Космополитическая по своей природе и понятная без перевода, визуальная поэзия русских авторов привлекла внимание славистов и зарубежных поэтов, работающих в аналогичной технике, стала предметом обсуждения на международных научных конференциях и литературных фестивалях, подтолкнула к коллективным художественным акциям. Так, одновременными экспозициями в Калининграде, Днепропетровске, Киеве, Чикаго, Варшаве, Пензе, Москве зимой 2003/04 года стартовал уникальный проект сетевого сотрудничества «Платформа»; Центр визуальной поэзии создан при Кемеровском университете; важную роль в легитимации поэзии для глаза сыграли альманах Александра Очеретянского «Черновик» и журнал курского энтузиаста Александра Бубнова «Визуальная поэзия», впрочем, заглохший уже на втором номере.
   Тем не менее визуальная поэзия в России остается пока на периферии литературного процесса, что признают и такие исследователи, как Игорь Васильев, Юрий Орлицкий, Джеральд Янечек и даже Дмитрий Булатов, составивший обширную антологию «Визуальная поэзия: 90-е годы» (Калининград, 1998). Надежды на очередной взрыв интереса к стихам, предназначенным не для чтения, а для разглядывания, связываются теперь с дальнейшим развитием компьютерных технологий и Интернета.
   См. АКТУАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; АВАНГАРДИЗМ;
   ВАКУУМНАЯ ПОЭЗИЯ; ПАЛИНДРОМ; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ; ТЕХНИКА ПИСАТЕЛЬСКАЯ

ВИНТАЖНЫЙ ПРОДУКТ

   Термин введен издателем Александром Т. Ивановым, который в беседе с В. Шухминым («Критическая масса». 2004. №?1), назвал этим словом «первый экземпляр массового продукта. Винтаж – это фотография Родченко 1927 года, которая, понятно, имеет негатив, но снимок отпечатан именно в 1927-м. Если он отпечатал его, скажем, в 1950-м, то это уже не винтаж. И соответственно отпечаток 1950-го будет стоить не 30 000 долларов, а 200 или 500 долларов». По словам Александра Т. Иванова, книжная серия «Атлантида», которую издательство «Ad Marginem» запустило в 2003 году, – «это попытка реконструировать винтажный массовый советский продукт, первые образцы жанра: шпионский роман, фантастический роман, приключенческая повесть и т. д.».
   См. ПРОЕКТ В ЛИТЕРАТУРЕ

ВКУС ЛИТЕРАТУРНЫЙ

   Дать терминологическое определение вкуса несложно. Достаточно, например, привести формулу из словаря «Эстетика» (М., 1989), где вкусом называется «способность человека по чувству удовольствия или неудовольствия (нравится – не нравится) дифференцированно воспринимать и оценивать различные эстетические объекты, отличать прекрасное от безобразного в действительности и в искусстве, различать эстетическое и неэстетическое». Или можно сослаться на мнение Юрия Борева, полагающего, что вкус – это «система эстетических предпочтений и ориентаций, основанная на культуре личности и на творческой переработке эстетических впечатлений».
   Но мука мученическая – разбираться во внутреннем наполнении этого понятия, пытаясь понять, чем же все-таки вкус хороший (развитый, требовательный, отменный, высокий) отличается от вкуса плохого (неразвитого, неразборчивого, вульгарного, низкого и низменного). И ведь нельзя, увы, отделаться готовыми идиомами типа «О вкусах не спорят» и «На вкус и цвет товарищей нет», ибо в литературе, как и вообще в искусстве, вкусом-то как раз все и определяется, и чем же в конечном итоге руководствуются писатели, критики, редакторы, переводчики, издатели (да и читатели), как не пресловутым: нравится – не нравится?…
   Поэтому, отнюдь не дерзая на установление истины, предположим, что вкус – это, во-первых, категория исторически конкретная, меняющаяся с течением времени и сменой художественных стилей, а во-вторых, сугубо конвенциальная, основанная и на некоей общепризнанной договоренности между людьми, и на их доверии к авторитетам – арбитрам вкуса, в роли которых могут выступать и светское общество, и творческая или университетская интеллигенция, и специалисты-эксперты. Причем поскольку авторитеты признаются лишь консервативным сознанием, то и хороший вкус всегда несколько консервативен, старомоден, что, разумеется, не только упрощает овладение им, но и делает его объектом беспрестанных атак со стороны моды, актуальной и альтернативной словесности, охотников до радикальных жестов, эпатажа – то есть всякого рода инновационных и шоковых воздействий. Откликаясь на эти воздействия, вкус служит своего рода фильтром, что-то из новшеств отбрасывающим, что-то оставляющим на правах допустимой девиации, а что-то превращающим в очередную художественную норму.
   В этом смысле вкус всегда нормативен – вплоть до репрессивности. Он – всегда проявление эстетической власти арбитров или, – как отмечает многолетний автор журнала «Нью-Йоркер» Джон Сибрук, – «вкус – это идеология того, кто этот вкус формирует, замаскированная под беспристрастное суждение». Правомерно поэтому говорить и о вкусовой тирании, которая кажется безраздельной в эпохи общественной и культурной стабильности (таковы, скажем, вкусы эпохи классицизма или романтизма), порождая не столько новаторов, сколько эпигонов-копиистов, но зато нещадно испытывается на прочность в периоды культурно-исторических переломов и потрясений.
   Что касается ХХ века, то он, похоже, весь из переломов с потрясениями и состоял. Так что инстанция вкуса сегодня вряд ли едина в собственных основаниях, и разумнее представлять эстетический ландшафт современности как своего рода чересполосицу корпоративных вкусов, где, безусловно, на разные авторитеты сориентирован вкус, предположим, сотрудников журналов «Знамя» и «Новая Юность», Василия Белова и Татьяны Толстой и где, надо думать, найдется место и тем художникам, для кого, – по словам Сергея Гандлевского, – «вкусовое одиночество» является «обычным состоянием».
   Вкусовую неразбериху усугубляют и еще два ни в чем, казалось бы, не схожих фактора. С одной стороны, это экспансия актуальной словесности, принципиально отменившей вкус как инструмент, с помощью которого можно отличить подлинное искусство от его имитации. А с другой, это то, что Хуан Ортега-и-Гассет называл «восстанием масс» и что можно было бы определить как реванш неквалифицированного читательского большинства, чьи вкусы были ранее, – как утверждает Лев Гудков, – «эстетически дискриминированы», зато теперь, вне всякого сомнения, правят бал в аудиовизуальных средствах массовой информации.
   Поэтому одни знатоки сегодня сожалеют, как президент фонда «Прагматика культуры» Александр Долгин: «Вкус, как любую различительную способность, нужно пестовать, а для этого нужны сложные, эталонные образцы. Много ли в последние годы претендентов на эту роль?» Другие, как Олег Хлебников, тоскуют по вкусовой цензуре, «потому что именно она утверждает некие нормы, допустимые способы воздействия». А третьи либо вообще считают понятие вкуса принадлежностью глухой архаики, как Дмитрий Пригов или Александр Т. Иванов, либо тяготеют к эстетике трэша, вкусовых провокаций, ибо полагают, как Илья Кормильцев, что «пиршество среднего вкуса хуже откровенной безвкусицы».
   Что в этой ситуации остается рядовому читателю? Разумеется, только читать, ориентируясь на старомодную классику и на свой собственный, глубоко индивидуальный опыт. О чем, собственно, и сказал в своей Нобелевской лекции Иосиф Бродский: «Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее – хотя, возможно, и не счастливее. ‹…› Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает».
   См. ВЛАСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ВМЕНЯЕМОСТЬ И НЕВМЕНЯЕМОСТЬ; МОДА ЛИТЕРАТУРНАЯ; НОРМА ЛИТЕРАТУРНАЯ

ВЛАСТИТЕЛЬ ДУМ

   Это выражение из стихотворения Александра Пушкина «К морю» (1825), в котором поэт назвал так Наполеона и Байрона, в русской традиции употребляется в двух, плохо согласующихся между собою смыслах.
   С одной стороны, быть властителем дум – значит занимать позицию безусловного нравственного авторитета, наиболее полно воплощающего в своей личности и в своем творчестве комплекс интеллигентских представлений о служении Отечеству и воспринимаемого читателями в роли арбитра, учителя или исповедника нации и ее олицетворенной совести. В этом смысле как о совокупном властителе дум говорят о всей русской классике XIX и, отчасти, ХХ века, а в сонме классиков выбирают фигуры прежде всего харизматические, тяготевшие по своему складу к духовной, социальной и моральной проповеди (таковы Николай Некрасов, Лев Толстой, Федор Достоевский или – в масштабе своих эпох – Владимир Короленко, Александр Твардовский, Андрей Сахаров, Александр Солженицын и академик Дмитрий Лихачев). Литература оказывается тем самым трибуной или, если угодно, амвоном, с которого возглашаются истины столь значительные и обязательные для всех, что они нуждаются не в обсуждении, а в безусловном приятии. Поэтому и исследователи «богатырского периода» в истории русской словесности (например, Юрий Лотман) понимают это явление как своего рода паллиативную религиозность, когда в секуляризованном обществе, где церковь лишена возможности исполнять свои функции в полном объеме, писатели берут на себя те обязанности и полномочия, которые естественны для священнослужителей.
   Именно в этой традиции понимания возникают формулы типа «Поэт в России больше, чем поэт» (Евгений Евтушенко), и именно с этой традицией спорили многие русские классики, позиционировавшие себя в роли не проповедников, но артистов. «Я, – говорил Владимир Набоков в послесловии к роману «Лолита», – не читаю и не произвожу дидактической беллетристики. Для меня рассказ или роман существуют только, поскольку он доставляет мне то, что попросту я назову эстетическим наслаждением. Все остальное – это либо журналистская дребедень, либо, так сказать, литература больших идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому и Томасу Манну».
   Сейчас спорить по сути не с чем, поскольку ни литературы больших идей как целостного образования, ни фигур, чьи мнения консолидировали бы пусть не нацию, но значительную часть образованного сословия, в России больше нет. Высказываются вряд ли корректные предположения о том, что «сегодня лидером общественной мысли, “властителем дум” является журналист» (Вадим Межуев), а само словосочетание чаще можно встретить в роли рекламного слогана («Властитель дум – линолеум», – гласит заголовок в одном глянцевом журнале, а в другом абсолютно серьезно говорится о том, что модель «Porsche Unleashed» стала властителем дум автомобилистов всего мира). «Куда делись властители дум? – иронически вопрошает Лев Аннинский, с тем чтобы иронически же и ответить: – Знаете ли, каковы думы, таковы и властители».
   В этой ситуации утраты общепризнанных лидеров и резкого снижения социального статуса литературы торжествует едва ли не повсеместно взгляд на словесное искусство как на частное дело художника, освобожденного от многих традиционных обязательств и, в первую очередь, от обязательства властвовать думами. Поэтому понятие «властитель дум» оказывается сейчас прерогативой не столько учителя, сколько профессионального смутьяна или провокатора, чье мнение не объединяет, но напротив, раскалывает читающую публику. Именно в этом смысле говорит о себе Эдуард Лимонов: «Я безусловно культовый писатель. И безусловно властитель дум. (Ни о каком кокетстве в моем случае не может идти и речи)», – подчеркивая, что «традиционно властитель дум ‹…›– человек конфликта par excellence, человек скандала – как Селин, Мисима, Берроуз, Жене, Пазолини, чьи мнения порождали споры и вызывали кипение страстей».
   См. АМПЛУА В ЛИТЕРАТУРЕ; ИМИДЖ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПОЗИЦИОНИРОВАНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ; РЕПУТАЦИЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ

ВЛАСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ

   Эта проблема, с особенной отчетливостью поставленная Михаилом Бахтиным, а вслед за ним западными постструктуралистами, – из многоуровневых.
   Вполне оправданно говорят о власти автора (не случайно это слово – из того же гнезда, что и слово авторитет, которое именно так и переводится с латыни, как власть или влияние). Причем это власть и над своим текстом («Писатель обладает главным – властью описания», – веско свидетельствует Сергей Шаргунов), и над его восприятием (именно автору, – по словам М. Бахтина, «доверено руководство читателем в художественном мире произведения»), и над его судьбою – автор вправе подписать книгу собственным именем или псевдонимом, опубликовать ее, оставить в рукописи либо вовсе уничтожить, что и сделал, проявив власть, Николай Гоголь со вторым томом «Мертвых душ».
   Правомерно говорить и о власти издателя (публикатора), который с согласия автора (или без) может отредактировать (а в иных случаях и переписать) текст, сократить или дополнить его, сопроводить комментариями, сменить название произведения и/или имя, выносимое на титульный лист и соответственно на суд публики.
   Нелишне помнить и о власти, которую над автором, а следовательно, и над текстом имеют обстоятельства времени и места: например, цензура, литературный этикет, принятый в той или иной среде, а также общественное мнение, которое может и стимулировать, и ограничивать авторскую волю.
   Всё это – власть, которая управляет и произведением, и его автором. Но решительно с теми же основаниями мы можем говорить о власти, которую приобретает уже опубликованное (или ставшее известным по спискам) произведение и его автор. Это власть влияния – на читателей, на других писателей, на литературную (а в иных случаях и на идеологическую, политическую) ситуацию всюду, где это произведение распространяется. Легитимация тех или иных писательских репутаций и художественных практик, формирование литературной иерархии, канона и состава современной классики, утверждение и смена норм литературного вкуса и стандартов литературного этикета – всё это вопросы власти. И для ее достижения развязываются литературные войны, ведется литературная полемика, а кружки писателей, собравшихся по принципу избирательного родства, превращаются в литературные школы и направления.
   Вполне понятно, что есть разница между писателями, которые ради достижения власти готовы пуститься во все тяжкие (например, апеллировать к власти государственной или власти денежного мешка, подстраиваться под ожидания и вкусы средств массовой информации, вступать по всякому поводу в изнурительную полемику, предаваться публичному нарциссизму или эксгибиционизму), и писателями, которые демонстрируют полное, казалось бы, равнодушие к литературной политике, ограничивая свое участие в творческой жизни исключительно созданием и публикацией собственных произведений. Но, признаемся по совести, в данном случае, как и вообще во всякой политике, неучастие тоже есть форма участия, так как, предъявляя городу и миру свои произведения, всякий автор, даже и помимо собственной воли, разумеется, утверждает и свой тип писательской стратегии, и правоту своих представлений о жизни и о литературе, и даже продуктивность своей писательской техники.
   Центрами литературной власти в этом смысле можно назвать не только Союз писателей или редакции толстых журналов, но и Ясную Поляну – в последние десятилетия жизни Льва Толстого, станицу Вешенскую, откуда Михаил Шолохов наводил порядок в стане послушно внимающих ему мастеров и подмастерьев социалистического реализма, или Нью-Йорк – для тех русских поэтов, кто после присуждения Иосифу Бродскому Нобелевской премии нуждался в его благословении. Причем, как показывают эти примеры, говорить, что кто-то (или что-то) обладает безраздельной, самодержавной властью в литературе, вряд ли возможно. В чем на собственном опыте убедился располагавший и кнутом, и пряником приснопамятный Союз писателей СССР, который так и не справился с задачей тотального контроля над всей советской литературой. И в чем может убедиться любой писатель (или критик) с непомерными властными амбициями, ибо он тут же начинает выглядеть, – по язвительной оценке Виссариона Белинского, – как несчастный «в доме умалишенных, который, с бумажною короною на голове, величаво и благоуспешно правит своим воображаемым народом, казнит и милует, объявляет войну и заключает мир, благо никто ему не мешает в этом почтенном занятии».
   Властные ресурсы с течением времени перераспределяются, и если в советскую эпоху, как, впрочем, и в период перестройки, писательские репутации создавались по преимуществу литературными журналами, то в условиях рынка журналы, – по ядовитому замечанию Михаила Берга, – «уже не обладают функцией “легитимации”. Журналы уже не “делают писателей”, это типографский самиздат, интересный, в основном, кругу печатающихся в нем авторов и пишущих об этих авторах критиков». Роль легитимирующей инстанции частью отошла к литературным премиям, но с еще большим успехом ее играют средства массовой информации, и прежде всего – телевидение, заместившее вакансию властителей дум писателями, произведенными в литературные звезды.
   См. ВОЙНЫ ЛИТЕРАТУРНЫЕ; ВЛАСТИТЕЛЬ ДУМ; ЗВЕЗДЫ В ЛИТЕРАТУРЕ; ИЕРАРХИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПОЛЕМИКА ЛИТЕРАТУРНАЯ; ПОЛИТИКА ЛИТЕРАТУРНАЯ; РЕПУТАЦИЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ; ЭТИКЕТ ЛИТЕРАТУРНЫЙ

ВМЕНЯЕМОСТЬ И НЕВМЕНЯЕМОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ

   Бытовое значение слова «вменяемость» – состояние, в котором человек способен отдавать себе отчет в своих действиях и руководить ими, – абсолютно точно соответствует первой и обязательной функции этого понятия. Но есть и вторая – компетентность, и редактор журнала «Критическая масса» Глеб Морев не потому, надо думать, назвал однажды критика Андрея Немзера невменяемым, что нашел его неспособным отвечать за свои поступки, а потому, что заподозрил обозревателя газеты «Время новостей» в недостаточной осведомленности в том, что относится к актуальным литературным практикам.
   Вменяемость, взятая во всем объеме своего содержания, становится, таким образом, синонимом профессионализма, подготовленности к занятиям литературой, противостоящим как безответственности, так и неквалифицированности. А невменяемость, в свою очередь, охватывает и незнание истории родной и мировой словесности, и непонимание ее сегодняшнего контекста, и завышенную самооценку, связанную с ослабленностью самоконтроля, и отсутствие привычки (умения) рефлектировать по поводу собственной деятельности – словом, все то, что делает читателя принадлежащим к неквалифицированому большинству, а автора, пусть даже и одаренного, превращает из писателя в графомана.
   Все сказанное свидетельствует: понятие вменяемости и невменяемости возникает лишь тогда, когда литературное творчество осознается как профессиональное, даже узкоспециализированное занятие, принципиально отличное от дилетантизма, и когда окончательно скомпрометированным оказывается романтическое по своей природе представление о художниках слова (прежде всего о поэтах) как о сомнамбулических безумцах, пишущих исключительно по наитию, а оттого будто бы не нуждающихся ни в специальных знаниях, ни в опыте, ни в практических навыках. «Дурацкие разговоры о литературщине критики не выдерживают. Искусство и искушенность – одного корня. Неискушенное искусство – бессмысленное словосочетание», – заявляет Сергей Гандлевский, а Дмитрий Пригов так формулирует задачу художника, обдуманно и ответственно выстраивающего свою авторскую стратегию и готового отвечать за нее собственной судьбой и собственной репутацией: «Просто надо честно, открыто, разумно, осмысленно и смиренно понять и по собственной воле принять (или не принять) то, что делаешь, с параллельным принятием всего сопутствующего и окружающего, со всеми социокультурными и этикетными обязательствами, обстоящими это дело».
   Тем не менее, – по оценке Александра Агеева, – «если внимательно оглянуться, в нынешней литературе преобладает несколько иной тип деятеля – невменяемый дилетант. Он может быть сколь угодно талантливым, энергичным, даже “пассионарным”, он может задумывать и воплощать самые дерзновенные “проекты”, но все равно за плечами его угадывается призрак университетского ЛИТО и студенческого рукописного журнальчика. Просто эпоха поменялась, и стало можно из этих песочниц и бабаек не вырастать, а длить и длить безмятежный детский утренник, который по мере физического взросления действующих лиц неминуемо превращается в довольно-таки циничный фарс».
   См. ГРАФОМАНИЯ; КОНВЕНЦИАЛЬНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; НЕКВАЛИФИЦИРОВАННОЕ ЧИТАТЕЛЬСКОЕ БОЛЬШИНСТВО; ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ И НЕПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ

ВОЙНЫ ЛИТЕРАТУРНЫЕ

   Одна из двух (наряду с мирным сосуществованием) возможных форм жизнедеятельности литературного сообщества. И более того, многие писатели свято убеждены, что единственно креативная, ибо, – по словам Михаила Синельникова, – «естественное состояние литературы – война», тогда как все остальное в культуре синонимично либо апартеиду, либо стагнации, прикрываемой заведомо (будто бы) фальшивыми (будто бы) декларациями о взаимообогащающем (будто бы) диалоге художественных направлений и типов литературы.
   И действительно, история русской словесности временами походит на батальную: война «Арзамаса» против шишковской «Беседы» в пушкинскую эпоху, радикальных демократов из круга Николая Чернышевского против сторонников «искусства для искусства» в середине XIX века, декадентов против реалистов в начале ХХ столетия. Как хронику маневров и сражений можно интерпретировать и всю историю литературы в советские годы. Причем если «автоматчики партии», опираясь на всю мощь государства и поддержку неквалифицированного читательского большинства, действовали по логике одного из толстовских персонажей («Erste Kolonne marschiert… Zweite Kolonne marschiert…») и часто прибегали к тактике «выжженной земли», тотального подавления, то писатели антисоветские и асоветские были обречены на городскую партизанскую войну. То есть искали одобрения и защиты у квалифицированного читательского меньшинства, а также у международного сообщества, чередовали уходы в подполье с дерзкими вылазками, и естественно, что эта война знала и перебежчиков, и «засланных казачков», и глубоко законспирированных агентов влияния. «Очень многие крупные люди, – говорит об этом Соломон Волков, – работали, как выясняется, на два лагеря. А может быть, на три. И ты вдруг начинаешь понимать, что иначе нельзя, что – чтобы быть полезным одному лагерю, ты должен что-то этому лагерю принести из другого лагеря».
   Литературные войны, как и войны вообще, идут, разумеется, за власть (в данном случае, над умами и душами читателей), за место в каноне (например, в школьной и вузовской программах), за доступ к ресурсам: издательским, информационным, пропагандистским. И никогда не заканчиваются стопроцентной победой одной стороны и полным уничтожением другой. Чаще приходится говорить о постепенной диффузии, конвергенции разноориентированных и, казалось бы, несогласующихся друг с другом импульсов, что и произошло, например, в случае сражений между модернистами и реалистами в начале ХХ века, «снятых» как подцензурной, так и вольной (эмигрантской, катакомбной) литературой 1920-1930-х годов, ибо Исаака Бабеля или Михаила Булгакова, Бориса Поплавского или Владимира Набокова нельзя однозначно отнести ни к одному из лагерей, ранее сходившихся в смертельной схватке. То же, кажется, происходит и сейчас с противостоянием качественной и массовой литератур, порождающем в итоге миддл-литературу, досуговую по своей адресации, но мало-помалу набирающую эстетический уровень, приемлемый и для самых квалифицированных читателей.
   Возможен, разумеется, и другой вариант, что показывает конфронтация демократов и патриотов, вошедшая на рубеже 1980-1990-х годов, – по оценке Владимира Вигилянского, – в острую фазу гражданской войны в литературе. Но в данном случае «схватка ‹…› за собственную легитимность в контексте русской литературы», – как говорит об этом Павел Басинский, – увенчалась вечным шахом или, выразимся точнее, ситуацией апартеида, то есть вынужденно совместного, но раздельного проживания двух культур в рамках одной национальной культуры.
   После гражданской других войн в литературе мы уже не знали. Новые творческие формирования, начиная еще с метаметафористов и куртуазных маньеристов, чаще занимали пустующие ниши в культуре, чем отвоевывали себе место под солнцем в ожесточенных баталиях. Ничего пока не вышло и из декларируемого не первый уже год межпоколенческого противостояния. Отдельные партизанские наскоки (Дмитрий Галковский против Булата Окуджавы, Ефим Лямпорт и Николай Александров против толстожурнального мейнстрима, Игорь Золотусский и Станислав Рассадин против постмодернизма) так и остались фактом их личных биографий. Поэтому, – по словам Абрама Рейтблата, – «сейчас литературные группы не видят друг друга», этика войны сменена на этику политкорректности, отличающуюся от апартеида тем, что приверженцы одной литературной стратегии видят в своих противниках не бездарностей и мерзавцев, как это предписывается правилами боя, и снисходительно признают их право на существование. «Какой-то карнавал вокруг, – горячатся такие неукротимые витязи, как, например, Ефим Бершин. – Лермонтовский маскарад. Одни маски. Говорим одно, пишем другое, думаем третье. В литературных кругах научились улыбаться друг другу – верный признак крайнего падения».