцевых, выступают в роли экспертов по самым разнообразным и, как правило, не связанным с литературой вопросам, а подробности их частной жизни становятся объектом пристального внимания папарацци, светских хроникеров. Что, разумеется, выделяет звезд из писательского ряда, переводя их в разряд светских людей, ньюсмейкеров, публичных знаменитостей, едва ли не деятелей шоу-бизнеса. Тем самым помимо регулярности мелькания на телеэкране и в глянцевых журналах, – отмечает Михаил Берг, – «очки зарабатываются числом и частотой приглашений на наиболее престижные тусовки, престижность которых определяется не присутствием на них людей творческих профессий, а членов правительства, самых известных политиков и банкиров, модных журналистов, певцов, шоуменов, телеведущих и т. д.». Само собою очевидно, что в этой среде не срабатывает привычное деление на «патриотов» и «демократов», «элитарных» и «массовых» писателей, так что Татьяна Толстая, воленс-ноленс, оказывается в одном созвездии с Александрой Марининой и Александром Прохановым.