Моя голова горела. Я схватил перо, и безумство меня помчало.
   Мне помешала Паша, пришла открывать постель. Я видел замызганную юбку, ушастые ботинки, простоволосую… Меня смущало, как бы не подошла, не протянула губы… Тогда… – это было увлеченье!…
   – И все-то пишет! – сказала Паша. Я даже головы не поднял.
   – Чтой-то как хорошо пахнет? Будто хорошим мылом…
   – Да… где-то обертка была, от мыла «Конго»…
   – Вот-вот… – потянула она ужасно носом, – «конгой» пахнет!… всю даже комнату продушило…
   «Продушило! – так меня передернуло, но я сдержался. – И чего она топчется?…»
   – Ну, учитесь-учитесь, Тоничка… может, потом и меня подучите…
   – Конечно… Ученье свет, неученье – тьма!
   – На даче будем, вот и подучите. Она подошла к окошку.
   – А подснежнички-то уж повяли… – сказала она грустно. – Да уж и пахнут…
   Она выкинула их в окошко и ушла неслышно.
   Мне стало легче. Передо мною лежала ее записочка, а неграмотная и внимания не обратила! Слышала только носом.
   Я сумасшествовал, отвечая ей. Чего я хочу? Любви! Только одной любви! Я не знаю, что значит «страсть». «Вас я боготворю, как женщину! – писал я. – Прекрасную и святую! Почему вы удивлены? Что же любить мне в вас, если вы – женщина? Я готов вам слагать молитвы! Я весь трепещу пред вами, о незабвенная! Самая высшая мечта – целовать ваши руки, дышать одним с вами воздухом, слушать, как вы вздыхаете. Вы – тайна. Я видел ее во сне. Ребенком еще влюбился! Именно вас я видел в хрустальном ящике, вы раскачивались на трапециях, – и вот, я дождался вас! Вы не откажете алчущему и жаждущему сердцу! Я еще мальчик, да… но чем же я виноват, что в моем юном воображении вы занимаете царственное место? Вы – волшебная сказка, и я хочу вас слушать! И пусть я сгорю, как бабочка, на огне любви!…»
   Было еще сильнее. Письмо я закончил стишками, которые я посвятил Паше. Но я переделал их.
   Я изобразил молнию, ударяющую в сердце. Под ней:
 
Ты сердце молнией пронзила!
Твой образ, как небес цветок!
Меня ты взглядом поразила!
О, урони хоть лепесток!
 
   Я умолял ответить. «Завтра, когда стемнеет, я буду ждать!»
   Нужно было сунуть под дверь сейчас же. Я вышел в сени. Было уже за полночь, и луна на ущербе вышла. Я прошел коридорчиком, сенями. Пашино окошко не светилось. Когда подходил – подумал: «Услышит и подумает, что я к ней!»
   – Это вы, Тоничка?… – услыхал я тревожный шепот. Окошко у ней было приоткрыто.
   – Я… голова болит… хочу подышать, в садик…
   – Вот, полунощники, разгулялись…
   – А ты почему не спишь?
   – Ах… «Мне не спится, не лежится… и сон меня не берет!» – пропела она сонно – прошептала: – Про кого-то все гребтится… да не знаю, по ком скучаю.
   Она сидела в окошке, на подоконнике. Может быть, на луну глядела, встававшую над сараями, за галереей: на полу отражались стекла. Было свежо, и она куталась в шерстяную шаль.
   Я спустился по черной лестнице и прошел к воротам. Гришка не дежурил. На той стороне пастухов дворник дремал на лавочке. Я прошелся по спящей улице. Прыскали в подворотни кошки. Выла у пастуха собака, но кто-то цыкнул – и стало ти-хо – Да так тихо, что дошло из Кремля, со Спасской: пробили часы – двенадцать. У Постойко еще светилось.
   Я сунул под дверь записку, позвонился тихо и перешел на другую сторону. Парадное открылось и закрылось. Лампа в окне погасла. Опять завыла у пастуха собака. Проехал пустой извозчик, дремал в колени. Луна поднималась из-за дома, совсем косая. Пахло чудесно тополями и березой. Стало как будто парить, сходились тучки.
   Паша еще сидела. Теперь окошко было совсем открыто.
   – Нагулялись… – сказала Паша.
   – Так, прошелся…
   Я уже прошел мимо.
   – Тоничка… – позвала она. Я приостановился.
   – Что вы на меня сердитесь?
   – Ничего не сержусь… напротив! Выдумала чего-то… сердитесь! – сказал я бодро, а в сердце укололо. – Не на что мне сердиться!
   Мне стало ее жалко. Я присел к ней на подоконник и только теперь заметил, что она в новой кофточке.
   – Вот, хорошо… кофточку ты надела, а то такая была грязнуха… Надо всегда одеваться чисто! – ласковей сказал я, придумывая, что бы еще сказать.
   – Чистенькой-то, известно, лучше! – сказала она грустно. – И франтила б, да нет франтилов… Чистеньких-то и любят! Уличные-то вон, все чисто ходят…
   – Конечно. Но надо и еще… образование, и красоту…
   – Хорошенькая да приоденется если… всякому с такой лестно! – сказала она живо. – Не любите вы меня, Тоничка…
   И она прижалась ко мне плечом.
   – Во-первых, ничего подобного! Но… эти ужасные экзамены, расстраивают нервы, а я все время только и думаю…
   Она положила голову на плечо ко мне. Я ее потрепал по щечке. Она вывернула лицо и заглянула в мои глаза.
   – Не любишь?… – сказала она грустно.
   – Люблю же, Паша!… Какая ты чудачка…
   Она протянула губы. Я представил себе ее и нежно поцеловал Пашу. И она меня поцеловала. Я поцеловал ее еще раз, но Паша отняла губы.
   – Уж я знаю, не любите вы меня, Тоничка! Ну, идите, а то опять проспите…
   Я погладил ее по щечке и быстро пошел к себе. И все об одном думал: что-то она напишет!…

XXII

   Я сидел у забора и поджидал. Стемнело. Придет?… Любит – придет. Обрывал на крыжовнике листочки. Если уколюсь, то – любит. Переколол все пальцы. Сколько на галерее окон? Если четное, то не любит?… Пять окон! Любит. Но я кажется, знал, что пять?… Сколько буковок в «Серафиме»… четное – любит! Восемь!
   Корову подоили, сейчас и ужинать позовут. А она все не выбегала. Я сосчитал до тысячи, а она все не приходила. Начал вторую тысячу. Бахромщицына девчонка пробежала, постояла под бузиной и убежала.
   И вот – услыхал шажки. Она бежала на цыпочках, как фея.
   – Конечно, вы здесь… и ждете?… – услыхал я чудесный шепот.
   – О, это вы!… – прошептал я страстно. Она так чудесно засмеялась!
   – Вы сумасшествуете… Это последний раз! Слышите?… Меня начинает мучить совесть… Мы должны кончить. Ну, вот, я вам ответила… И это все… Мне вас жаль, но, милый… нельзя же так. Прощайте…
   И она пропала, прежде чем я ответил.
   Ее, сиреневая теперь, душистая записка говорила:
   «Я совершаю преступление, отвечая вам. Я не могу ответить на ваше юное непосредственное чувство. Не такой же любви вы ждете? Вы ждете чего-то необыкновенного? Но… так все обыкновенно! Советую вам читать Шпильгагена, Жорж Санд и, особенно, Чернышевского – „Что делать?“. Тогда ваши идеалистические стремления найдут выход. Ваша страстность вносит в мою душу смуту. Но я не смею отвлекать вас, мешать учебным занятиям. Я плачу над вашими письмами, но… забудьте выдуманную вами „небожитель-ницу“. Я просто самая обыкновенная „бабенка“!
   Ваша, немножко увлеченная вами С…
   P. S. Хорошо. Я решаюсь объясниться. Я должна на два дня уехать. Во вторник или среду я напишу вам, где и когда мы встретимся. И кончим? да? Право, милый мальчик, кончим?… Не будем распеленывать ваш „идеал“? Вы можете разочароваться, прикоснувшись к грубой реальности. Посылаю вам маленький „лепесток“. Какой вы хитрый обожатель! Довольны? „Неземная“ – пишете вы! О, слишком земная и слишком грешная, как все женщины, хотя и Серафима. И недостойна вашей нетронутой чистоты. Ах, если бы вы забыли выдуманную вами „нетленную“, „неземную“ и „божественную“! Будьте же благоразумны…»
   Я рыдал над ее письмом. Я вдыхал одуряющий аромат востока, я припоминал музыку ее шепота, ее удивительное – «ах милый мальчик!» Она уже посылала мне маленький «лепесток»! Я мечтал, как она подарит мне обворожительный поцелуй женщины… Я понимал, что в ней происходит страшная внутренняя борьба. Она готова со мной расстаться, но в приписке она не в силах бороться с одолевающею ее… с зарождающимся в сердце чувством? Она плачет… Она боится, что я разочаруюсь!… Мы встретимся в Нескучном, в глухом уголке сада, у каменной беседки, где колонны, на берегу зарастающего пруда… или в «Аллее Вздохов», откуда виден купол Христа Спасителя! Или – у «Чертова Оврага»… Там соловьи поют… Но почему она – «грешная, как все женщины»? она… не девушка? Если она любила… почему же – грешная?… Значит, кого-то она любила…
   Кончить?… Нет, это невозможно. Я хочу держать ее маленькую ручку, ручку ребенка-женщины, пожимать ее нежно-нежно, пить аромат шелковистых ее волос, пропитанных ароматами Востока… Я хочу носить ее, как ребенка, сажать к себе на колени, целовать ее чудные глаза и розовый «цветочек», с которого будут падать душистые лепестки, страстные поцелуи женщины, и читать ей свои стихи, написанные кровью сердца, написанные для нее одной…
   И я написал отчаянное письмо.
   «…Это не преступление, что вы уделяете мне хотя бы крупицу счастья. Да благословит вас Творец! Вспомните „лепту вдовицы“! Пушкин сказал словами князя Гремина: „Любви все возрасты покорны, ее порывы… благотворны! для юноши в расцвете лет, едва увидевшего свет!“ Это знаменательная фраза в устах Пушкина, и, конечно, Пушкин, как великий поэт, не мог бросать ее на ветер! Если вы уважаете Пушкина, вы должны признать это. Даже для – „едва увидевшего свет!“ – как я, хотя я уже многое повидал и много уже прочитал, как, например: „Дон-Кихот“, „Юрий Милославский“, „Демон“, „Мцыри“ и „Маскарад“ Лермонтова, массу всяких романов! Конечно, я немедленно проглочу всего Шпилгагена и Жорж Санд и „Что делать?“ Чернышевского, но уверен, что они не разубедят меня! Сама жизнь, устами Гения, говорит мне – люби! И вы сами уже немножко интересуетесь мною? Или я ошибся? Нет, не отнимайте у меня последнего утешения видеть Солнце! Вы – Солнце, вдруг осветившее мне весь мрак моей суровой жизни. Вы, как Зинаида из „Первой любви“ – удивительная повесть И. С. Тургенева, если вы уже читали! Да, вы для меня – лучезарная Зинаида, тоже „грешная“ женщина, отдававшаяся безумной любви даже под хлыстом любимого человека! Я плачу, перечитывая ваши письма, вдыхаю аромат женщины! Да, вы женщина, как античная Венера, а я только „мальчик“, но если ваша любовь только игра сложившейся женщины, то и тогда я с радостью пью яд обмана! Дайте мне, умоляю вас, пить этот отравляющий обман и боготворить вас! Вы мне необходимы. Я знаю, что вас окружают тысячи поклонников – может быть, более меня достойных, но бросьте мне хотя бы корку от вашего пира любви, и в этом я почерпну силы, чтобы завоевать в ваших глазах место, достойное вашей любви. Любимый мною поэт Лермонтов сказал когда-то: „Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит!“ Так и я. Я один выхожу на дорогу, и впереди туман, и кремнистый путь! Но… пройдут года, и я завоюю место в ваших глазах и… сердце? да? и получу право просить вашей руки и сердца, если хоть одна слабая искорка любви и чувства ко мне сохранится в нем! О, позвольте мне хотя бы мысленно лобызать края вашего платья! Простите, я не в силах сдержать обуревающее меня чувство. Я медленно сгораю, я не сплю и не ем, ночи и дни напролет думаю о вас, и ваш телесный образ божественно наполняет мою душу! О, розоперстая Эос! заря утренней моей жизни! Если бы я был Гомер, я написал бы „Серафиаду“ и воспел бы вас героически! „Эннепэ, Муза, полютронон гос мала полля!“ – как поет Гомер Одиссея! Отныне я ваш Гомер! И вы… о, вы должны быть моей\ Вся вы, и ваша бессмертная душа, и ваше прекрасное и бессмертное для меня и святое тело! да, тело богини Венеры! Я безумствую, я целую ноготки ваших пальчиков и ваши каблучки! Простите безумного сумасброда, я в каком-то вихре! Ваш Тон. Так меня зовут. Я не люблю, когда прибавляют „Ан“. Некоторые зовут меня Тоничка… и, кажется, влюблены в меня. Но что же мне делать с сердцем?!»
   Были еще приписки, и заканчивалось стихами:
 
Мне незнакома женщин ласка,
Но слово «женщина» – как сказка!
 

XXIII

   Был вечер. Я подошел к парадному, бросил письмо в прорезь и решительно позвонился. Увидят или не увидят – мне было безразлично.
   Гришка, оказывается, дежурил, но, должно быть, дремал, когда я прошел к парадному, а я проглядел его.
   – Чего к бабкам-то звонились? – спросил он меня с усмешкой. – Для прахтики?
   – Да… просили знакомые передать письмо… – нашелся ответить я. – Хотят акушерку пригласить!
   – Сказывайте, знако-мые!… – сказал плутовато Гришка. – Чего-нибудь такое. Портнишечка, что ль, какая?
   – Глупости… – смущенно сказал я Гришке и быстро прошел в ворота.
   А он мне крикнул:
   – Ну и ребята пошли отчаянные! Мастаки-и!… Я кинулся к забору. Галерея едва светилась. По потолку поплыло пятно света. Потом проплыла и лампа. Дверь в квартиру захлопнулась. По тихому ходу лампы я сразу понял, что это прошла толстуха. Серафима бы пробежала быстро. «Толстуха, – подумал я, – выходила на мой звонок и, должно быть, взяла письмо».
   Я прождал больше часу. Неужели она не выйдет? Я просил знакомую звездочку, – это была моя звездочка… – быть может, это и есть Венера? – чтобы она сманила. Я помнил, как сестры пели: «Звезда любви мне тихо говорила, что любит он печальную меня!…» Ко мне подошел Рыжий и принялся тереться. Я нежно его погладил. Он стал мурлыкать. «Милый Рыжик! – сказал я ему, лаская, – ты тоже любишь… кошечку в бантике!» Помурлыкав, он сиганул к соседям.
   Кликали ужинать. По двору пробежала Паша. Я укрылся под куст крыжовника.
   – Нету, не видать… – услыхал я Пашу: она заглянула в садик. – А плетун сказывал… во двор пошли! К портнишкам, может? Мухлюют что-то… Тоничку не видал? – спрашивала кого-то Паша. – Не у девчонок?
   – Девчонки в баню пошли. Есть мне время Тоничку тво-во сторожить. Ты за ним все хвосты отрепала… и гоняй! – сказал недовольный голос Степана-кучера.
   – А-а, трепало! – усмехнулась Паша. – Пусти… сейчас закричу, бугай страшный! Что, всамделе, проходу не даешь?… Ей-Богу, барыне пожалюсь…
   – Са-харная, что ли… рассы-пешься!… Шутков не понимаешь. Тот тебе небось… не обижаешься?…
   – У, бесстыжие глаза, ломовик!… Какая-никакая, а пока не твоя!
   Все, до одного слова было слышно в вечернем воздухе. Говорили они у бревен. Кучер мне был противен. От Паши я был в восторге. Какая она… зубастая!
   – Паш!… – окликнул кучер, – на одно словечко, по сурье-зу!…
   – Погоди до морозу! – крикнула звонко Паша.
   Я слышал, как портнишки пришли из бани, смеялись с Гришкой. Потом кучер проваживал во дворе лошадь. Потом – затихло. Прошел Карих, приколотил что-то у сарая, ругнулся, – должно быть, попал по пальцу, и, сказав: «Храни Бог, ежели в пожарном отношении», – зашмурыгал в свою квартирку, рядом с бахромщицами.
   У бахромщиц погасла лампа. Карих еще светился. Погас и он. Портнишки кончили «Чудный месяц», и только скорняки и сапожники, отужинавши, что-то еще галдели. Пропели про Дуню и лапушок, про какой-то «корешок-корешок» и, наконец, умолкли. Я уже собирался идти домой. И вдруг сердце мое мотнулось. Галерея взблеснула и погасла. Она?… Я разобрал легкие, осторожные шажки. Потом – легкий и частый шорох…
   Я прижался плотнее к столбику, где опустит. Услыхал милую одышку…
   – Какое-то безумие… что меня заставляет?… странный мальчик. Да куда же?… Ничего не вижу… – шептала она нежно над самым моим ухом.
   Я прижимался к столбику, и у самого моего сердца зашуршала ее записка!
   – Простите, Серафима!… – вырвалось у меня отчаянно, – я не мог дождаться… я посмел беспокоить… но я, прямо…
   – Ах, как вы меня испугали! Вы здесь?! Ах, отчаянный!… – шепнула она с улыбкой: я чувствовал по тону. – Вы… сумасшедший?! и хотите свести с ума! Со мной еще никогда… таких романов!…
   – Я… я сам не знаю… – бессвязно зашептал я, – я безумно вас… обожаю, люблю… я как в ослеплении… от вас…
   – Тише же, ради Бога… вы очень громко… – перебила она мой лепет. – Скандал, если нас застанут! Тоничка? да?… Вот что… – она говорила, задыхаясь… – что мне с вами делать? я положительно теряюсь, вы так настойчивы. Это последний раз… Я вам написала, все… Сейчас же идите спать! Я вас целую… горячо целую! Вы слышите? ну, если хотите… поцелуем жен-щины! Довольны? Вот… Вы слышите… Тоничка?…
   – О, дорогая… – шептал я в бреду, не помня.
   – Милый… – она задышала часто, – вот, самый… жгучий…
   И она поцеловала забор, три раза! Совсем близко, против моего глаза. Я слышал ее дыханье, ее вздохи… как пахло восточными духами!
   – Ах, целую… Серафима… богиня… – в ослеплении бредил я.
   Странное чувство легкости, потери всего себя, какого-то сладостного беспамятства и неги, какого-то чудного растекания, – вот что было! Я обнимал забор, шарил по нем ладонями, целовал доски, щели, гнилушки, ямки. В рот мне лезли труха и плесень. Но я целовал и плесень, и гнилушки…
   – Однако… вы хорошо целуетесь! – шептала она, смеясь. – Но я вас не вижу, Тоничка… Да где же щели? Погодите… – шептало мне сладко за досками, – на гвоздь не попадите… – смеялась она нежно, задыхаясь, – кажется, я попала… и оцарапалась…
   – Ваши глаза… ваши губы, Серафима… ваше дыханье… Целую ваше душистое дыханье… все ваше… Серафима… Где вы? Вот здесь… здесь… сюда… Я бредил – и слышал, помнил! Она смеялась странно, словно ей было больно:
   – Какой счастливый забор. Мы его всего исцеловали… кажется, оба сумасшедшие… вы, однако… страстный!… не ожидала… от мальчика… никогда со мной… ха-ха-ха… подобного… – она истерически смеялась, словно ее душило, – и последний, самый последний… Вот, кажется…
   Кажется, мы нашли друг друга. Я почувствовал теплоту, дыханье…
   – Кажется, мы и в самом деле… поцеловались?! – вскрикнула она острым шепотом, как с ожога. – Ох, ради Бога… дайте… дай скорей твои губы… сюда!
   И мои губы нашли ее! И я утонул в истоме. Я утонул в этом душном поцелуе, глубоком, крепком. Я слышал ее зубы, которыми она давила, прижимаясь к моим зубам, влажные ее губы, которыми она вбирала…
   – Уходите… глупый… сумасшедший… – шептала она с удушьем, – чудесный мальчик… что вы со мной… не понимаю… Спите и забудьте… Боже мой, что я делаю… как это страшно… глупо!…
   И она побежала от забора. Затрещало что-то, может быть, зацепилась шалью? – зашелестели юбки.
   Я сидел на земле, как пьяный. На рябине что-то серебрилось, луна всходила? По садику потянулись струйки. Черные ветки яблонь путались в них рогами. На сарае блистала крыша. Луна всходила! Петухи яростно взывали, разливались. Пахло сырой землею, раздавленной ногами, весенней травкой, помятыми кустами. Цветами пахло! Цветы еще не народились, и это было ее дыханье, оставшееся в щелях забора, на гнилушках, на воздухе, на моем дыхании, на моем языке, губах, на подбородке, – на всем пространстве… – в моем воображении. «Восточные ароматы „Конго“ греховной женщины…» – сверкало в мыслях. Да что же еще нужно?… Ах, записка!…
   Я вытащил бумажку… И – рявкнуло на меня, оттуда:
   – Вот эта дак мамзель! – узнал я ужасный голос. – Через забор махает!… Чистое привидение, как проскочила… Черт их знает…
   Разговаривал с собой Карих. Он стоял, весь белый, на крылечке. Видел?!
   Он подошел поближе, пригляделся.
   – Чего ей у забора?… За кошкой, что ли?… Он потер себе голову и обругался:
   – Чего оно там, звенит? Кис-кис!… – хрипло покликал он. – Гнать, больше ничего… лахудры!…
   Я побежал из сада.
   Целовались… любит! чудная, необыкновенная!… Я шатался по комнате, натыкался на стол и стулья, искал спички… Я разорвал бумажку. Дрожали пальцы. Она была залита духами, даже растеклись чернила.
   «Что вы пишете, сумасшедший! – восторженно читал я. – Я должна быть вашей?! Да вы с ума сошли! И почему все о моем теле, о платье, о Венере? Черт знает что! Даже и душу мою хотите и „святое тело“? Так физиологически смотреть, в ваши годы! У вас сумбур, и я должна с вами серьезно поговорить. Вам нужен какой-то „аромат женщины“? Хотите даже „корку от моего пира любви“? Что вы вообразили? Какой это „пир любви“? Хорошенький, сумасбродный мальчик! Я знаю, что вы хорошенький, и готова расцеловать вас, ну… пусть даже „как женщина“… Не скрою, вы что-то во мне затронули, будите во мне странные ощущения… вакхические, когда женщины бегут, опьяненные страстью, с огнями, и кого-то даже разрывают в кровь… В каждой женщине есть вакханка. Но вы, мальчик, не можете же вызвать во мне физического влечения! Это было бы ненормально, а для вас и вредно. Что же мне с вами делать? Вам не юбки моей надо, а чего-то другого! Вам „незнакома женщин ласка“. Допустим, что еще незнакома. Ну, довольно, я хочу лечь своим „прекрасным телом“ в постель. Я очень одинока, но… не стоит. Мы поговорим. Какую ошибку я сделала, что начала играть с вами. Во вторник или среду я напишу, где мы встретимся. На два дня еду. Теперь – как бы я хотела не ехать! В Нескучном? Пусть. Я люблю глухие местечки в нем. И мы поговорим. Будете терпеливы? Будете учиться? И… вспоминать меня? чуть-чуть? Роняю три, четыре, пять… самых ароматных лепестков! А вы?… У вас, кажется, детский рот? Но многое в вас совсем не детское. Ваша „Венера“ С***… А вы – мой „амур“? А много в вашем колчане стрелок? Будем охотиться?… Ах, вы… ми-лый! Целую ваши глаза и заочно баюкаю. Спите, мой мальчик. До свиданья. Ваша С***.
   P. S. Кстати, непременно Шпильгагена прочтите! И еще некоторые романы удивительной женщины, много любившей, которая писала, как мужчина, – Ж.-Санд! Ваша маленькая (что-то вы мне писали про колени, хотели держать меня на коленях и носить на ручках?) Симочка».
   Я вдыхал жгучие, ароматные слова, я целовал их страстно и тер по лицу бумажкой. Все пропитали они во мне.

XXIV

   На последнем уроке перед экзаменами Фед-Владимирыч, «Русский», посмотрел на меня быком, но ласковым, и промычал, прищурясь:
   – Ты, должно быть, сегодня именинник. А некоторые молодцы и до сего дня пишут – «и-мя-ненник»! Ну-ка, на прощанье… «Василия Шибанова»…?
   Я прочитал так лихо, что сидевший у нас директор «Васька» долго потирал красную плешь свою, перегнувшись совсем в колени, назвал «артистом-с Императорских теат-ров-с» и прокартавил милостиво:
   – А по-греческому рентяй-с, изворьте ри видеть-с-да-с… У меня двоечки хватает!… – и на следующем уроке поставил мне за Гомера, по живому подстрочнику, тройку с плюсом.
   Любовь принесла мне счастье. К экзаменам допустили, и тетя Маша предсказывала «какую-то победу». О «победе» я и без ее предсказания знал отлично. Победить жен-щину!… Это потруднее Гомера с секторами. На перемене я обнял Женьку, которого тоже допустили, – «из уважения к сединам», – и стал восторженно говорить, что решил усиленно заниматься и перейти с наградой.
   – Ты прав, Женька, что женщина может погубить и лишить подвигов! Я даже на себе заметил… – говорил я с таким азартом, что выступили слезы. – Не стоит размениваться на мелочи. Уйду с головой в науки!…
   Он втянул подбородок в грудь и внушительно сделал – гм!…
   – «Голодная кума-лиса… залезла в сад! В нем винограда кисти рделись!…» Это давно известно. Когда к одному пустыннику пришла одна молодая женщина, он, за неимением ничего лучшего, стал горячо молиться! Это ты можешь прочесть в одной очень редкой книге, которую я тебе притащу. Non solum, sed etiam! Период уступительный!
   – Не уступительный, а… Но он не дал и возразить:
   – «Молчи, кар-рамбо! – яростно зарычал Дон-Хозе, и его усы бешено встали дыбом!» Послал запрос в юнкерское, в Казань! К дьяволу всех шпаков! Скоро война, и предстоят тучи подвигов!
 
Молодой юнкер, молодой юнкер
Полковни-и-чка про-о-сит!…
 
   Хоть и бодрился он, но его что-то удручало.
   – Получил от нее? – спросил я его небрежно.
   – Dum non… – сказал он, яростно жмя резину. – А ваша милость?
   – Nihil dum, – хмуро ответил я. – Знаешь, бросаю все пустяки. Не стоит.
   Мне хотелось запрыгать, бешено обнять Женьку и все поведать. Когда выходили из гимназии, я был до того в восторге, что раскланялся с кучкой гимназисток. Они захохотали.
   – Да ты… что?! – поразился Женька.
   – Очень хорошенькая… заметил, блондиночка с косами? Моя симпатия. Встречаемся иногда в Нескучном!
   – Врешь. Это ты с твоей Пашкой развратился. По себе знаю. Всякое соприкосновение с ними вызывает… эмоцию! Не советую, брат, растрачиваться на пустяки. Пойдем-ка переулками… хочу показать тебе одну штуку!
   Когда мы свернули в переулок, он остановился у фонаря, посмотрел на меня без мысли, словно прислушивался внутри себя, и поморщился, как от боли.
   – Живот болит?… – спросил я его, жалея.
   У него часто болел живот – от питательных корешков, должно быть.
   – Дурак Г – сказал он шипящим голосом.
   – Да что ты сердишься! – крикнул я. – Что у тебя такое? Может быть, мать больна?… Женя… ну, ради Бога!… – сказал я нежно, желая, чтобы он был счастлив. – Мы же друзья навеки.
   Тронутый моей дружбой, он вдруг остановился и сказал саркастически:
   – А она ведь все-таки ответила, сквернавка!…
   – Кто – «сквернавка»? Я совершенно тебя не понимаю… – сказал я сухо.
   – Она!… Ну, дама из Амстердама! Твоя любезнейшая…
   – Почему… моя?! – возмутился для виду я, но сердце мое возликовало. – И что же она ответила?…
   – Поганка, больше ничего! – и он вынул клочок бумажки. Бумажка была совсем простая, – чуть ли не из заборной книжки.
   – Духами пахнет?… – вырвалось у меня невольно.
   – На, понюхай! Поганка знает! Нет, этого не прощают… нет!…