– А теперь, когда мы идем рядом, и я прижимаю вашу руку? Теперь вам уже… что вас наполняет?…
   – Я вас люблю безумно, страстно… Серафима… – шептал я, уже ничего не видя, и голова кружилась.
   Нет, я видел носочек ее туфли, выпрыгивавший из-под края платья, выгиб ее колена…
   – Вот и Нескучный! – сказала она, – совсем и незаметно дошли мы с вами.
   Зеленые березы золотились, качались в солнце. Было тихо, но как будто они качались. Солнце стояло низко, за кустами, и дрожало.
   Она на меня взглянула.
   – Теперь вы румяный стали, а были бледноваты. Глаза горят, что это с вами? Так разволновались?… Какой интересный вы, свеженькое лицо какое, как девочка… – шептала она нежно и прижимала локтем. – Посмотрите, как на нас смотрит сторож. Интересно, что думает?…
   Старичок, с красным околышем, добродушно смотрел на нас.
   – До которого часу можно гулять? – спросила Серафима. – А сколько погуляется, барышня… хоть до одинцати. Соловьи петь стали. Свои, знаю… Гуляйте на здоровье.
   – Чудесный старик! – сказала она, смеясь. – Он сразу понял и покровительствует… влюбленным, правда?…
   – Симпатичный старик, я ему дам на чай… – сказал я важно. – Копеек двадцать, я думаю?…
   – Какой богач! Гривенника довольно.
   – Что такое гри-венник! – шикнул я своим богатством, хоть и было у меня всего двугривенный. – Знаете, мой принцип, вообще… давать всегда хорошо на чай. Люди рабочие, все-таки… Пусть выпьет за ваше здоровье!
   – За наше! – сказала Серафима, засматривая в глаза. Сердце мое вспорхнуло: какое счастье!… И все осветилось счастьем: и сторож в придавленной фуражке, с буковками «Д. В.» – Дворцового Ведомства, конечно, – а мне припомнилось, как Женька называл этих сторожей – «Дай В зубы»! – и желтые корпуса построек, и купы дерев, дремавших, хранивших тайну.
   Мы прошли предсадовую длинную аллею. Липы уже зелено дымились. В сочной траве под ними, у стен построек, слабо желтели одуванчики, закрывшись к ночи. Пахло ве-сенне-тонко. За каменной оградой сирени начинали распускаться.
   – Идемте совсем поглуше, – сказала Серафима. – Где соловьи.
   – У Чертова оврага? И еще, в Аллее Вздохов, там заросли! Ах, Серафима… я чувствую, что вы разбудили во мне мечты, поэзию. Этот старинный сад на меня производит чарующее впечатление!… – мечтательно сказал я. – Мне хочется сочинить вам стихи, воспеть наше первое свидание…
   Она восхитительно взглянула.
   – О, я знаю, что вы поэт!… Ну, попробуйте, интересно.

XLIII

   Я углубился в мысли. Она посмотрела с любопытством.
   – Вы сочиняете?… Это очень трудно?
   – Пустяки! Впрочем, зависит от настроения. Но когда около тебя любимое существо, мысли слетают роем!… – говорил я дрожащим голосом. – Вы, Серафима… не глядите. Я вам сейчас… Вы устали, дорогая?… присядем, если хотите, под эту липу…
   И я вспомнил:
 
А садись под липу,
Будешь очень рад!…
 
   – И вы сейчас сочините?… Ну, посмотрим. Она побежала, подхватив меня под руку.
   – Какая же вы бегунья!… Как девочка, честное слово…
   – О, я с вами еще побегаю!… – крикнула она, падая на скамейку и увлекая меня. И вдруг, поцеловала!
   Я даже вздрогнул.
   – Нет, нет… – зашептала она, смеясь, – немножко рано. Вы меня поцелуете, когда мы услышим соловья, да?
   – А если не услышим?…
   – И тогда поцелуете. Стемнеет, и мы повторим то… помните, у забора?…
   И она стиснула мне руку.
   – У, мальчишка… совсем увлекли меня!… Ну, стихи?… Стихи у меня были с утра готовы, когда я ее увидел. Но я все думал. Она пожимала мои пальцы, играла ими.
   – Кажется, я могу… Вот, что-то… Дайте мне вашу руку, и я сейчас сочиню стихи!…
   – Она у вас.
   Я стал целовать руку, пахнувшую как будто ландышами. Как это кстати!…
   – Как ваша прелестная ручка пахнет ландышами! – воскликнул я. – У меня кружится голова…
   Правда, голова у меня кружилась. Маленькая ее ножка царапала по песку носочком.
   – Как вы, однако, ловко умеете целовать руки!… Кто вам давал уроки? Оставьте, не поверю.
   – Совсем ландышами, ландышами… – шептал я, целуя уже выше кисти.
   – Вы угадали. Я всегда мою руки ландышевой водой. Это очень гигиенично, – сказала она. – Слышите, птичка…?
   Над нами, в липе, посвистывала какая-то пичужка. Мимо прошел худой и бледный молодой человек и болезненно посмотрел на нас.
   – Он нам завидует, как вы думаете? – спросила она и засмеялась нарочно громко.
   А я все разглядывал пичужку, вспоминая свои стихи.
   – Пойдемте туда, поглуше. Да, а стихи-то что же?…
   – Вот, что-то у меня вышло…
 
О, если б ландыш скромный, нежный
Я мог найти один для вас,
Как вы… чудесно белоснежный,
Я услыхал бы Неба глас:
Любовь тебе открыла рай,
В душе твоей душистый май!
 
   – Вы?! – воскликнула она, крепко сжимая руку. – Да вы совсем поэт!…
   – Немножко… – сказал я скромно, замирая от похвалы. – Это ваши душистые руки дают мне силу!
   – Идемте. Мы должны непременно найти соловушку. Идемте к Чертову оврагу.
   Она подхватила под руку и потянула.
   – Правда, как хорошо? Когда любишь, может быть, впервые?…
   Я не помнил себя от счастья. Я хотел бы остановиться в аллее и целовать ее маленькие ножки. Но она все бежала. Волосы ее щекотали мои щеки.
   – Постойте, – сказала она, – мы почти одного роста с вами? Давайте меряться…
   Она стала ко мне лицом, вплотную. Я почувствовал даже ее ноги.
   – Ну, что же… мои губы чуть-чуть повыше, на полвершоч-ка… – шептала она, и я слышал ее ароматное дыханье. – Вы… чего это побледнели?… Ми-лый… – шепнула она и поцеловала в губы.
   – Догоняйте!… – повернулась она и побежала.
   Я видел, как волосы ее взметнулись, разлетелись, как завертелась над каблучками юбка. Я сейчас же поймал ее за локоть.
   – Кажется, соловей…? Постойте… – зашептала она, дыша. – Слышите?… Не дышите, тише!… Что вы такой… дышучий?…
   Она затопотала.
   Соловей нежно чокал, как будто целовались. В темно-зеленых елях, на поляне, к Москве-реке, черемуха еще мерцала грузно, осыпалась. Но пахла сильно. Я обнял Серафиму, осторожно…
   – Ми-лый… – шепнула она, – увидят…?
   Я быстро отдернул руку, но было совсем пустынно. Прямо, за рекой, красно садилось солнце. Молодые клены розовели.
   – Скорей, идемте, где соловьи… – сказала Серафима нервно. – Здесь очень солнце, вредно моим глазам. Да, свет мне вреден, потому я и не снимаю пенсне. Так вот… Странно, как у нас с вами вышло! Мы все уже сказали в письмах!… Теперь, что же у нас с вами… дальше? Нет, постойте… сперва скажите, что вы во мне нашли?…
   – Я в вас нашел… идеал! – страстно воскликнул я. – Я мечтал, что вот, я встречу когда-нибудь… женщину, лучезарную женщину… как… я не знаю!… Ваш нежный голос, ваши движения, ваши чудные волосы, ваши глаза… О, снимите пенсне… дайте мне ваши глаза… лучезарные глаза, как небо!… – умоляюще шептал я.
   Она отстранила мою руку. – Успеете, это будет там… – сказала она стыдливо. – Ну, как это вы сказали… «лучезарную женщину, как…» кто же?… Держите меня крепче, прижмите к себе… крепче!… Нет, оставьте пенсне, после!
   И она сама прижала меня к себе, охватив голову.
   – Какой горя-чий. Почему вы такой… жаркий? Так волнуетесь? Почему это? боитесь… женщины? а? Ну, так – как кто же?…
   – Я не знаю… что-то волшебное, нежное, как… Зинаида, в «Первой любви» Тургенева… вы читали?…
   – Конечно. Чудесная девушка… или там… женщина…
   – Она любила его отца, и поселила в душе Володи страшные муки ада!… Он не спал ночи, целовал ее в мыслях… И со мной, то же… явились вы, и я полюбил вас безумно, с того вечера… помните, за забором Мика?…
   – И… живая интересней для вас, конечно? И не будет «ада»? Вас я не буду мучить, как ваша Зинаида. Дайте скорее ваши губы…
   Она сама нашла мои губы и даже надкусила.
   – Ах, сладкий какой… мальчи-шка!… – сказала она нежно и потрясла за плечи. – Не надо «ада», правда?…
   – Нет… – сказал я тихо. – Но… может быть, вы читали, на мостике Чертова оврага стихи? Теперь их нет… Как вы смотрите?… «Эдип» написал, что «ад», а «Сенека»…
   – И вы читали?! – воскликнула она и засмеялась. – Это же когда еще Кузик написал! Один знакомый студент, мы его зовем – Кузик! – И она пропела:
 
И не верь «Эдипу»,
Что любовь есть ад!
А присядь под ли-пу
И целуй-ка Ли-пу…
Будешь о-чень рад!…
 
   – Это самое?…
   – Но там не было – «и целуй-ка Липу!» – сказал я.
   – Это мы уж потом присочинили. И даже больше…
   – Это тот студент, с бородой? Я его видел у вас…
   – Ревнуете? – спросила она, смеясь. – Он тоже в меня влюблен, и очень даже…
   – А вы? Ради Бога, скажите правду… я так измучен!… Вы… его любите?… Ради Бога, умоляю вас!… – воскликнул я, падая перед нею на колени.
   – Отку-да вы вообразили?! Успокойтесь, встаньте… увидеть могут!… – прошептала она, оглядываясь. – Боже, вы плачете?! Ну, что вам… какой-то пустяк! Просто, знакомый наш… И она подняла меня. Она сама вытерла мне глаза платочком, сказала мило: «Какой бяка!» Я отвернулся, ломая руки от возбужденья, от стыда, от боли.
   – Но я же видел! вы ездили к Троице!… – сказал я, подавляя слезы. – Видел вас на извозчике. Он обнимал за талию…
   – Однако, какой вы сыщик! Успокойтесь, милый… – потрепала она ласково по руке, – не раздирайте сердца. Сейчас я люблю то-лько одного… То-ничку!…
   Она вдруг обняла меня, прижала к груди и стала ласкать и гладить.
   – Идем туда… Я тебе все скажу… все… Ты мой, и я твоя… вся твоя, мой чистый, юный… мой… – шептала она нежно, увлекая меня куда-то.
   Мы перебегали темневшие тропинки, пробегали кустами, спустились к каменному павильону с колоннами, прошли мимо глухого пруда, в холмах, завернули по кривой аллейке, к темному и сырому гроту. В голове у меня стучало, словно шумело ливнем.
   – Стойте, Тоник… – сказала она, как будто не своим голосом, когда мы проходили гротом. – Поцелуй меня… крепче поцелуй!… – шептала она, сжимая мои плечи. – О, как ты сладко целуешь… мальчик!…
   Она меня чуть не задушила. Она перегнула мою голову и целовала-впивалась сверху, обжигала своим дыханием, волосами…
   – Идем, я тебе все скажу, мой первый… мой… – сказала она, куснув мне ухо. – Почему ты такой смирный? а?… Ты боишься? Ах, какой ты мешок, мишка!… – Она потрепала мои щеки, словно взбивала сливки, потом сжала мое лицо ладошками и потянула к себе на грудь. – Да какой же ты расчудесный… и горячий! Почему горячий, скажи? Ну, почему такой горячий?… Ну, что же ты молчишь?…
   У меня голова кружилась и горела, серые стены грота колыхались…
   – Ах, Серафима… – воскликнул я, – что-то со мной странное…
   – До чего же ты интересный… глаза какие, как угольки! – шепнула Серафима и потянула меня на воздух.
   Мы выбежали из проходного грота, прошли ущельем. Здесь было совершенно глухо.
   – Нет, нет, дальше… Тут сторож иногда проходит… – торопила она куда-то. – Пойдем к самой окраине, к оврагу… Почему ты закрыл лицо?… Как ты мне нравишься… до чего же ты еще ма-льчик!…
   Я говорил ей что-то, она не слушала. Она потянула меня в горку, шептала что-то, наклоняясь к моим губам, и ее васильки мелькали. Я не узнавал ее голоса, – странный какой-то шелест! Пальцы ее дрожали, куда-то торопили, скользили сухо в моей руке, казались ледяными. Мы попали в глухое, сырое место. Солнце уже закатилось, и здесь было зеленовато-светло, под сводом кленов. Она беспокойно осмотрелась, ее васильки мотались.
   – Ах, это не здесь, подальше… – шепнула она рассеянно, и мы побежали дальше.
   Белое ее платье шелестело, волосы развевались, веяли мне в лицо, цеплялись… «Вакханка… вакханки такие, безумные… – путались мои мысли, – бегают по полям и лесам, с дикими криками…»
   – Вот сюда… – шепнула она, сжимая мои пальцы.
   Мы выбежали на откос, где было еще гуще. Черемухи висели над Чертовым оврагом, кривились молодые липки и рябины.
   – Немножко дальше… Я знаю одно местечко, похоже на беседку!…
   Она подхватила юбку и показала ноги, под белым платьем. Я только и видел – ноги. Они мелькали, чернелись и манили. Она оглядывалась, бегу ли, смеялась и кивала, – совсем вакханка! Шинель моя путалась полами и цеплялась.
   – Фу, задыхаюсь… – шепнула Серафима, улыбаясь. Она закинула за голову руки и дышала. Я видел ее шею, плечи. – Вот, здесь…
   Это было самое глухое место, у Чертова оврага.
   – Правда, здесь уютно, ми-лый?… Как ты меня волнуешь… – сказала Серафима не своим голосом. – Ну, поцелуй же меня, Тоник!…
   Она протянула губы, схватила меня и сжала. Голова у меня кружилась…
   – Сядем… – слышал я, как во сне, – какой ты странный! Что же ты все молчишь?… Какое бледное у тебя лицо?… Хочешь? – протянула она тонкую папироску. – Ах, Тоник… какой ты славный!…
   Орешник и рябины вверху сплетались, и было похоже на беседку. Совсем под нами темнел овраг, откуда тянуло сыростью. Я сразу узнал место: резали мы здесь ореховые палки, с Женькой. Широкий пень от росшего когда-то дуба был весь исчеркан.
   – Здесь бывают только влюбленные… – шепнула Серафима. – Знаешь, что такое, когда хочешь любить безумно, страстно?… Не знаешь?…
   Она притянула меня к себе.
   – Обойми же меня, крепче, креп-че!… – шептала она, целуя. Я обнял ее за талию. Руки мои ослабли. – А кто писал такие страстные письма? а кто хотел… всю меня? Да обними же крепче… как женщину!… – шептала она устало. – Ведь ты же мужчина!… ты То-ня… мальчик То-ня!…
   Ее отрывистые слова отдавались во мне, как взрывы. Я вздрагивал, словно просыпался от испуга. Мне было тошно, голова кружилась, в глазах ломило. Зачем она завела в овраг?… зачем мы пришли сюда?… Я устал… мне хотелось тихо любить ее, говорить нежные-нежные слова, сидеть рядом и говорить о моей любви. А она беспрестанно обнимала, тормошила, сжимала мои руки, кричала в уши и пахла до тошноты духами.
   Словно сквозь сон я слышал:
   – Ты очень меня любишь, очень?… Ну, что ты такой… Тоня? Ну, покажи… как любишь!…
   Я вспомнил, что так говорят детям: «А ну, покажи, как любишь!» Она нагнулась ко мне, впивалась в мои губы. Мне было душно. Я слышал ее дыханье, зубы, сладкий запах ее волос…
   – Да целуй же… крепче целуй!… – шептала она, целуя. – Постой, я сниму шляпку…
   Она сорвала шляпку.
   – Мой первый… ты мой первый… мы так случайно… – шептала она бессвязно, – я должна тебе сказать все… как я несчастна!… Я еще не знала самой настоящей, чистой любви! Все на меня смотрели, как на… ты понимаешь? Мой чистый, мой невинный!… У меня был роман… Я тебе писала, какая я грешная… А каждая женщина тоже мечтает об идеале, видит в мужчине тайну!… И теперь я нашла ее… в твоей чистоте, в этих невинных глазках… – шептала она страстно и обжигала меня дыханием.
   Свод надо мною закачался, и все поплыло…
   – Что с тобой… мальчик?… – слышал я чей-то шепот. – Тоничка, придите в себя!… То-ничка! Гос-поди…!
   Она стояла на коленях, терла мои виски и за ушами. Курточка и сорочка были расстегнуты. Мне стало стыдно, и все понеслось куда-то…
   – То-ничка!… – услыхал я ужасный голос.
   Серафима стояла на коленях, терла мне грудь и целовала.
   – Как же я испугалась, Тоник… нежный мой, славный мальчик!… До чего ты чувствительный… Что, голова болит?… Горячая… Ты болен, мальчик?…
   – Нет, ничего… – прошептал я горевшими губами, – домой… воды дайте… ужасно хочется пить.
   Мне казалось, что где-то шумит вода. Меня погрузило в холод, и я очнулся. Она прижалась к моей груди, шептала:
   – Милое мое тельце… Тоник… Славный ты мой… До чего я тебя люблю, цветочек!… Она повернулась ко мне лицом, и я увидал глаза… Я увидал только один глаз… страшный! Я увидал темные, кровяные веки, напухшие, без ресниц, и неподвижный, стеклянный глаз! Этот ужасный глаз смотрел на меня безжизненно… «Не хотела снимать пенсне… – прошло у меня в сознании, – она кривая… урод!…»
   – Глаз!… какой у вас… глаз!!… – вырвалось у меня невольно, в страхе.
   Она вскочила, закрыла лицо руками. Я услыхал молящий, зажатый стон.
   – Ах!… Ты видел мое несчастье!… – вырвалось у нее с мольбою. – Ах, Тоничка… ты теперь не станешь меня любить…! – Она подняла пенсне. – Ну, довольно… Пора идти…
   Я опять почувствовал себя дурно. Серафима взяла мою руку, щупала пульс, шептала:
   – Да, ты болен… Ну, как?… можешь пойти? Милый, надо… уже поздно… – уговаривала она меня, прикалывая шляпку. – От этих экзаменов, переутомился… Лучше?… Какие мы оба сумасшедшие!… Мой мальчик… – она закрыла лицо руками, – не надо… дальше тебе не надо, ты уже почти знаешь, как любит женщина. Ты все забудешь, все?… Я наглупила немножко… Ну, дорогой, можешь пойти? Уже поздно…
   Во мне боролись сознание и слабость. Хотелось уснуть, не двигаться. И хотелось скорей в постель.
   Она застегнула на мне рубашку, поцеловала шею. Потом долго возилась с курточкой, отыскивая крючочки и пуговки.
   – Что, опять дурно?… – спрашивала она испуганно.
   Я хотел улыбнуться, хотел поблагодарить ее, что она так обо мне заботится, но губы мои не шевелились.
   – Сейчас мы возьмем извозчика, и я тебя отвезу домой. Скажешь, что стало дурно… упал, а я случайно попалась и помогла тебе… Ты понял?… – спрашивала она в тревоге. – Чтобы не было сплетен, понимаешь?… Ах, Боже мой, извозчиков нет поблизости… Ты пока посидишь у сторожей в казарме, а я приведу извозчика. Ты понял?… Почему ты закрыл глаза?… опять плохо?… – слышал я смутно в шуме.
   Вспоминаю, как сон. Проходили темневшим садом. Белая беседка, колонны и блеск воды. Черные ветви в небе, зеленые и голубые звезды. Как будто чокали соловьи, пускали трели. Она вела меня под руку, сажала на скамейки, веяла на лицо платочком, целовала и называла мальчиком. Наконец выбрались на широкую дорогу, постучались в какую-то казарму. Горели огоньки в окошках. Я с жадностью напился. Сидел в высокой и скучной комнате, с голыми белыми стенами, с красными занавесками на окнах. Сидел на табуретке, придерживаясь за стол, смотрел на Государя в рамке, на спавшую канарейку в клетке. Они качались. Усатый старик в розовой рубахе пил чай с баранками и все приставал налить:
   – А то бы выпили. У меня чай дворцовый, по знакомству. Чай знаменитый. А то налью?… Когда Государь здесь был, самый этот чай пил. И от головы оттянет… А то бы выпили, а?… Значит, сестрица это вам, барышня-то с вами?…
   Он макал в чай баранки и все приставал с чаем. Я пробовал что-то говорить, но было тошно. Комната качалась, и самовар, и розовый старик усатый, и занавески с клеткой. Сверчки трещали.
   – Водка у меня есть! – выпалили усы, как пушка, и закачалось в треске. – Первое дело, как слабость, – водки выпить!…
   Я помню серые усы, и рюмку, и баранки. Помню седую лошадь, гремучую пролетку, чоканье подков, ночь… соломенную шляпку, щекочущую васильками щеки, руку за спиной, томящие духи, ужасные… прикосновенье губ, тревожный шепот… Я забывался, вздрагивал от стука. Узнавал заборы. Вот и дом…?
   – Помни… – шептал мне кто-то, – дурно… встретила тебя…
   – Прощайте… – шептал я фонарю, который падал. Ворчал извозчик. Хлопала калитка. Мотался Гришка… – узнал я бляху. Со свечкой кто-то… Кричали… куда-то подняли и опустили на потолок в сенях…
   Кто-то возился около меня, шептался: «Доктор!., доктор!…» Нашатырный спирт, одеколон… лампадка, тени… сигарный запах…
 
…На голову лед… лед!., лед!…
 

XLIV

   Я потерял сознание этой жизни – был где-то, вне. Сразу я был как будто во многих жизнях, но странного в этом не было. Это уже потом, когда вспоминалось смутно, казалось странным, как я себя мог видеть, с собой кружиться, видеть себя умершим, куда-то убегавшим с нею… И столько было чудесного! Звенели такие звоны, сияли такие светы!…
   Но что я помню?…
   Кружило меня в пространстве. Я взлетал на качелях, над чудесным, великим садом. Шумели внизу деревья. Я падал в ужас. Помню цветы… – таких никогда не видел, таких и нет: как будто розы, живые, в воздушных тканях, – цветы из волшебного балета, сквозного живого блеска, как драгоценный камень. Они перебегали, распускались, летели ко мне веяли мне в лицо, качались со мною вместе… Я взбегал по мостам над морем, которое пылало, – и падал в бездну. Множество странных женщин – как будто весталок и вакханок, словно с картинок «Нивы» – кружилось со мной в огнях, и мне становилось дурно от их круженья. Множество обнаженных рук, осыпанных драгоценными камнями невиданного блеска, куда-то меня манили… И черный, мохнатый бык гнался за мною ужасом.
   Склонялась лысая голова, в очках, я слышал сигарный запах, меня томивший, узнавал комнату, чьи-то скорбно смотревшие на меня глаза, лампадку… Лысая голова хрипела, и я понимал как будто, что это доктор. Он меня нежно гладил, и мы уплывали с ним. Он показывал мне на льдины, мерцавшие синими огнями, плывшие на нас глыбами. Великое золотое море, расплавленное, в огнях, плескалось у самых глаз, плавилось нестерпимым жаром, – ломило глаза от блеска…
   Являлась она, вся в белом… – всюду она являлась! – льнула ко мне, шептала, играла своими волосами… – тянула меня куда-то, торопила, – и мы убегали в сад. Дымное огненное солнце срывалось с неба, катилось, как красный шарик. Темнело сразу, и становилось страшно. Она тянула меня в овраг. В чернеющей глубине его подымались пунцовые жирные цветы, похожие на огромные пионы. Я падал с нею в мертвую черноту оврага…
   Я пел удивительные песни! Были они без слов, одни напевы. От этих чудесных звуков сыпались хрустали, как крупный роскошный бисер, светившийся изнутри огнями, – и она делалась стеклянной и вся сияла… – дремала в зеленоватой воде, за стеклами, в чем-то большом хрустальном, в бриллиантовой чешуе, в огнях, привлекала жемчужными руками, воздыхала атласной грудью, небывалая рыба-женщина, «чудо моря», на которую мы смотрели где-то…
   Помню ужас – извивавшихся толстых змей, черных, в зеленых пятнах. Они клубились за мной по комнатам. Я кидался от них на стены, и стены загорались…
   Помню старенькое лицо… – священник? – маленькую золотую чашу, закрывавшую мне глаза, бледное лицо чье-то… – Паша?… почему она плачет?… – медный сиявший таз, откуда сверкали льдины, сквозившую восковую свечку…
   Помню – самое страшное – мохнатого черного быка. Он гнался за мною всюду. Я взбегал на страшную высоту, над бурным, пылавшим морем, – он лез за мною… Он ревел в темноте оврага, подстерегал меня за стеной, за дверью. Он был огромный, с кроваво зиявшим глазом. Кровью мутился глаз, истекал ужасом, отвращением, – прожигал меня. Смерть была в нем – я знал. И вот, мохнатый настиг меня. Он поднялся черным горбом, и смрадный, палящий глаз брызнул в меня огнями. Что-то спасло меня… – сверкающая льдина?… Она закрыла. Меня понесло, качая… накрыло белым. Мне стало холодно…
   – Теперь я тебе скажу, голубчик… – говорил мне Эраст Эрастыч, когда я совсем поправился. – Чудо тебя спасло. Ты на том свете уж побывал… тридцать два часика трупиком, под простынкой вылежал… под образами! И головенка твоя была вот под этим местом, между лопатками… – Он меня нежно обнял и поцеловал в голову. – Доклад о тебе пишу. Воспа-ле-ние мозга у тебя было, да ка-кое!… О-те-ки уже появлялись… – Он поднял плечи от удивления и недоуменно развел руками. – Уж как ты это?., как-то уж сам, брат, выдрался!…
   – Ну, конец, думаю, нашему Тоничке… – рассказывала тетя Маша. – Уж и причащали тебя, и гробовщики у ворот дежурили, негодяи. Ну, думаю, поеду-ка в Вознесенский монастырь, положу на гроб шапочку… вот эту самую, шелко-венькую, Паша сшила… слезами всю измочила, глупая… Положу на гроб преподобной княгини Евфросинии, пусть разрешит… к какому-нибудь уж одному концу. Ведь две недели лежал без памяти! Надели мы на тебя, а ты и обмер!… Переложили мы тебя под образа, простынкой накрыли. Два дня не дышал, как мертвый… А вот – и опять Тоничка у нас!… – воскликнула тетя Маша, сияющая, необыкновенная тетя Маша. – А сколько ты раз с кровати-то скидывался… привязывали даже! И чего-чего ты только ни наболтал!… Такое ужасное говорил… ах, Тонька-Тонька!., да какой же ты… аааа!… Ну, постой, уж поговорю я потом с тобой!…
   Первое время, дня три-четыре, когда я пришел в себя, я как будто забыл слова. Когда Паша меня спросила: «Хотите клюковной пастилы?» – я даже засмеялся:
   – Почему ты так… «клюковная… па-стель»?! Она защебетала:
   – Вот, болтушка яишная… Да не велит же вам доктор говорить!…
   Она поерошила мне «ежик», – меня обрили, – и потерлась щекой по одеялу.
   – Бледненький вы мой, совсем сквознюшка… картофельный росточек… – зашептала она сквозь слезы. – Уж как я измучилась об вас!
   Она опустилась на колени, прильнула ко мне и стихла. Я погладил ее светлую головку. Комната вдруг качнулась и поплыла… и явилась опять, как чудо. Чудесны, свежи были легкие голубые занавески, живые занавески! завитушки на потолке, бронзовый шар над лампой – с чудесной дробью! – книжки мои на этажерке, белый бюстик милого Пушкина лобзик с блестящей пилкой, пышный букет сирени, сиявшей белыми крестиками, живыми, новыми!… Чудесной казалась мне золотистая милая головка Паши. Она уткнулась в белоснежную простыню, сжимала и целовала мою руку, и я увидел вздрагивающие плечи в голубой кофточке, нежную ее шею, в голубоватых жилках, в вьющемся золотом пушку, услыхал сдавленные всхлипы. Мне стало беспокойно.
   – Паша… – выговорил я тревожно, – почему ты…?