Успех, которого добилась Дэди, был трудным и чисто случайным делом даже для такой красивой и неглупой девушки, как она. В начале своей карьеры она знавала чёрные деньки и лишь потом примкнула к аристократкам полусвета, которых называют содержанками. Ночами, в самом центре Лиона, можно было встретить маленькую бродяжку, голодную и озябшую, так как ей далеко не всегда удавалось продать своё тело. А между тем тело это было безупречно прекрасным. Но признание тела, так же как признание таланта, достигается с большим трудом. Было время, когда с Дэди можно было переспать за пятьдесят франков. Сотни мужчин спали с ней, уплатив такую сумму, так же как они спали со всякой другой, и никому из них не пришло бы в голову хвастаться этим. Позднее кто-то открыл достоинства Дэди. С тех пор с ней стало чрезвычайно трудно переспать, и все жаждали проделать это за любую цену. У неё хватило ума сообразить, что отныне она должна дарить свои милости только с чрезвычайной скупостью – скупостью, которую она называла неизвестно почему «шиком курочек из высшего света». И целые толпы снобов тотчас же потянулись к Дэди. Крупные промышленники оспаривали её друг у друга, и несколько торговых фирм обанкротились в её честь. Репутация опасной женщины окончательно вознесла её в зенит самых высоких тарифов.
   На первый взгляд казалось удивительным, что она приняла ухаживания Рауля Жиродо, ресурсы которого были скромны и не очень надёжны. Но тут оказался замешан «амур», и Дэди решила позволить себе этот каприз. И, наконец, в её планах важную роль сыграла мысль о замужестве, сильно занимающая женщин, в каком бы положении они ни находились. Дэди отлично знала о том чувственном плене, в котором она держала Рауля Жиродо, и поэтому мысль о браке не казалась ей чрезмерно фантастической. Но существовала некая помеха, о коей Дэди даже не подозревала, – помеха, заставляющая бледнеть Жиродо-отца, сидящего в углу зала, откуда он незаметно наблюдал за своим сыном и его любовницей.
   Во времена своей безвестности Дэди неоднократно бывала объектом «тайных пожертвований» – именно эта кошмарная истина только что встала перед нотариусом Жиродо. Всякому понятно, что «тайные пожертвования» были наградой за весьма интимные услуги, а у господина нотариуса в этом отношении были столь своеобразные требования, что он считал совершенно недопустимым, чтобы его сын когда-либо об этом узнал. Можно себе представить смятение папаши, у которого угроза позорных разоблачений затушила вспышку справедливого негодования. Скрытый за колонной, он обдумывал различные способы изъятия сына из плена этой женщины, обладавшей, как ему было известно, могущественными и расслабляющими чарами. Некогда он испытал неодолимое действие этих чар на своих собственных притуплённых чувствах и теперь мог представить, как они действуют на легко воспламенимые чувства юноши. К этим размышлениям примешивалась смутная ревность, которая, соединяясь с мыслью об утрате пятидесяти тысяч франков, заставляла беднягу ужасно страдать. Нотариус почувствовал, что его достоинство получило пробоину и идёт ко дну.
   Рауль Жиродо и Дэди внезапно поднялись и бросили взгляд на присутствующих. Рауль увидел своего отца, а Дэди узнала в этом заморыше своего бывшего клиента. Кивнув в сторону Жиродо, Рауль промолвил:
   – Вот мой старикан! Мне нужно с ним переговорить. Иди.
   Теперь становится понятным, каким образом клошмерльский нотариус оказался во власти у любовницы своего сына и почему страх разоблачений удержал Жиродо от действий. Дэди тотчас же заметила этот страх и, почувствовав себя госпожой положения, толкнула Рауля на путь безумных расходов, бесконечных займов и наглого бунта против отца.
   Для нотариуса Жиродо всё это было сущей голгофой. В течение двух лет он вынужден был выплачивать долги Рауля, достигшие двухсот пятидесяти тысяч франков (не считая тех сумм, которые этот негодяй вытянул у матери).
   В один прекрасный день нотариус встретил Дэди на одной из улиц Лиона, и эта гнусная девка, пожиравшая его сердце, продажная наперсница его пороков, осмелилась улыбнуться, когда он проходил мимо. Горе и позор подорвали здоровье Жиродо. Его жизнь вытекала через полуоткрытую дверцу сейфа, откуда уплывали деньги, исторгнутые лионской Мессалиной. В последние месяцы жизни нотариуса Жиродо лицо его приобрело оттенок старой бронзы, выставленной под открытым небом, – казалось, кровь его несла в себе окись меди. Гиацинт Жиродо скончался в возрасте пятидесяти шести лет. Душу его до такой степени переполняла горечь, что, стоя на пороге вечности, он попрощался с земной жизнью, прошептав: «Мерзавка, она из меня всё выкачала!» Эти загадочные слова все сочли бредом. Затем он впал в предсмертное забытьё.
   Разделив между собой состояние покойного, семейство Жиродо продало нотариальную контору и покинуло Клошмерль. Дени Помье сделался миллионером и, сняв просторную квартиру в Париже, начал устраивать большие приёмы. Теперь он писал гораздо меньше, чем раньше, и вскоре приобрёл великолепную репутацию в литературном мире.
   Прожив несколько лет в прелюбодеянии, Дэди, к тому времени уже обогнувшая мыс тридцатилетия, стала подумывать о серьёзных вещах и женила на себе Рауля. Сделавшись законной супругой, она мало-помалу переменилась и, в конце концов, перешла в лагерь респектабельных женщин, где заблистала в первых рядах, отличаясь крайней нетерпимостью и строго критикуя чужие речи, туалеты и нравы. Вскоре она сделалась дамой-патронессой и принялась строго ограничивать карманные расходы мужа. Рауль Жиродо вынужден был искать развлечения на стороне. Он завёл себе любовницу – тоже блондинку, юную, свеженькую и дородную, какой была Дэди в свои девятнадцать лет. Его супруга, расплывшаяся и ставшая образцом благочестия, принялась устраивать ему ужасные сцены. В пылу ссоры она ему не раз кричала:
   – Ты станешь такой же старой свиньёй, как твой отец!
   – С чего ты взяла, что мой отец был свиньёй? – спрашивал её Рауль.
   – Это у него было написано на физиономии! В конце концов ты будешь на него похож.
   Это было правдой: старея, Рауль начинал походить на покойного Жиродо. К тому же этот недостойный сын с каждым днём всё охотнее защищал своего отца и находил в нём достоинства, в которых отказывал ему при жизни. Это говорило о том, что он уже созревал и сам был недалёк от обращения и что вскоре он вернётся в тёпленькое гнездышко буржуазии, к которой он принадлежал всеми фибрами своей души. Эта приверженность полностью проявилась, когда его сын достаточно подрос, и Рауль сумел привить ему принципы строгой морали, перешедшие по прямой линии от нотариуса Жиродо.
   Что касается вдовы последнего, Филиппины Жиродо, то она обрела приют в Дижоне, колыбели Тапак-Донделей, где полно было старых дев и пожилых дам этого семейства. В их обществе супруга покойного нотариуса разглагольствовала о несчастьях своей жизни, о своих телесных недугах, о неприятностях, которые она имела со служанками, – подобные жалобы составляли основное занятие этих особ, удалившихся от света. Кроме того, в последние годы они тешились, усердно попивая наливку из чёрной смородины, знаменитую дижонскую наливку, бесподобную в сочетании с песочными пирожными.
* * *
   Кюре Поносс благостно и достойно дошёл до преклонного возраста. В тёплую погоду он ежедневно проводил несколько часов в своём тенистом саду, с трубкой, молитвенником, чашкой кофе и бутылкой виноградной водки. Но трубка вскоре угасала, потому что у старого пастыря не хватало дыхания, в чашке оставалась недопитая водка, а молитвенник так и не открывался. Наслаждаясь старческим зябким покоем, кюре Поносс погружался в размышления о прожитой жизни, приближавшейся к своему последнему рубежу. Мысли нашего кюре уходили в минувшее, и это вдохновляло его на импровизированные молитвы, более удобные для него, чем традиционные богословские формулы. Умудрённый солидным апостольским опытом, постепенно открывавшим ему глубины человеческих душ, кюре Поносс по-своему испытывал великую жалость к бытию человека, который, в сущности, не так уж и плох. Ибо человек, как полагал кюре Поносс, зачастую испытывает искреннюю жажду справедливости и мирного счастья, но в поисках всего этого нередко теряет правильный путь, подобно слепцу, чей посох более не встречает выступов и бугров на дороге. И поистине люди, бредущие на ощупь в поисках добра, подобны слепцам, остервенелым слепцам, чья ярость является, быть может, всего лишь следствием чрезмерно частых падений и ушибов.
   Сидя в одиночестве, кюре Поносс шёпотом защищал, как на суде, дело своей паствы перед Господом богом: «Нет, Господи, наши клошмерляне незлобивы, и я тоже незлобив, и тебе это ведомо, Господи. Однако…» Он думал о карах, ожидающих грешников, которые не раскаялись или были застигнуты смертью врасплох. И он вопрошал милосердные небеса Клошмерля, лазурные, как одеяние пресвятой богородицы: «Разве земля и без того не ад, Господи милостивый и правый?» Он тяжко вздыхал, а затем обращался к себе самому, восстанавливая в памяти свои былые грехи: «Увы, Господи, некогда и я предавался блуду. То был умеренный и лишённый наслаждения блуд (да и как я мог наслаждаться с моей Онориной), но и этого было много, и я каюсь перед тобою, Господи. Ведь Ты, в своей бесконечной милости, сумеешь всё рассудить. Ведь Тебе ведомо, что Ты наделил меня крепким, полным жизни телом, да и совершал-то я грех лишь в самом крайнем случае. Я искренне раскаиваюсь, Господи, в прегрешениях моей юности и благодарю Тебя за то, что Ты давно уже лишил меня опасной и зловредной мужской силы, иногда коварно примешивавшей любострастие к душеспасительным беседам с женщинами моего прихода. Господи, сжалься над старой Онориной, когда она предстанет перед Тобой – ведь эта минута уже близка. Господи, объясни её поведение одной только преданностью, ибо оно было вызвано более всего милосердием, если учесть мою поспешность, лишающую бедную девушку её доли. Я избегал каких бы то ни было любовных игр, как говорят, принятых среди мирян, – ведь это было бы последней степенью падения для священнослужителя. Во всяком случае, благодаря Онорине, Церковь была спасена от позора моего любострастия, и за это многое, конечно, должно проститься моей верной служанке. Я также благодарю Тебя, Господи, за то, что ты поселил в этой местности госпожу баронессу, которая ко мне так добра и посылает за мной каждую неделю своего шофёра, чтобы я пообедал в её замке. Но, хотя кухня госпожи баронессы весьма изысканна, я не наслаждаюсь чревоугодием. Я почти не ем и не пью, ибо это запрещает мой желудок. Но я получаю скромное удовольствие от такого прекрасного общества и с радостью думаю о том, что в моей смиренной особе почитается сама Церковь… Господи милосердный, ниспошли мир недостойному своему слуге и даруй мне спокойную смерть. Я не буду противиться Твоему сроку. Но я откровенно скажу тебе, Господи; мне очень горько покидать моих клошмерлян, и эти славные люди тоже будут опечалены, увидев, что от них уходит старый Поносс, знавший всех наперечёт в Клошмерле. Подумай сам, Господи, ведь я так давно живу в этом городке… Так что не торопись призывать меня к себе, Господи, и оставь меня на сколько захочешь в юдоли земных скорбей. Я ещё могу сослужить добрую службу. Ведь ещё сегодня утром я давал последнее причастие старой Меме Боффе, той самой Меме Боффе, что живёт в трёх километрах от городка, на скрещении дорог, и ходил в оба конца пешком. А ведь это значит, Господи…»
   Вот о чём размышлял старый Поносс, похудевший, поседевший, с трясущейся головой и беззубым ртом. Вот о чём тихо шептали его губы. Взгляд его потухших глаз в это время бродил вдалеке, за равниной Соны, на плоскогорье Домб. Он устремлялся к Арсу, городку, которому покровительствовал сам блаженный Жан-Батист Вьянэ. И кюре Поносс посылал свою последнюю мольбу этому святому, образцу для всех деревенских кюре. «Всеблагой Жан-Батист, будь ко мне милосерден: добейся для меня права окончить дни без особых мучений, как подобает доброму священнослужителю. О, эта смерть будет, конечно, не такой святой, как твоя, – это было бы для меня слишком прекрасно! Я хотел бы умереть всего-навсего, как честный и добрый христианин. Пожалуйста, подожди меня у дверей, там, наверху, когда я покину эту землю. Ведь, насколько я себя знаю, я никогда не посмею войти туда сам, и никто, конечно, не побеспокоится встретить старика Поносса из Клошмерля-ан-Божоле, а я ни за что не сумею сам найти в этой толпе уголок, где собрались клошмерляне, которых я в своё время проводил на кладбище, отпустив им грехи. А что мне делать на небесах без моих клошмерлян? Ведь я не знаю на целом свете никого, кроме моих виноделов и их милых жён…»
   Затем кюре Поносс склонял голову на грудь и погружался в тихое забытьё, предвкушая вечное блаженство.
* * *
   Спустя десять лет после начала нашей истории, октябрьским вечером 1933 года, два человека медленно прогуливались по главной площади Клошмерля-ан-Божоле, и эти два человека были те же самые, что прогуливались здесь десятью годами раньше, в то самое время дня: Бартелеми Пьешю и Эрнест Тафардель.
   Оба они сильно изменились. И дело было здесь не столько в возрасте, сколько в их дальнейших судьбах, сложившихся весьма различно. Ещё сильнее, чем раньше, чувствовался между ними социальный разрыв, подчёркнутый различной осанкой, жестами, интонациями, костюмами. Мэр, ставший теперь сенатором, внушал почтение тысячью неуловимых чёрточек – не столько в одежде или манере держаться и говорить, сколько в общем впечатлении от его персоны, источающей силу, спокойствие и властность. Он сиял уверенностью и здоровьем. Глядя на него, люди испытывали редкое и радостное чувство, которое внушает человек, достигший полного успеха и знающий, что никто не посмеет ему перечить, – человек, имеющий возможность наслаждаться своим триумфом и беседовать с любезной и мирной непринуждённостью, не повышая голоса и не меняя интонаций.
   Рядом с его простотой высокопарное достоинство Тафарделя выглядело на первых порах немного смешным, но через некоторое время оно начинало казаться трогательным. Ибо излишек достоинства возмещал у учителя недостаток материальных благ: ведь его заслугам не довелось расцвести крупным состоянием, доходным постом или блестящими связями. За три года до своей отставки Тафардель по-прежнему был стопроцентным интеллигентом, честным республиканцем и отшельником. Его жалованье не превышало девятнадцати тысяч франков, что, впрочем, было вполне достаточно для Клошмерля. К тому же у учителя были весьма скромные потребности. Но Тафардель не умел использовать своих доходов, а что касается элегантности, то она всегда была для него книгой за семью печатями. В его представлении целлулоидный воротничок, пиджак из альпага, брюки из тика и панама были вполне приличным одеянием для образцового педагога. Все перечисленные части туалета, купленные в магазине готового платья, лишь приблизительно прилегали к тощему телу учителя. На его одежде лежал отпечаток длительной носки: пиджак был вытерт до глянца, а брюки сильно укоротились от многочисленных стирок. Не то чтобы Тафардель был скуп, но в юные годы ему пришлось пройти суровую школу нужды, а позднее существовать на нищенское жалованье мелкого служащего. Жизнь приучила его к строгой экономии и презрению к заботам о внешности. Беспорядок его туалета усугублялся склонностью к вину Божоле – следствие его возмущения событиями 1923 года. Благодаря этой склонности он сохранил прежнюю пылкость речи и стойкость воинственных убеждений, что спасало его от апатии, в которую погружаются к шестидесяти годам многие умы.
   В этот вечер Пьешю, излучающий обаяние довольства и славы, подошёл к краю террасы, чтобы полюбоваться прекрасными просторами Божоле, где его имя стали произносить с великим почтением. Бартелеми Пьешю мысленно измерял дорогу, которую он прошёл за несколько лет, ведомый изобретательностью своего ума. Тафардель, застрявший на маленькой должности, был своего рода мерилом высот, достигнутых бывшим мэром. Поэтому Пьешю, как и раньше, любил общаться с учителем, простодушным наперсником, с которым не надо было церемониться. Последний гордился сенаторским доверием, гордился тем, что может полностью посвятить себя делу, одержавшему блистательные победы за время карьеры Бартелеми Пьешю. Благодаря всему этому учитель сохранил былую привязанность к мэру. В ту минуту Эрнест Тафардель говорил:
   – Мне кажется, господин Пьешю, что население Клошмерля становится всё более косным. Надо что-нибудь изобрести, чтобы подхлестнуть этих людей.
   – Что же именно, мой дорогой Тафардель?
   – Я ещё не решил. Но у меня есть на примете две-три реформы…
   Пьешю остановил его по-дружески доброжелательно, но твёрдо:
   – Мой дорогой Тафардель, с реформами покончено. Во всяком случае, для нас. В своё время боролись мы, после нас будут бороться другие. Нужно дать людям возможность переварить прогресс. Хотя существующий порядок и далёк от совершенства, но и при нём существует много хорошего. Так что прежде, чем ниспровергать, нужно как следует подумать…
   Широким жестом сенатор указал на близлежащие холмы, озарённые прощальными лучами солнца.
   – Обратите внимание, – серьёзно сказал он, – на пример, который подаёт нам природа. Какие спокойные вечера наступают после дневного зноя. Так и мы с вами, мой дорогой друг, подходим к вечеру нашей жизни. Не будем же суетиться и омрачать закат нашего бурного существования.
   Но Тафардель не унимался:
   – И всё-таки, господин Пьешю…
   Бартелеми Пьешю не дал ему закончить:
   – Ах да, одну реформу я знаю…
   Он взял своего наперсника за отворот пиджака в том месте, где лиловело широкое пятно «Академических пальм».
   – Из этой ленточки, – лукаво сказал он, – мы скоро сделаем розетку. Что вы думаете об этой реформе?
   – О, господин Пьешю!.. – пролепетал трепещущий Тафардель. Затем учитель машинально взглянул на красную ленту, украшающую петлицу Бартелеми Пьешю. Сенатор перехватил его взгляд.
   – А почему бы и нет? – проговорил он.