От бумажки ничем не пахло. Написано было твердым и круглым почерком, совсем не ее рукой. Я прочел, делая озабоченное лицо:
 
«Из Пушкина»
Вы съединить могли с нахальством вашим подлость:
Из Пушкина стихи посмели вы содрать!
Кто любит Пушкина, тот презирает пошлость,
Но кто – «дерет», того бы надо драть!
 
Доброжелательница.
   Меня распирало от восторга! Я понял сразу, что это студент, с дубинкой. Жестоко, но… поделом. Конечно, не она писала. Ни одной ошибки! А у нее, – это меня смущало, – иногда встречались. Например, в последнем ее письме попалось семь ошибок! «Вы пишите» – вместо «пишете», «приклоняетесь», «арамат», «с ума-шедший», «будете во мне», «местечьки»! – ужас! – «в вашем калчане»… – не говоря о знаках препинания! А тут и знаки препинания на месте, и кавычки… Конечно, студент с дубинкой.
   – Хороши духи?… Нет, я с ней поговорю!
   – Стихи никуда не годятся! – старался я его утешить. – «Подлость» и… «пошлость»! Разве это рифмы?… Я бы написал, ну… «дерзость» и… «мерзость»!
   – Да уж ты бы… написал мерзость! – даже и тут сострил Женька. – Стихи дурацкие, но… зачем издеваться над… чувством?! над сердцем, которое всегда… таилось?!. Нет, так оставить… кануть в Лету?… Не-эт, под жабры!…
   Я вспомнил о его «чувстве», но промолчал из такта.
   – По-моему, Женюк… – хотел я его утешить, – простая шутка! Даю голову на отсечение, она… не хотела тебя обидеть! Она же… развитая, кончила такие курсы…
   – А… «надо драть»?! Так… меня никто еще не оскорблял! Такую обиду только кровью смывают, крро-вью!!. – заорал он на переулок. – Если бы мужчина, я бы ему всю рожу растворожил!… Так не шутят с человеком, который со всей искренностью!…
   – Но тут же игра слов! Видит, что ты «содрал» у Пушкина, ну и… сострила! «А кто „дерет“, того бы надо драть!» Даже в кавычки поставлено, игра слов!
   – Игра… ослов! Просто пустая дрянь!
   – За что ты оскорбляешь ее?! Если игра слов?… Например, Аспазия у Иловайского… «отличалась удивительным остроумием, для услады пиров»! Это-то и прелесть, когда красивая женщина еще и остроумна! Клеопатра и не так еще издевалась…
   – Ты осел! Клеопатра-Клеопатра… на то она и Клеопатра! А она… какая она, к черту, Клеопатра! Акушерка! И еще, поганка, оскорбляет! Нет, я этого… Пошлая баба!…
   – Не смеешь ты оскорблять… совершенно невинную девушку… или женщину! – возмутился я. – А если это вовсе и не она?!.
   – Как не она?! – совал он кулаками.
   – Да… почерк… по-моему, мужской! Женщины, я прекрасно знаю, пишут нежными елочками… или как мелким бисером! Я переписывался с одной дамой и уверяю тебя, что… Ты вглядись!…
   – И я переписывался… сто раз! – поглядел Женька на бумажку. – Да, как будто… Почерк уж очень хлесткий! Но тогда… тогда…? Значит, она посмела кому-то показать?… Издеваться над чувствами, самыми интимными!… Смеяться вместе с любовником?! Подлячка!…
   Меня полоснуло, как ножом. С любовником?!. Этот студент – любовник! Я вспомнил о своих письмах… – и у меня захолодело в сердце. Неужели они читают вместе?! И все – только ее игра?!. Мне стало тошно. Но… мы же целовались! Сама подбежала у часовни… И такое предположение показалось мне просто кощунственным.
   – А представь себе, Женька… – пробовал я оправдать ее. – Ты бросаешь письмо под дверь. Приходят гости, какой-нибудь студент. Он входит в парадное, видит у ног письмо… Ба! письмо! Оно ведь было не запечатано…?
   – Да, черт… без конверта. Кончики всунуты, и написано – С. К. П.
   – Тем более! С. К. П.?! Ясно, что тут секрет! Он, может быть, давно и безнадежно ухаживает за пей, влюблен безумно, и им овладевает жгучая ревность? Разве это невозможно?!
   – Возможно. Ну-ну, жарь…
   – Дальше… – нарисовалась мне картина, и я увлекся. – Он нервным движением вскрывает письмецо! О, ужас! Розовая бумажка, с голубком, с веночком?!.
   – А, черрт… – прохрипел Женька.
   – «Ого! – думает он взволнованно, – голубки воркуют!» И тут же, на лестнице, при свете, падающем из окошечка над дверью, он узнает, к своему ужасу и отчаянию, что ты, ученик седьмого класса, умоляешь о свидании!…
   – Да, черт возьми… глупость какую сделал… без конверта! Ну?…
   – У него в сердце целый ад! Ты требуешь свиданья! Не просишь, а именно – требуешь!…Я ошибся: ты не умолял, а требовал!
   – Нисколько не умолял, а… «ответьте мне, красавица, что да!»
   – Вот! Ты уже называешь ее… «красавица»! Словно она Уже дала право называть ее так фривольно. Ты уже требуешь ответа – да! Жизнь или смерть! И что же он, безнадежно влюбленный, должен был ощутить в своей израненной Душе?! Какие муки ада?! Отвергнутый любовник… то есть не любовник, а влюбленный! Он потрясен, обескуражен. Все эмоции возбуждены до крайности! Он уже не владеет своим мозговым аппаратом… Ведь он, может быть, сам шел к ней за ответом, после трудных экзаменов, нес ей свои ужасные стихи, вроде, например, – «Она была девицей скромной, не ела булочки скоромной!» Я недавно как раз такие слышал при очень некультурной обстановке! И она, представь, ему еще отказала!… И он, конечно, не захотел передать ей твоего письма… он просто скрыл его, украл, как вор, в порыве ревности! На что не подвигнется человек в порыве ревности! Ромео душит… то есть не Ромео, а Отелло душит там Джульетту, сам плача! И вот, взял да и хватил тебе со злости! Я почти уверен, что так и вышло. В то время у ней были гости, и как раз был мрачный студент, играл во дворе грустный романс, а она демонически хохотала… над ним! Разве невозможно?…
   – Возможно… – уныло ответил Женька. – Но я ведь ей еще два письма катнул, и она не ответила! Впрочем, он мог и перехватывать?…
   «Не ответила! А мне ответила страстно-страстно, и сама прибегала целоваться! Боже, какое счастье! Только не покарай меня! – взывало в моей душе. – Я так несчастен и одинок!»
   – Мог и перехватить. Но возможно, что… и с ее согласия… – поспешил я разочаровать его, чтобы он не писал ей больше.
   – Эти акушерки… все наглые и легко продают себя! Акушерки, фельдшерицы… это такая…!
   – Почему – все?… Есть и из них женщины с чутким сердцем! Они могут иногда потерять голову, забыться до… Мне, например, недавно рассказывали случай, как одна поразительной чистоты женщина… – она тоже акушерка, и ее хорошо знает наша тетка, в Сущеве она живет… – и поразительной красоты!…
   – Ври, ври… – сердито сказал Женька.
   – Не вру, а было! Мне тетка клялась, что это у них на дворе произошло! И она, кристальной чистоты и красоты, сгорая от любви к одному… очень симпатичному молодому человеку, в порыве экстаза… а до того случая она вполне индифферентно относилась даже к докторам, которые ее окружали… – она даже целовала доски и все предметы, к которым прикасался вышеупомянутый мною молодой человек! Тетка так ахала!… – с увлечением говорил я.
   – Чепуха! – захохотал дико Женька. – Это ты про «Бедную Лизу» волынку тянешь… «О, сколь ужасно было страдание бедной нашей героини…»! А я знаю целых трех акушерок!… Ты не защищай. Не гетеры даже, а как…
   – А я знаю факт! Она целовала даже гнилые доски забора, за которым притаивался вышеупомянутый молодой человек! Какая же это должна быть самозабвенность, высший альтруизм, самопожертвование для ближнего… какое всеохватывающее чувство страсти, когда головка ее и сердце закружились в огне желаний самых платонических… и забыт весь мир, и позор, и стыд… когда кругом низменные людишки готовы вывести ее на позор, назвать, как ты сейчас… наглой и даже хуже, чем гетера… и она все, все неглижирует, ей море по колено, и только одно чувство, только один предмет… не предмет, а… а преклонение и восторг перед кристально чистыми чувствами молодого человека, может быть, даже юноши!… Тетка говорила, что ему что-то около… семнадцати лет, а ей… уже двадцать четыре года…
   – Скажи еще – сапоги лизала твоему молодому юноше! – злобно хихикнул Женька. – Это ты у Марлинского вытащил. Нет, поговорю! Македонов говорит… это она чтобы раздразнить! Приставай и не отставай, как банный лист, не давай проходу! Раз она хитрая кокетка – напролом! Потребую объяснений… – жадно повел он пальцами, словно разминал резину. – Македонов прямо советует: откажет в свидании – грози, что повесишься или с колокольни бросишься и оставишь записку, что ввиду недостойной игры со стороны такой-то, имя-отчество, проживающей по такой-то улице, покончил самоубийством! Тогда ее могут замотать! Придет на свидание! А раз придет… можно договориться! У него раз так было, и кончилось победой!
   Меня это очень обеспокоило.
   – А если она уже любит другого?…
   – Чепуха! Они могут свободно, брака не признают. Я говорил с ней на эту тему, про Шпильгагена. Сразу видно! Жорзанда какого-то советует, он тоже про свободную любовь.
   – И Жорж Занда советовала, она?! – изумился я совпадению. – Но это не «он», а любившая многих, которая писала, как мужчина…
   – Знаю и без тебя! А чем я хуже какого-то студента! Я физически как двадцатилетний! – проговорил он басом. – Гм!… Э-э-э… Октава!
   Меня очень это обеспокоило. Вспомнилось, как ругался Карих: «Вот это дак мамзель!»
   – Завтра катну такое!… Попомню, как «надо драть»!
   – Не стоит, Женя. Встретишь еще много юных девушек, которые…
   – Это уж мое дело.

XXV

   По случаю весны у нас выколачивали шубы, и, проходя двором, я видел, что толстуха глядит из-за забора. Я скинул ранец и стал разговаривать со скорняками.
   – А скажите, Василь Василич… это чернобурая лисица?
   – Самая чернобурая-с. Теперь такой лисички и не най-ти-с, теперь все пошла подделка-с!… Такой лисичке теперь цена-с… – Тысяча рублей, пожалуй? – спросил я с наивным любопытством и повел глазом на толстуху.
   Толстуха навострила ухо, – отлично видел!
   Хромой Василь Василич, похожий на вытертую половую щетку, старый скорняк и мой приятель (он учил меня приколачивать к правилкам вымокшие в квасцах шкурки, скор-нячонки его называли «Выхухоль»), поднял жимолостный жигач и погрозился.
   – Ты-ща-с? Нет-с, три добавьте!… – сказал он таким тоном, словно его обидели.
   Он встряхнул мех таким манером, словно накрывал на стол, и так ловко – воздушно – бросил, что мех заскользил по крышке.
   – Да неужели четыре тысячи! – радостно удивился я, приглашая и толстуху подивиться, хотя уже не раз слышал, что «такой лисички и не найти».
   – Не неужели, а… Как бы это вам…? – поискал Василь Василич кругом себя, бодаясь железными очками. – Да вот-с… Вы вот, Пелагея Ивановна, приносили лисий спорочек мне надысь, просили три ста!… – сказал он толстухе в бородавках.
   Я оглянулся, будто только сейчас заметил, и вежливо поклонился Пелагее Ивановне. Она приветливо закивала мне. Должно быть, стояла она на ящике, – скрипела чем-то. Мне было очень приятно, что Пелагея Ивановна любуется мехами.
   – Он и дороже стоил… – сказала Пелагея Ивановна.
   – Стоил! Совсем это другой разговор-с. А теперь его и моль поточила, и ости-то уж нету, одна подсада, жидкая да белесая… сами знаете! Не лиса, а прямо… мездра одна! прямо, можно сказать, кошачья выхухоль!…
   – Нет, какая же это выхухоль! – обиделась Пелагея Ивановна. – Не так чтобы уж, а… лиса приличная. Что вы уж лисичку-то мою так?…
   – Ну, я ничего такого не говорю, ваша лисичка совсем середняя и, понятно, она лисичка… да ведь она сиводушная!… у ей краснины-то и в свадьбу не было! А вы – три ста! Коли уж за вашу сиводуху три ста, чего ж тогда за эту-то положить? Мало, что она чернобура, не в этом дело-с!… А вот хребтовая она вся, чернь чернью-с! Да нет, за такую лисицу и семи мало! Вот как я вам осортирую… десять тыщ, и ни копейки меньше! Вот как хотите-с…
   И он принялся поглаживать лисичку.
   – Да неужели даже де-сять тысяч?! – приглашал я подивиться со мною и Пелагею Ивановну. – Такая, Василь Василич, маленькая, – и де-сять тысяч!…
   – Ма-ленькая?… Это-то, по-вашему, маленькая?! Ну, тогда вы, стало быть, настоящей лисы и не видали-с! Да тут ее будет… шкурок двадцать! Вы вот на Ильинку подите, справьтесь. Всю проедете, а пяти даже шкурок не найдете! Я такую для покойного Государя Александра Николаевича подбирал, от них приезжали камергеры… У Сорокоумовского я тогда был меховщиком! Понятно, я все-таки для их нашел, но… только семнадцать шкурок. И не лучше этих. Ее мастеру дать нельзя! А выколачивать-то как надо совестливо!…
   Я покосился на Пелагею Ивановну и воскликнул:
   – Неужели даже для Государя Императора могли отыскать всего только семнадцать шкурок, как эти?!. – хотя про «семнадцать шкурок» я и в прошлом году слыхал.
   – Для лисы все едино, что царь, что мы с вами… – сказал Василь Василич. – Не стала разводиться, истребилась. Может, и есть где по глухим местам. А на Ильинку не попадает!…
   – Ну, а этот бобровый воротник?… Покойный папаша отказал его мне. Когда я выро… то есть по окончании гимназии. Он, должно быть, не очень хороший?…
   Про этот воротник я знал. Но мне хотелось, чтобы и Пелагея Ивановна знала.
   – Этот не хороший?… – сердито сказал Василь Василич, высматривая поверх очков и так оглядывая воротник, будто только впервые видит. – Да это ж кам-чатский бобрик!…
   Он взял воротник за бортики и так перетряхнул ловко, что хлопнуло из него, как из пистолета.
   – Да за такого боберчика… на кузнецкие цены ежели… Ну, что за него просить?… – спросил самого себя Василь Василич, задумчиво склонив голову, и оглянул воротник любовно.
   Он нежно его погладил, подул до мездры, любуясь, как побежало беловатыми звездочками, задумался…
   – Тысячки… три-четыре? Да не найтить. Серебрецо живое-с! Вот будете, сударь, жениться, на плечико шинельку… залюбованье!…
   Во мне заиграло смущение и гордость. Пелагея Ивановна засмеялась.
   – А на невесту да чернобурую ротонду!… – пропела она льстиво, – и будете такая пара!…
   Сердце мое взыграло. Я невольно взглянул на галерею: если бы и она полюбовалась! Но на галерее были одни герани.
   Я с восхищением примечал, как Пелагея Ивановна шарила по мехам глазами. Какая масса! Одни еще полеживали в куче, другие, выбитые уже, расчесанные щеткой, висели на веревках спустя рукава и лоснились; третьи – полосовались жигачами. Хотелось крикнуть: «Все, все это – для нее одной Пелагея Ивановна!» Хотелось, чтобы еще и еще рассказывал милый Василь Василич.
   – Нет, Василь Василич!… – сказал я нарочно громко, чтобы и с галереи услыхали. – Мне меха не нужны! Я не придаю ни малейшего значения этим… тряпкам! Я думаю посвятить себя науке! Когда кончу университет, то поеду от Географического общества в ученую экспедицию вокруг света, исследовать… Есть еще такие страны, где совсем еще не ступала нога ни одного европейца, как, например, Гренландия и полюсы! Там царство пушных зверей, и попадаются иногда такие роскошные меха, что…
   – Вот и нам, может, привезете!… – засмеялась Пелагея Ивановна.
   – Что же, я с удовольствием!… – посмотрел я на галерею. – Хотя я с научной целью, а не для торговли, но это очень приятно, привезти… Как, например, знаменитый путешественник Пржевальский, в «Вокруг света» недавно было…
   Но тут толстуха, должно быть, оступилась и полетела с ящика.
   Все захохотали, высунулся из-за забора Карих, и я ушел.

XXVI

   Наскоро пообедав, я сейчас же пошел к себе и достал кованый сундучок-шкатулку, от Сергия-Троицы, где хранились ее разноцветные записочки. Было тут и другое: голубенькое Пашино яичко, шпилька консерваторки Любы, когда-то меня поцеловавшей, коралловый крестик, который подарила мне Фирочка-епархиалка, дочка священника, ее записочка со словами: «не забудь ты меня, что люблю я… не тибя», и локон ее волос. Были и еще редкости: крабья лапка, «выловленная у берегов Африки», – подарок Женьки, «Гималайский камень, привезенный знаменитым путешественником», – тоже подарок Женьки, сухая травка из Палестины, купленная за три копейки у странницы и оказавшаяся полынью, и зуб необыкновенной величины, «тигровый», подарок Василь Василича. Но все покрывалось – ею! Все – пропиталось чудесными ароматами Востока.
   Я лег на кровать и в неземном блаженстве перечитывал ее письма, в которых знал наизусть все буковки и кляксы. Читал и читал обжигающие слова – «я хочу лечь своим „прекрасным телом“ в постель», «вы что-то во мне затронули», «Буди(е!)те во мне странные ощущения», «а много в вашем ко(а!)лчане стрелок?», «будем охотиться»?…
   Что это она хочет сказать – «будем охотиться?» Что значит – «много ли стрелок»? То есть сильно ли я люблю? Я вспоминал в истоме, как она шептала – «дайте ваши губы скорей…» – как прижимала свои зубы к моим зубам…
   Я поцеловал полные неги ее письма, полные, быть может, муки… Писала же она – «я очень одинока!…» и «теперь… как бы я хотела не ехать!»…
   Одинока!… Боже мой, кто, какие люди окружают ее?! Мать, грубая, развращенная старуха, которая на глазах дочери принимает своего обожателя, этого урода «Рожу»! Пошлый фельдшер, который притаскивает кульки с казенным мясом и коньяком и похож духовной стороной своего существа на Санхо-Панчо! И этот студент с дубинкой, позволяющий себе в ее присутствии говорить: «И я… как Люцифер, тебе возьму… и будешь ты вопить проклятья…» Ты, вопить!… «и вспоминать свово(!) Кузьму!»? И он – Кузьма действительно! Его фельдшер называл Кузьма Кузьмич! Почему же он – ее Кузьма?! Это величайший цинизм и профанация!… И она, бедная, обречена влачить свою жизнь в среде пошлой, так напоминающей Ноздрева, Коробочку, Собакевича, Чичикова и прочих лиц бессмертной поэмы Гоголя! И этот ужасный Карих, который носит на себе некоторые черты Плюшкина и Чичикова, вместе взятых! И она, как бриллиант среди этого грязного навоза, среди этих отбросов человечества, сияет незапятнанной чистотой и красотой! Она массу читает, и, конечно, только это может нравственно поддержать ее в постепенно засасывающей ее зловонной тине! Она инстинктивно хватается за мою нравственную поддержку! Она пишет: «Я недостойна вашей нетронутой чистоты»! Она называет себя грешной, обыкновенной, даже – «бабенкой»! Какая поразительная скромность, которая характеризует ее с самой высокой стороны! Боже, как я ее люблю! Теперь, узнав ее по этим полным скрытой любви и муки письмам, я ее и люблю и уважаю. Я прямо чувствую, как она подымает меня в отношении нравственных оценок! Что я – без нее, без женщины? Значение прекрасной женщины в истории нравственного человеческого роста – очень громадно! Любовь к женщине будит в мужчине таинственные струны, расширяет его кругозор, вызывает самые благотворные эмоции! Вот почему и Зинаида – может быть, тоже предмет страсти И. С. Тургенева? – дала и ему высокоблаготворный толчок для его творчества, как знаменитого писателя! Нет, женщина не ядро каторжника, а огонь, зажигающий кровь… крылья Икара!… Вот я… сразу постиг всю геометрию, сыплю стихами и напишу любое сочинение! О, Серафима! Ты мне даешь восторги, упоенья, и я, как великий поэт Пушкин, восклицаю: да, мне «явилось вновь: и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слава, и любовь!» Потом я думал, как Пелагея Ивановна расскажет ей про меха. Женщины так любят одеваться, особенно в меха! Даже Паша купила кошачий воротник! И «молодая» Пастухова… с Костюшкой поругалась, что ей «под соболя» купили, а не соболий! Пелагея Ивановна расскажет ей, какие чудные у нас меха! Она, конечно, поразится и скажет: «Он все положит к моим ногам!» И я рисовал ее себе в ротонде, из голубого бархата. Чернобурый лисий воротник, громадный… полы распахнулись, видно, что чернобурая лисица.
   …Я иду сзади, по глубокому снегу, в ботиках. На мне чудесная шинель с бобрами. Я подхватываю полы красивым жестом, спешу за нею… Она оглядывается и устало шепчет: «Ах… я упаду сейчас,…ах, милый, дайте же скорее руку!» Я вижу порозовевшую с мороза щечку, обнимаю нежно за талию, с одного плеча бобры съезжают… Но это так красиво! «Ах… Боже мой, вы простудитесь!» – шепчет она мне нежно. – «Нет, я привык… что за пустяки! Позвольте, я вас закутаю в бобры…» Она колеблется, ей стыдно, что я закутаю ее с собою. «Тепло… тебе?» – нежно шепчу я ей, и дух захватывает от восторга.
   Или я вижу зимнюю, далекую дорогу. По сторонам сугробы, льды голубовато блещут. Где-нибудь в Канаде… Полная луна все озаряет своим волшебным колдовским сияньем. Мы мчимся за город на тройке. На мне шинель с бобрами, накинута едва на плечи. На ней – ротонда. Мороз крепчает. Колкий снежок навстречу, бьет в лицо. Она теснее прижимается ко мне: ей страшно! «Что с тобой?» – шепчу я и вижу подозрительные огоньки… зеленоватые, в сугробах. Волки?!. «Ах, мне что-то страшно, милый… – шепчут ее губки, близко-близко. – Там… подозрительные огоньки!» – Я слышу, как она дрожит от страха. – «Боже, как она дорога мне!» – молитвенно шепчу я в небо. Я шучу, чтобы отвлечь от страха: «Взгляни… какие изумруды освещают путь! Нам и луны не нужно!» – Она все жмется. – «Это же светляки, моя малютка… Они слетелись, чтобы нас поздравить… затеплили свои фонарики для нашей брачной ночи, дорогая! Что, холодно тебе?…» Она простосердечно шепчет: «Ах, мне страшно!» Я кутаю ее в бобры, вытягиваю осторожно карабин… «Ну, – думаю себе, – уж будет кому-то жарко! Эй, гони, ямщик, на водку хорошо получишь!» – кричу я и лихо стреляю в волчьи пасти. Мы мчимся, мчимся…
 
Тпру! И тройка вдруг осела
У знакомого крыльца…
 
   И у меня закололо в носу от счастья. Я подошел к окошку. Тополь совсем раскрылся, стоял зеленый, пышный. За его стеной – сквозило солнцем. Полосовали лихо скорняки. Смеялась Паша.
   Цветы?!.
   Желтенькие цветы в стакане! Первые цветы, с зеленой травки. Пахнут? Я нагнулся, понюхал… Пахли – детством!… Я вспомнил – первые цветы, которые увидел… Земля, зеленая, густая. Пахнет. Няня меня ведет по ней. И много золотых цветочков, «желтунчиков». Потянешь за головку, – рвутся. Тянешь в рот…
   Щекотно, горько на зубах, и пахнет травкой… Радостно, светло. Зеленые деревья, как стена. Няня подбирает юбку и садится. Два башмака, большие, придавили травку. Рвет цветочки, играет ими по моей ручонке. И я играю. А по цветочкам прыгает собачка. Радостно, смешно. Облизываю губы – горько…
   С какой радостью я вспомнил! Хотелось прошлое увидеть, все. Не мог увидеть…
   Я поцеловал цветочки. В сердце поныло сладко… Паша принесла…

XXVII

   Во вторник-среду она напишет!…
   Надо было подготовляться к экзаменам, а я только одно и думал: «во вторник-среду…» Уехала… Пустая галерея темнела окнами, и стекла, казалось, тосковали: уехала!
   «Но зачем же она уехала?» – спрашивал я пустые стекла.
   Стекла темнели и молчали.
   Чуть свет – будили меня воробьи в тополе, и я высовывался в окошко.
   Все уже распускалось. Бузина у Кариха закурчавила бутоны, где-то цвела черемуха, или мне казалось, что пора бы цвести черемухе, поехать на Воробьевку и наломать огромный букет. Можно предложить и Пелагее Ивановне, с которой я теперь раскланивался из окошка. Березка в нашем саду выкинула колбаски и пустила зеленоватый дымок листочков. Беленькая она была, совсем еще молодая, и я особенно полюбил ее, что она такая молодая и беленькая. А корявая антоновка у беседки казалась похожей на Пелагею Ивановну. Я полюбил и рябинку у забора, пустившую ветки с пушистыми серебристыми листочками туда, к соседям. Еще совсем недавно я взбирался на милую рябинку и устраивал «гнездышко», чтобы читать Эмара и Вальтера Скотта, но теперь это было невозможно. Я хотел вырезать перочинным ножом на ее сочной бурой коре «С. П.», но она захрустела, засочилась, и я пожалел рябинку. Я простаивал у забора, надеясь уловить чудный образ, но стекла пустели и темнели. Уехала! Я искал ее на картинках «Нивы» и находил как будто – то в польской красавице графине, в пушистом мехе, с распущенными волосами и надменной, то – в поражающе-прекрасной, аристократично-горделивой, похожей на Диану, с полумесяцем в волосах, венгерке, с таинственным именем – Вечера, которая полюбила принца и умерла с ним вместе в лесной сторожке. В картинки «Нивы» я теперь всматривался все больше, и не волки под елками на снегу, и не охотники в снежной тайге привлекали мое внимание. Теперь началось другое. Играющие в жмурки графини и маркизы… белокурые пухленькие дамы, в открытых лифах и воздушных платьях, грациозные амазонки в цилиндриках, прыгающие в седло с колена кавалеров, – притягивали мои взгляды, и я находил в них прелесть знакомых очертаний. Шаловливые служанки, потчующие веселых солдат вином, танцующие одалиски, покуривающие кальян красавицы Востока, под опахалами, захваченные врасплох купальщицы, сбрасывающая одежды Фри-на… – вызывали во мне волнение. Я заглядывался на них подолгу, и они выходили из картинок. Их бумажные и бесцветные глаза делались синими, их неживые губы розовели и дрожали, их руки шевелились, а пышные груди за корсажем начинали дышать волненьем…
   Я встречал их на улице, в легких прозрачных платьях, любовался изгибом шеи, округлившейся линией корсажа, воровато следил за выгибом колена, за ботинком, вздрагивал от радостного смеха, от летающей юбки гимназистки, от беглых шажков по тротуару…
   Пелагея Ивановна вывесила белье, и я затаенно-стыдливо любовался на кружевную рубашечку, на узенькие чулочки… Но тут меня захватил Гришка:
   – Чего это вы все глядите?… Петуха, что ль, опять гоняет?