Охваченные ужасом, раскаянием и страхом, клошмерляне сгрудились в самых тёмных закоулках своих домов, трепещущих под порывами бури. Они слушали резкий рокот проливного дождя и всё ускоряющийся стук смертоносной картечи, разбивающей стёкла и черепицы. Но если бы только это! Буря валила виноградники: она кромсала листья, ранила сочные гроздья, швыряла их наземь, топча и лишая плоти и крови – драгоценной и благоуханной крови, которая была кровью всего Клошмерля. Эта кровь текла по холмам, насыщая почву, и смешивалась с кровью Татава и Адели, павших невинными жертвами глупости, злобы и тайной зависти. Всё вино Клошмерля сразу превратилось в воду дождевых ручьёв. Сражённый страшным гневом небесным, городок уже видел себя разрушенным, опустошённым, обречённым на долгий год искупления, – на год, лишённый барышей, на год с пустыми подвалами. Люди приходили в отчаяние, чувствуя, что они покинуты небесами.
   – Вот уж наказаны так наказаны!
   – Это наверняка святой Рох дождался момента…
   – Раз уж все вроде как ополоумели, это и должно было так кончиться…
   – Уж слишком много было всяческих пакостей для такого маленького городка, как наш…
   – Вот теперь и плати за всё это похабство!
   – Вся мерзость Клошмерля выплыла наружу.
   – Нельзя же оплёвывать всё на свете!
   – Да, уж наказаны так наказаны!
   Ещё недавно здесь звучали злобные речи; теперь их заменили плаксивые сетования. Грешниц обуял страх перед небесной карой, и они горько сожалели о своих нечестивых поступках. Дети ревели, уцепившись за юбки своих матерей, собаки в испуге прятались, поджав хвосты. Гуси, как раздавленные, ползали на своих жирных животах. Куры непрестанно пачкали в кухнях, и никто не обращал на это никакого внимания. Кошки, словно наэлектризованные, подпрыгивали, оттолкнувшись всеми четырьмя лапами, а потом падали наземь, с напряжённым изогнутым хребтом, вздыбленной шерстью, хвостом дугой; они глядели на людское оцепенение своими пристальными зрачками, в которых погасали и зажигались снова дьявольские огоньки.
   Удручённые виноградари смотрели сквозь окна на небеса, пытаясь увидеть в них просвет. Размышляя обо всех этих опустошениях и усилиях, затраченных даром, они чувствовали, что на их плечи тяжёлым грузом ложатся извечные тяготы их далёких предков, которые когда-то вступали в схватку со стихиями на тех же горных склонах. Они безостановочно повторяли:
   – Ну и напасть, ну и напасть!
 
   Дождь шёл всю ночь, весь следующий день и часть последующей ночи, – эти неиссякаемые потоки, спокойные, но неумолимые, расправляли души обитателей городка. Сквозь мутную сетку ливня не пробивалось ни одного луча, ни единой радуги. Целые реки были в резерве у дождевых туч, толщиной в несколько километров. Клошмерль был брошен на дно самого сырого карцера в мире, в бездонную пропасть сумрачного мироздания.
   Но, наконец, на третье утро послышались звучные тенора петухов, которые заново распушили зобы и петушились больше, чем когда бы то ни было, гордясь своими гребешками, как новым орденом Почётного легиона. Рано поутру они известили во весь голос о рождении великолепного дня. Заря породила мир. Горизонт казался ещё не высохшей акварелью, где восхитительно плавились голубые тона, сочетаясь с волнующим цветом роз. Мягко очерченные пригорки казались молодыми грудями, а холмы напоминали бёдра в полном расцвете. Земля напоминала юную девушку, которая только что вышла из ванны и которая, не подозревая, что за ней наблюдают, прилежно вслушивается в мелодии своего сердца, согласуя с их ритмом грациозные движения своего тела. Это было новое перемирие. Его возвестили трубы, а солнце, преодолевая последнюю ступень восхода, заняло свой небесный трон. И едва по мановению его жезла феерически заблистали лучи, как в душах людей возникли первые побеги надежды. А затем солнце, затянув веселый напев, приказало своему наследнику Амуру спуститься к людям. И Клошмерль понял, что он прощён.
   Но всё же городок был наказан, и наказан очень сурово. Нежное возрождение природы только подчёркивало плачевные опустошения последних дней. Куда ни глянь, виднелись разорённые виноградники. Вскоре, когда наступило время уборки, клошмерлянам удалось положить в свои корзины очень немного виноградных гроздьев, да и те были увядшими, наполовину гнилыми и лишёнными сока. Такой урожай не принёс радости. Из жалких виноградных выжимок получилась жалкая кислятина, ничем не напоминающая обычное клошмерльское вино. Это была бесцветная бурда, какую обычно потребляют в долинах. Такое вино позорило провинцию Божоле.
   И было, господи прости, совсем непригодным для продажи!
   И вообще таким, чёрт подери, что порядочный человек его и пить бы не стал!
   Никогда ещё в Клошмерле не было вина с таким вкусом – это было сущее пойло для чужеземных глоток.
   Двадцать третий год оказался самым распроклятым из всех годов, бес его задери! Чертовски подлый год, ничего не скажешь!
* * *
   Окончательная развязка скандалов в Клошмерле наступила утром 16 октября, в воскресенье. Погода была ещё тёплой. И всё-таки каждый вечер, начиная с шести часов, леденящий холодок предупреждал о неминуемом приходе зимы. Её первые патрули уже появились на вершинах Азерга. Там, на путях, по которым приходило утро, они расставляли свои ледяные засады. Солнце беспрепятственно разгоняло обнаглевших воинов Севера, отважившихся на слишком раннюю и дальнюю вылазку; целыми днями они должны были прятаться в лесах, ожидая, когда им на помощь придёт равноденствие и основная армия облаков, формировавшаяся где-то над Атлантическим океаном. В Клошмерле сразу же распознали первых вестников зимы, и их угроза придавала последним погожим денькам особую прелесть, трогательную, так как в ней смешивались воедино сожаления и сумеречный туман. Земля собиралась сменить зелёный летний наряд на грубые шерстяные одежды. На горных склонах местами обозначились тёмные пятна прогалин. На порыжевших полях долины, сквозь остатки скошенной зелени, превращённой дождями в удобренье, проглядывала голая земля. И этот осенний убор стал как бы рамкой для заключительного скандала. В последний раз представим слово сельскому полицейскому Сиприену Босолею.
   – Всё это вышло в воскресенье, в самом начале большой мессы, поутру, и, чтобы быть уже совсем точным, – немного попозже десяти. Пока женщины были в церкви, мужчины, как всегда, собрались в кафе, а те, кто поважней, сидели у Торбайона. Артюр к тому времени уже возвратился из больницы. Он порешил, что лучше у себя дома ходить с рукою на перевязи, чем лежать на кровати да думать про то, как его клиентура ходит выпивать в «Жаворонок» или к мамаше Бокке, той, что содержала паршивую забегаловку в нижнем городке. Так вот, значит, Артюр, ещё не совсем вылечившись, возвратился домой, оставивши в больнице Адель, которая тоже понемногу поправлялась. В это воскресенье гостиница была полным-полна народу, совсем как в прежние времена. Люди болтали обо всём понемножку, а пуще всего про никуда не годный урожай да про несчастия от нашего сражения. Что до Артюра, которого и поранили, и нарогатили одновременно, так ему всё это дело явно поубавило спеси и сделало его характер полюбезней, чем раньше, и люди по этой причине стали его больше уважать. По-моему, человеку иногда не хватает серьёзной беды, чтобы он малость образумился.
   Так вот, значит, сидели мы у Артюра, обсуждая всю эту заваруху без всякой злобы, и поглядывали на улицу, потому как там всё время проходили женщины, и к тому же самые разнаряженные и самые аппетитные – только такие и опаздывают на воскресную мессу. Кроме них, на улице не было никого. После всего, что люди повидали в этом году, никто не думал, что может выйти история похуже той, которая уже случилась. Никто не думал, что будет потеха ещё лучше, чем штучки Тафарделя, который ещё не оправился от удара по башке и на весь город вопил о мести. От гнева его одолевала такая жажда, что он потом постоянно клевал носом. А когда Тафардель выпивал лишний стакан, он становился невыносимым. Из-за своих убеждений он мог бы отдать в пытку отца и мать. Я не знаю никого другого, кто переходил бы подобным манером с кротости на свирепость от одного кувшина Божоле. По моему мнению, если уж убеждения поселятся в слабой голове, жди беды.
   Так вот, сидим мы, значит, у Артюра, спокойные и малость размякшие от приятного самочувствия, которое даёт винцо, выпитое натощак. По правде сказать, мы даже ни о чём не думали и ничего не ожидали, кроме как окончания мессы, чтобы ещё разок поглядеть на женщин, идущих из церкви, – это было у нас самым большим воскресным удовольствием. Вдруг послышался чей-то крик. Тут мы поднялись с места и бросились к окошку и к выходу. То, что мы увидали, было поистине сногсшибательным и могло привести в дрожь хоть кого. Попытайтесь-ка представить себе всё это, если сумеете.
   По «Тупику монахов» шествовало нагишом страшнейшее чучело, с чётками вокруг брюха и с шапочкой на самой макушке и чуток набекрень. Попробуйте угадать, кто это был? Пютешка, сударь мой! Она шла совершенно голая, с разъярённой физиономией, жестикулировала и непрестанно болтала такие гадости, которые могли бы обратить в бегство целый полк зуавов. Сразу видно: помешанная! Это было какое-то особое сумасшествие, его называли как-то на «ическое»…
   – Эротическое, господин Босолей?
   – Вот-вот, как раз оно. Эротическая помешанная – вот во что превратилась наша Пютешка в октябрьский денёк, в самый час воскресной мессы. Ясное дело: это всё приключилось из-за её знаменитой добродетели, которую она так и не сумела никому всучить. Так что, если эту самую добродетель употреблять не так, как надо, она может довести чёрт-те до чего. Такая долгосрочная добродетель – негигиенична, как сказал потом доктор Мурай, а он всё ж таки понимает в таких вещах побольше, чем кюре Поносс. Но это к делу не относится.
   Увидев, что она шагает в таком наряде, все застыли как вкопанные, и больше из любопытства, чем ради удовольствия – ведь то, что она показывала, было не очень-то красиво. Господи всемогущий! Если бы нам довелось встретить в таком виде Жюдит, Адель и дюжину других, мы бы охотно и даже с радостью бросились к ним, чтобы оказать им помощь собственными руками. Но Пютешка была такая противная и такая жалкая! Увидев, какая она кошмарная страхолюда, мы поняли, откуда пошёл её зловредный нрав. Эта злобная святоша была так ужасно тоща, что, явись она вам во сне, вы бы проснулись в холодном поту. Она состояла из одних костей, едва обтянутых дряблой кожей, утыканной как попало жёсткими волосами, какие бывают у диких зверей. Её тело было такого цвета, что можно было подумать, будто бы она каталась в дерьме. Её рёбра были похожи на обручи от бочки, грудь была дряблая и болталась, как старый носок. Живот у неё был заострённый и морщинистый – сразу было видно, что он служил только для пищеварения. Но страшнее всего были ноги. Между её ляжками было пространство в добрых три пальца. Женские ляжки, которые не соприкасаются, – не знаю ничего более отвратительного. Это напоминало скелет. А какие ягодицы, сударь? Они были точь-в-точь как два ребристых ореха, сморщенные, как сушёная груша, и приблизительно такие же аппетитные. Лицо было ещё безобразнее, чем обычно, а голос пронзительнее скрипа отсыревшей двери. Одним словом, она была страховидна повсюду, куда ни глянь.
   У нас не было времени прийти в себя от удивления: как есть нагишом эта помешанная прямёхонько через главную дверь зашла в церковь, распевая похабнейшие песнопения. Тут мы кинулись все вслед за ней, потому как были уверены, что её появление в самый разгар большой мессы будет презабавной штукой.
   Это оказалось ещё забавней, чем мы предполагали. Продолжая горланить, она пошла прямо на серёдку церкви. Прихожанки завопили от ужаса, как если бы они увидели самого дьявола в женском обличье, отчего он казался ещё страшнее. А Поносс, который только что обернулся, чтобы сказать своё «доминус вобискум», так и замер, разинувши рот. Он только и нашёлся, что несколько раз промямлить: «Дорогая мадемуазель, дорогая мадемуазель… но ведь это же неприлично!» Поноссовы слова обернули на него всю ярость этой умопомрачительной ханжи, и она принялась разносить его на все корки и обвинять во всех свинствах, какие только может учинить мужчина над слабым созданием. В то же время она воспользовалась всеобщим удивлением и, поднявшись на кафедру, начала произносить такую сумасшедшую проповедь, какой наверняка не слыхали ни в одной церкви. Тут, наконец, Никола, очнувшись от изумления, оставил свою пику и зашагал к кафедре, чтобы стянуть её оттуда. Но, как только он подошёл к лесенке, он получил прямо в физиономию все Поноссовы священные книги, а потом его со страшной силой треснули табуретом по голове. Если бы не форменная треуголка с перьями, это уложило бы его наповал. Всё-таки он был оглушён и потом уж ни на что не годился, тем более что у него уже были слабые ноги после подлого удара Туминьона (который бил-то его совсем не по физиономии). Так что Пютешка стала госпожой положения – голая посередь церкви, в шляпе, ещё больше съехавшей набок. Пришлось в это дело вмешаться всем сразу.
   Люди кинулись к Пютешке со всех сторон, с приставными лесенками, а Туминьон, который имел на неё зуб, зашёл с тыла и сволок её вниз за волосы. Представляете себе такую воскресную службу! В конце концов, на эту чертяку навалились всем скопом, и её удалось отвести домой. Попозже явился доктор Мурай и после полудня увёз её на автомобиле в Вильфранш. На этот раз её уже одели и накрепко связали, чтобы она не шевелилась. Её заперли в Бурге, в сумасшедшем доме, и не было никакой надежды на её выздоровление. Ну, да о ней больше никто и не вспоминал. По правде сказать, это избавило наш город от порядочного ярма, ведь без неё не случилось бы такого множества событий, и Татав был бы ещё живёхонек, а ведь он, несмотря на всю свою глупость, наверное, предпочёл бы не помирать.
   В общем, должен вам сказать, что Пютешка была самой зловредной паскудой, какая когда-либо поганила наш город. Ну а с другой стороны, она была разнесчастной девицей. Вам не кажется, сударь, что злые люди редко бывают счастливыми? Они отравляют сами себя. И Пютешка сделала собственную жизнь невыносимой. И это всё ж таки не её вина – ведь она не просила, чтоб её создали такой уродиной, что за всю её жизнь к ней не подошёл ни один мужчина. Если бы она получила свою долю, так же как другие, она не стала бы завидовать своим соседкам. Правильно говорят, что добродетель передка не согреет. Так что, с другой стороны, она была порядочной бедолагой, пострадавшей из-за нашего дурацкого мироустройства.
   Так вот, значит, теперь я вам рассказал и про конец Пютешки. Он положил одновременно конец всей этой нашумевшей истории, и с тех пор у нас уже не видывали перепалок такого размаха – с убитыми и ранеными. И это очень хорошо, ведь людям невесело живётся, если они ругаются, дерутся, а то и приканчивают друг друга. И особенно, если всё это происходит в городе с хорошим вином, вроде как у нас. То, что вы сейчас пьёте – это «Клошмерль» 1928 года. Это был великий год. Урожай тогда был такой, что вино доходило до тринадцати градусов. Такое вино, сударь мой, и для папской мессы было бы в самый раз.
* * *
   Ноябрь был холодным и снежным. К концу месяца термометр показывал восемнадцать градусов ниже нуля. Косые ветры мели главную улицу и пронизывали шерстяные платья неосторожных клошмерлян, рискнувших выйти из дому. Всё казалось тусклым под бесцветными небесами, где тучи передвигались, как потерявшие управление воздушные корабли. Они плыли так низко, что упирались в вершины Азергских гор. Вынужденные выпивать с оглядкой, клошмерляне забились в свои дома и хорошенько протопили печи. Их досуги были посвящены подробному обсуждению событий рокового года. Всё понемногу входило в свою колею. Солдаты убрались восвояси: после злополучных событий их в спешном порядке отозвали. Раны зарубцевались, сломанные конечности срослись, страсти утихомирились, соседи снова принялись беззлобно соседствовать, позабыв о своих обидах. Подле Артюра Торбайона, который окончательно выздоровел, медленно поправлялась Адель. Она снова заняла своё прежнее место в гостинице, и все находили, что это правильно, понимая, что торговое содружество, приносящее прекрасные барыши, не должно нарушиться из-за мелких семейных прегрешений, к тому же искупленных кровью. Восстанавливалось здоровье и у Тафарделя, но теперь он стал ещё более взбалмошным, ибо, сохранив склонность к вину, пил так неумело, что нередко ставил своё достоинство под удар. Хотя это и не бросалось сразу в глаза, но сильнее других пострадал швейцар Никола, так и утративший свою великолепную силу и удивительную гибкость ног. Скорее всего повинны в том были органические изменения от коварного удара, нанесённого Туминьоном в жаркой схватке шестнадцатого августа. Все узнали об этом из доверительного сообщения, которое сделала г-жа Никола содержательнице табачного магазина. В один прекрасный день, когда эти две дамы имели длительную беседу, г-жа Фуаш спросила у супруги церковного швейцара:
   – А что, господин Никола теперь окончательно излечился?
   – Это только говорится, что излечился, – вздохнула г-жа Никола. – Правда, они теперь снова естественного цвета, но величина у них совсем не такая, как прежде. Теперь у него одно постоянно больше другого.
   – Да что вы? – отозвалась сострадательная г-жа Фуаш. – А может, это вам только кажется? У моего Адриена они всегда были разной величины. И правое висело немного пониже левого. Так что вы могли и ошибиться, моя дорогая…
   Но г-жа Никола отвергла это предположение, которое, действительно, не могло противиться представленному ею доказательству.
   – Они не стали такими, как раньше, – я в этом уверена. Подумайте сами, мадам, ведь я уже восемнадцать лет замужем за Никола, так что у меня было достаточно времени, чтобы их рассмотреть.

20
ВРЕМЯ ВЗЯЛО СВОЁ

   Турист, которому придётся в наши дни проезжать через Клошмерль, будет весьма удивлён, узнав, что этот мирный городок когда-то потрясали распри с кровавым исходом, распри, имевшие мировое значение. Впрочем, даже в самом Клошмерле начали о них забывать.
   Время шло, и каждый день приносил определённую долю маленьких забот и тягот, маленьких радостей и скорбей. Время создавало трещины в человеческой памяти, хрупкой, маловместимой и столь недолговечной.
   Кое-кто из участников событий двадцать третьего года умер. Другие состарились и, в сущности, выбыли из числа живых: тот короткий промежуток времени, который им ещё оставляла беспощадная жизнь, уже не мог сыграть значительной роли в общей сумме человеческих дел. У некоторых изменилось положение, и они покинули городок: одни – потому, что им довелось познать горькие неудачи, другие – оттого, что им, наконец, улыбнулись обстоятельства, увенчавшие их честолюбие. За несколько лет отношения между людьми изменились. Новые интересы и новые тщеславные притязания заново объединяли и разделяли людей, делая союзниками недавних врагов и врагами недавних союзников. Клан победителей и клан завистников, клан людей, покорных своей судьбе, и клан людей, довольных своим уделом, постоянно меняли состав.
   Но сам городок остался приблизительно таким же, как прежде, и его новые строения не стоят упоминания: он являл собой длинный ряд приземистых домов, окрашенных в жёлтый цвет, с широкими лестницами, глубокими погребами, террасами в виде балконов и дверями, увитыми диким виноградом. Куда ни кинь взгляд, виднелось живописное скопление этих домиков, среди которых местами проглядывали старинные, построенные с безупречным вкусом фасады, придающие благородство очаровательному добродушию городка. В Клошмерле была всё та же церковь, состоящая из разнородных частей, последовательно выстроенных различными поколениями, которые руководствовались духом экономии, запрещающим строить больше, чем это было необходимо, и подсознательным эстетическим чутьём, которое заставляет людей замечать всё истинно прекрасное и мешает его разрушать. Такое чувство меры и составляет прелесть французской деревни.
   За городской церковью, на самом солнцепёке, расположилось кладбище, ежегодно приемлющее обычное число клошмерлян. По одну сторону выстроились ряды свежих могил, которых становилось всё больше и больше; другая сторона мало-помалу зарастала бурьяном – он рос на старых могилах, где разлагались забытые мертвецы, навещаемые одними только птицами да насекомыми. Дикая растительность давно уже источила эпитафии, но весною покойники получали самые прекрасные цветы, своевольно вырастающие над запущенными могилками. А ухоженные могилы были усыпаны лишь срезанными цветами и разным стеклянным хламом, зачастую оскорбляющим вкус. На главной площади великолепные каштаны по-прежнему отбрасывали непроницаемую тень. Стоило взглянуть из-под темноватой сени этих каштанов на широкую перспективу, открытую палящим лучам летнего солнца, – и глазам стало бы больно, если бы этот блеск не умеряло колебание горного воздуха, омывающего Клошмерль. Огромная липа казалась ещё более несокрушимой, чем раньше. Зарывшись своими корнями в глубину минувших веков, она сама была одним из глубочайших корней городка.
   Только одно обстоятельство говорило посвящённым о том, что в городе произошли кой-какие перемены. В верхней части города, напротив мэрии, был воздвигнут новый писсуар, такое же сооружение было построено возле портомойни. В совокупности с писсуаром, стоящим в «Тупике монахов», число общеполезных строений достигло трёх. Их существование знаменовало полную победу Бартелеми Пьешю, сенатора Пьешю, чья программа постепенно реализовалась по всем пунктам, благодаря весьма своевременной смерти старого сенатора Проспера Луэша.
   Достопочтенный Проспер Луэш скончался в возрасте семидесяти трёх лет в некоем заведении, где он предавался занятиям, несовместимым с его возрастом и опасно утомляющим сердце. Его последний вздох был вздохом наслаждения. Поза сенатора была такова, что особа, помогающая его утехам, некоторое время не могла сообразить, в чём дело. Чувствуя, что его активность совсем ослабела, она удвоила профессиональное рвение и постаралась его подбодрить. «Поживее, пупсик, – прошептала она. – Мадам не любит, когда это дело затягивается». Но вскоре она с ужасом заметила, что понапрасну старается под бренными останками господина Луэша, глаза которого закатились вовсе не от сладострастия, а уже в последнем экстазе. Она издала душераздирающий вопль, и дюжина молодых женщин в костюме изумлённых наяд, прервав работу, тотчас же сбежались из соседних комнат. Они были не похожи друг на друга, но каждая была прекрасна по-своему, так как это заведение было одним из лучших в Париже. (Оно по праву гордилось своей клиентурой, и самые привередливые посетители могли удовлетворить здесь свои требования: ведь в этом доме бывали даже монархи в изгнании.)
   Под умелым руководством своей госпожи, женщины весьма энергичной, красавицы немедленно занялись Проспером Луэшем, желая вернуть ему благопристойный вид, приличествующий его сенаторскому сану. Извещённая по телефону, префектура полиции приняла все необходимые меры. К двум часам утра тело перенесли на частную квартиру сенатора, после чего можно было, наконец, объявить о его кончине. Через несколько часов вышли газеты, где было напечатано следующее: «Великий труженик умер на своём посту, умер ночью, изучая документ, посвящённый социальным вопросам. Всем известно, что эти вопросы всегда глубоко волновали Проспера Луэша, и никто не мог отказать ему в соответствующей компетенции. Его последняя мысль была обращена к трудолюбивому населению рабочих предместий, выходцем из которых он был. Великий и безупречный человек навсегда ушёл от нас».
   В тот же самый день эти некрологи были прокомментированы в кулуарах парламента и сената.
   – Я знаю, какой документ он изучал, – сказал один нескромный господин. – Это была маленькая Рири.
   – Вы имеете в виду ту, что у мадам Иоланды?
   – Конечно! Ведь она была любимицей Проспера Луэша. «У этой малютки пальцы волшебницы!» – говаривал он.
   Эта новость моментально распространилась, и внушительное число членов законодательной палаты отправились в заведение мадам Иоланды, которое несколько месяцев подряд сказочно процветало. Там осуществлялось национальное единение: представители самых различных партий выходили оттуда вместе, застёгивая в коридорах жилеты. Что касается юной дамы, по имени Рири, то она тотчас же вошла в моду и вскоре была конфискована у сообщества в пользу одного – это был чрезвычайно богатый старик, для которого воспоминание о последних минутах Проспера Луэша было единственным, что ещё могло возбудить его чувственность.
   Сенатор де Вилепуй взволнованно воспринял смерть своего старого сотоварища. Но он сумел превозмочь своё горе и произнёс в интимном кругу несколько слов похвалы покойному Просперу Луэшу:
   – Прекрасная кончина для ловеласа! Он умер на поле боя, на груди у юности. Я жалею только о том, что он не успел причаститься. Но бог будет к нему милосерден – ведь у этого стервеца был превосходный вкус: его Рири просто обворожительна.
   – Но говорят, что Луэш несколько злоупотреблял… – заметил один из собеседников.