На дворе петуха уже не было: Карих запер его с курами в сарае. Гришка пригляделся в щели, толкнул меня в бок и усмехнулся:
   – Эн вы на что глядите! Бабское бельецо… разные разности, редкие преподобности, самые главные истории!… Ишь, ка-кое…! – причмокнул он. – А вон, гляньте, махонькое-то самое… кильсоны это! А какие у них легенькие да короты-шишные!… И все с кружевками, для заманки… Я всякие их штуковинки понимаю, чего к чему. Вы, понятно, еще без непривычки. Что наша Пашка… с деревни еще не отмылась, и то жерсю завела… А бельишко, небось, знаете…
   Я хотел обругать его. Почему я знаю?! Но было интересно. – Я этими глупостями не занимаюсь! – сказал я Гришке.
   – Каждый скажет, а всем лестно. Я вот вам расскажу, чего я видел…
   Он присел под крыжовник и стал скручивать «собачью ножку». Если уж свертывает – значит, хороший рассказ будет.
   – Желаете, и вам сверну?… До сердца прочишшает…
   – Нет, у меня «Голубка»…
   – С ее кашель, а с этой легше. Вот я вам скажу, чего раз вышло… Пошел я со скорняками в такое, понимаете, место! Сотродясь в таком не был, с зеркалами! Скорняков там земляк швейцаром служит. Вы в таком доме не бывали?…
   – В каком таком доме?… – пробормотал я, избегая смотреть на Гришку.
   – Понятно, в каком! Вот уж всего-то насмотрелся, как для богачей все удобно пристроено!… Пустили через него, только велели не безобразничать. Он там первая голова, через его все преисходит… Вышло их штук пятна-дцать, одна к одной, как на параде… и все до одной кра-савицы!… Прямо до чего тонко-деликатно! Как благородные, из хорошего семейства…
   – Какой-нибудь бал там был?…
   – Чу-дак! Дом такой для холостых мужчин! И жанатые забегают, у кого карахтер. Были бы только деньги, а то какая хочешь раскрасавица любовь подарит. Что хошь… И музыка, и угощение, и… Называется – заведение!
   – Врешь ты… – сказал я Гришке, затаив дух.
   – Чего там – врешь! Жалованье я, что ли, получаю, врать-то! Сам видел. Ды… – зашептал он таинственно, – желаете, свожу?… Только три рубли надо на расходы! Хоть вечерком сегодня?… За час сгоняем, сами увидите!…
   Мне стало неспокойно, в груди сдавило.
   – Нет, – сказал я, – это разврат и мерзость!
   – Ха… Однако вон все туда бывают! Нам скорняков земляк рассказывал! Образованные-то еще хуже… Не говорите, когда не знаете. Обучают-то не деревенские. Вы мне не говорите напротив. Самые похабники.
   – Ну, говоришь – вышли?…
   – Ну, вышли. Завитые все, набелены-нарумянены… и по сех пор, все кирсеты открыты… и все в брелеянтах и духами пахнут! А платья брахатные… И на крючочках у них. Только Дотронись, она ослобождается…
   И он принялся рассказывать такое, что неприятно стало, и я убежал к себе.
   Из окна я видел, как подошел к белью Карих. Он долго его рассматривал и все покачивал головой, пошевелил даже шестиком метелки. Я хотел закричать: не смей! Потом я увидел Пашу. Гришка манил ее к забору – скорей, скорей!… Она сиганула к саду, бросив вытряхивать самовар, прильнула к щели – и вдруг, затопотала-заерзалась, словно ее щипали. Гришка шептал ей в ухо и весь ломался. Она закинулась, схватилась за живот и перегнулась от хохота. Карих оглянулся строго, отошел от белья и принялся мести. Похохотав, Паша вернулась к самовару – стала его трясти, но хохот так ее разобрал, что она и с самоваром покатывалась, так что он у ней вырвался и мотался в одной руке. Она присела и тыкалась головой, как пьяная.
   Я смотрел, как она моталась, как ее маленькая нога в ботинке на каблучках и в голубом чулочке высунулась из-под платья. Волосы у ней раскололись и рассыпались по спине, по розовой ее кофточке. «А чудесные у ней волосы… – нежно подумал я, – и она стала наряжаться, а ведь сегодня будни! Это потому, что сказал, какая она неряха. Хочет мне больше нравиться. И принесла новые цветочки!…» Я любовался, какие у ней чудесные золотистые волосы и нежно-розовый цвет лица, и мне казалось, что она будет похожа на маркизу, если ее одеть.
   Она подхватила волосы, зашпилила их копенкой и опять звонко закатилась.
   – Ишь раздирает дуру!… – сказал Гришка, замахиваясь на нее метелкой. – Дать вот!…
   Мне стало радостно, что Паша очень хорошенькая, что она меня любит и что мы целовались с нею. И всегда можем целоваться.
   Гришка что-то сказал и показал на окна. Она взглянула, увидала, что я смотрю, и погрозилась. И стала еще красивей.

XXVIII

   Кажется, было в пятницу. Я шел в гимназию и неожиданно увидал ее. Она подкатила на извозчике, спрыгнула с саквояжем и стала расплачиваться. Я схватился за козырек, но она не заметила, должно быть. Она говорила со студентом! Я в смущении почесал над ухом, стараясь казаться равнодушным. Студент – это был тот самый! – сделал рукой ей так, словно посылал поцелуй, и ткнул извозчика. Извозчик завертел кнутиком и, откинувшись на студента, – должно быть, он был пьяный, – взмахнул вожжами. Пролетка поскакала боком. Откинулся и студент, словно и он был пьяный, и они поскакали дальше. Я проводил дорогой образ за дверь парадного, захлопнувшегося, как гробовая крышка.
   Эта встреча меня смутила. Значит, она уезжала со студентом? А может быть, встретил на вокзале и проводил? Возможно, что и студент был на практике, он же медик, и они распрощались, как коллеги. Она же с саквояжем!… Суббота, воскресенье… понедельник… Ответ во вторник… А завтра первый экзамен, латинское экстемпорале!…
   Ученья не было: нас только распустили. Женька явился франтом, в воротничке. Домой возвращались вместе. Он шагал «по-полковничьи», не сгибая ног, и все поднимал плечи. Что-то его взбодрило. Всю дорогу гудел ужасно:
 
Трубят голубые гуса-рры…
И едут из гор-рода вон…
 
   Прощаясь, он не удержался.
   – Mo-жжете!… – проговорил он глухо, – свиданье!… Нюхай!… – ткнул он мне в нос конвертик. – «Кики-рики, кики-рики! я аллигатор Соляной Реки!» – гаркнул он на всю улицу любимейший «клич победы» из Купера.
   У меня завертелись мушки. Ее письмо!…
   – Мо-жете прро-читать!…
   Лиловый конвертик, с маркой, показался мне необыкновенным, страшным.
   – А как па…хнет!… – проговорил он восторженно, не выпуская письма. – Письма любимой женщины всегда пахнут очаровательно!… – тыкал он мне конвертиком.
   Пахло «ароматами Востока»!
   – Ммааа… запах страсти… действует опьяняюще, – в упоении шептал он, потягивая носом. – Даже руки…! По духам можно узнать характер любимой женщины, есть книга-Один мудрец сказал: «Скажи мне, какие духи она употребляет, – и я тебе скажу, кто ты!» Одуряющий аромат показывает страстную натуру!…
   Я вспомнил «одуряющие пары Пифии», но было не до смеха.
   – Что же она пишет?…
   – Нет, в руки не дается!… Мо-жете!… И я увидал знакомый почерк.
   – Нет, я сам… а вы можете любоваться! И он прочитал басом, как диакон:
   – «Господин поклонник!…»
   – Как?!. «полковник»?! – крикнул я в изумлении.
   – «Поклонник»! Слушай ухом, а не брюхом.
   – А мне показалось, что «полковник»!…
   – «Не скрою, как меня удивило ваше письмо. Вы грозите? Как это все печально! Но раз вы этого хотите, я выслушаю вас. В воскресенье, в 4 часа, на кругу в Нескучном?… И я вам все скажу. Ваша „обидчица“».
   Я заглядывал через его руку и проверял. – Три ошибки! – вырвалось у меня с обиды. – «П-и-чально» в «воскресенье» – через «ять» и… после «не скрою» нет запятой перед «как»!
   – Ну, мало ли… описки! А… от волнения?! От волнения?… Это было вполне возможно.
   – Она все скажет! – проговорил он восторженно.
   – Пойдешь?… – спросил я с болью.
   – Рубикон перейден!… Жутковато, но раз ищет приключений, идет навстречу… лови момент! – выпятил он кадык и крякнул. – Македонов говорит… раз пишет прямо – «вы этого хотите», – тут-то и хватай под жабры!
   – Но это подло! – воскликнул я. – Так смотреть на женщину, которая доверчиво… Это подло, унижать личность другого человека!… Ты подумай…
   – Видишь, что… – нерешительно сказал он, – я люблю ее и готов… даже на брак! Впервые в моей жизни так близко… гм!… женщина стоит на моей дороге, гм!… играет в моей жизни такую роль… Если она готова разделить со мной все испытания судьбы, при моей некоторой необеспеченности… Но она зарабатывает, а я через два года офицером…
   – Но ты же ломаешь свою карьеру?!. – воскликнул я. – Пойдут дети!… Ты это взвесил?… А если война?…
   – Она пойдет в сестры милосердия! В чувствах не рассуждают. Да я вовсе и не желаю брака!… Если она свободно смотрит… Пожалуй, побриться надо, что-то на щеках шероховато…
   Он погладил щеки и над губой. Но и над губой не синело, хоть он и натирался редькой.
   – Просыплюсь если, не оставят на третий год?… Ну, плевать! – и он хватил по тумбе ранцем. – У тебя полтинника не найдется?…
   У меня и двугривенного-то не находилось. Он хорошо знал это и сказал так, чтобы шикнуть успехом.
   – Продам Шульца-Ходобая и словарь. В юнкерское подаю, не надо. Свидетельство бы за пять классов… дадут, как думаешь?…
   Я видел, как в его глазах прошло тревогой.
   – Мать жалко… – сказал он грустно. – Мечтала, что буду доктором, все перезаложила… А, дадут?…
   – Как-нибудь дотянешь… – попробовал я успокоить.
   – Нет у нас паров. На ноги стать скорей бы… А, дадут?… Раз ухожу… ведь не провалят?…
   – Конечно, Женя. Раз уходишь из гимназии… из снисхождения, всегда…!
   – У меня наклонности к военной службе! А эти чертовы экстемпорале, мертвечина!… Мне живое надо, – для родины!… Голову сложу, не пожалею!… Время пришло – и он не пожалел, сложил геройски!…
   Мне стало больно. Вот и разойдемся скоро! Хотелось говорить о дружбе, как мы мечтали – вечно, вместе. Вот уж она и жизнь!…
   – Гм!… «Каррамбо! – бешено крикнул Дон Мигуэль дель-Санто-Педро, и из его глаз сверкнуло пламя!» – крикнул Женька свое любимое, когда одолевали думы, и подбодрился. – Сельтерской угостить придется или пирожными! А Македошка говорит: «В портерную тащи!» Неудобно, все-таки она приличная?…
   Я крикнул:
   – Македонов твой скотина!…

XXIX

   Входя в ворота, я натолкнулся на такую сцену.
   Гришка стоял в окне на сеновале и швырял к конюшне сено. Кучер таскал в конюшню. Паша стояла, поджавши руки, и глупо любовалась. Я вошел в сени – никто меня не видел – и остановился. В окошко было видно. Гришка норовил швырнуть на Пашу, а она вертелась и смеялась. Кончилось тем, что кучер накрыл ее охапкой и сам на нее свалился, а Гришка на них сыпал. Меня это страшно возмутило. Я хотел крикнуть… Но тут случилось!… Кучер зацапал ворох, а с ним и Пашу, и потащил в конюшню, болтались ее ноги, вырывались. Я сорвался и крикнул, как хозяин:
   – Что здесь за безобразие?!.
   Кучер опустил охапку, а с ней и Пашу. Она выскочила из сена, как чумовая, и умчалась.
   – Гадость!… – топал я с криком на Степана. – Похабники!…
   – Еще кто похабней!… – нагло сказал Степан. – Мы тебе не мешаем с ней… останется!…
   – Как ты смеешь?!. – закричал я. – Это ты гадостями занимаешься!…
   – С невестой я все могу, а вам чего? – грубо сказал Степан. – Попользовался, тебе не мешали… и не лезь!…
   – Ты?!. Так ты мне – ты?!. – заорал я, как бешеный, и кинулся на Степана кошкой.
   Он только повел рукой.
   – Ну, чего наскакиваешь-то, глу-пый?… – сказал он мягче. – Мальчик еще вы, а… в такие дела встреваетесь… А «ты» мы и Богу говорим!… Я в ваше корыто еще не лазил, с чего вы такой горячий?…
   Мне стало стыдно.
   – Я… гадостями не занимаюсь… – примирительно сказал я. – А смеяться над девушкой… нельзя! – Ах вы… Тоничка… да мы ж играем!… Девчонка сама лезет. Сено берем, а ей в диковинку! – подмигнул он Гришке. – Доведись и до вас…
   – Обязательно! – смеялся на сеновале Гришка. – Давайте, Тоничка, на косушку, замириться!…
   – Барыне-то не сказывайте… – сказал Степан. – Я вам ничего не говорю, если ндравится какая… Ну, балуйтесь… А уж чего она желает, это ее воля! Дело полюбовное…
   И он стал собирать сено.
   – Дела-а!… – ухмыльнулся Гришка и затянул:
 
Сколько лесом ни ходила,
Крепше дуба не нашла!
Сколько барина любила,
А все к Степушке пришла!…
 
   – То-то и есть… – поддержал Степан. – Может, придет и к Гришке!…
   – Обязательно. Я клейкой…
   Было до того противно, что хотелось плакать. Словно облили грязью.
   Я пошел, а сзади меня смеялись. На лестнице меня остановила Паша:
   – Чего это вы меня страмите?…
   – Я тебя срамлю?!.
   – Понятно, на весь двор кричали, острамили!… Ну, прихватил… я бы все равно вырвалась… а вы меня страмите!…
   Она даже тряслась от злости! Глаза ее так и прожигали.
   – Нарочно буду к нему!… Вот, ей-Богу! – закрестилась она неистово. – Что я, не вижу, что ли, как через забор-то целовались!… Нашли кого, последнюю шлюху!…
   И она убежала в кухню.
   Я опешил. Паша меня ревнует! Увидала, что я вхожу, и побежала к сену?… Но как же она смеет… шлюхой?!
   У меня голова кружилась. А завтра экстемпорале! И она назначила свиданье Женьке, а мне почему-то отложила!… Да что же это? Я перечитал – в который уже раз! – душистые ее письма…
   Это не то, что Женьке: «Я выслушаю вас!»
   Неужели нас Паша видела?!. Опять принесла цветочки! И потом хохотала у забора… А если это истерика?! Хохотала, потому что душа страдала! Ведь булочница наша хохотала, когда хоронили булочника! Шла за гробом и хохотала…
   Экстемпорале будет из Цезаря, «Бегемот» говорил недаром: «Кто желает попасть в шестой, должен проштудировать все, что перевели из Цезаря!…» …Ужасно, если я провалюсь! Как она посмотрит?… «Провалились! все еще в пятом классе!» Надо достать подстрочник у Волокитина…
   Сенька Волокитин жил через улицу, и я побежал к нему: у него все подстрочники! Слепая его бабка сказала мне:
   – Да где ему быть-то, пакостнику… Отказалась, батюшка, от него, в солдаты бы его, пакостника!… В саду небось, куревом занимается, пакостник!… Завтра проваливаться пойдет.
   Волокитина я нашел в беседке. Он тоже готовился к экзамену. Подстрочники лежали листочками по всей беседке. Но он занимался… с мухами!
   – Изображаю эпоху казней! – сказал он мне. – Время Ивана Грозного… по «Князю Серебряному». Завтра у нас «грек», провалюсь! – махнул он рукой на книжки. – Немножко хоть развлечься…
   Я тоже заинтересовался. Весь стол представлял очень интересную картину. Мухи висели на ниточках, сидели на колышках из спичек, горели на кострах, ползали, четвертованные, без ножек и без головок. Ожидавшие казни летали, привязанные на ниточках…
   – Вот – бояре! – показал Сенька Волокитин на самых крупных, синеватых навозных мух, которые жужжали на ниточках. – Будут четвертованы и посажены на кол… А это у меня – «грек Васька», сейчас ему будет пытка…
   Он взял самую большую муху, рыжеватую с проседью, – где он только ее нашел! – и спросил, не нахожу ли я, что она похожа на директора? Она была как будто и в самом деле похожа на директора! Он оторвал ей крылья и посадил задком на иголочку.
   – А самое интересное… вот! – сказал он вяло.
   Он взял латинский словарь и показал мне «карточки». Это было гораздо хуже, чем у Гришки.
   – А ты… этого не знаешь еще?…
   Я жадно-смущенно слушал. Выпросил у него подстрочник и вернулся совсем разбитым. Ничего в голову не лезло. Я выписывал самые каверзные фразы: «Верцингеторикс через послов ответил, что он-де посылал к Цезарю, дабы Цезарь не сомневался, что, хотя он еще и не успел доставить съестные припасы, пусть не думает, что, если он и боится коварств Уругов, Лимнитов, Нугавов и всех живущих по сю сторону Рейна, то все же пусть не сомневается, что какие бы события ни произошли, несмотря на преданность вождя Ав-Дуков, коварство сего последнего…»
   – Ничего не переведу… провалюсь… – сверлило мою Душу.
   А над всей этой чепухой, над Сенькой с мухами, над грязью, мутившей душу, подымалась она, чудесная… Не Серафима, не Паша, а она, скрытая от меня где-то. И желтенькие цветочки на подоконнике, в тесном букетике, как сплошной золотистый бархат, яркая золотая желть, – чем-то мерцали мне, что-то напоминали мне… – словно я сам был ими, родился с ними! Когда это было, где?…
   Светлая-светлая река, церковь… желтая, как эти цветочки, церковь… над нею – синее. Небо? Должно быть, небо. Травка, зеленая-зеленая, кто-то меня целует и говорит: «Боженька… бом-бом…» Звенит и звенит кругом – и струящаяся вода, и синее, и желтенькие цветочки… И золотое бежит в лицо. И так хорошо, тепло. И я, засыпая, чувствую, что это и есть весна. Но когда это было?… Может быть, во сне было…
   И вот когда я смотрел на желтенькие цветы в стакане, мелькнуло во мне – неуловимое ощущение радости, чистоты и света, необычайной какой-то легкости, словно у меня крылья, и я летаю. Такая радость… И все заливает звоном – боммм… бомм… Невозвратимо-далекое, чего я никак не вспомню. Но – было?… И где-то есть?… Неужели же никогда не повторится?!.
   Отсвет забытой радости, чистоты и… Бога?!. – коснулся моей души, и сердце во мне затосковало.
   «Пусть же помнят вероломные вожди племен, что, хотя он, Цезарь, вопреки неоднократному их коварству по отношению к римскому народу, терпел их возле себя и даже помогал им военными и съестными припасами и посылал вспомогательные войска, но, что бы там ни случилось, он найдет достаточно средств жестоко наказать их огнем и железом, а их поселения сотрет до основания…»
   Подстрочник поехал по столу. Цезарь выглянул на меня из копий, и я куда-то поплыл, в цветах…

XXX

   Когда я проснулся, уже смеркалось. Я подобрал разлетевшиеся странички «Цезаря» и с ужасом подумал, что я ничего не знаю.
   Я подошел к окошку и увидал на цветах – бумажку, мои стихи! Паша… вернула мне?!. Каракули, по-печатному, _ словно писал ребенок, карандашом: «отвас мине нинадоть!» «Е» она написала налево лапками.
   Меня это сильно укололо. Вернула, гордая девчонка! Значит, входила, когда я спал, и положила прямо на свой букетик: нате!… Горничная – и вдруг вернула!… Из ревности?! оскорбила ее, назвала мне в лицо «последней шлюхой» и швырнула мои стихи!… Прекрасно.
   У конюшни играли на гармоньи. И я услыхал Пашу: – А кадрель можете, Степан Трофимыч?…
   Она называет его – Степан Трофимыч!… Он ее потащил в конюшню, а она… Степан Трофимыч?! Я высунулся в окно и крикнул:
   – Паша, налей мне лампу… скорей!…
   – Сейчас, не умрете!… – откликнулась дерзко Паша. Я слышал, как смеялись. Вот нахалы!…
   – Чего там, поспеет… – сказал кучер.
   – Екзаменты они учут, надо.
   – Целоваться тебе с им надо!…
   Во мне кипело. Но что же я должен сделать?… Я стиснул зубы и стал дожидаться Паши. Во мне дрожало. А она все не приходила. Пиликала гармонья. Крикнуть?…
   – Вчера только наливала лампу! – сказала Паша.
   Я даже вздрогнул. Она почему-то не входила, стояла в коридоре. Она почему-то расфрантилась: на ней было светленькое платье в сборках, шумливое ситцевое платье, в незабудках. На лбу – кудряшки.
   – Буду заниматься ночью, налейте лампу! – сказал я резко.
   – Сами будете наливать скоро… – сказала она дерзко, хватая лампу.
   Я заступил дорогу.
   – Оставь лампу!… – сказал я, задыхаясь. – И выкиньте эту… дрянь!… – показал я на ее букетик, – и не смейте… дарите вашему Степану Трофимычу… вашему любовнику!…
   Она растерянно на меня глядела, усмехнулась.
   – Покуда еще не любовник! Это у других по десять любовников, а не брезговают… А я, думаете, вам принесла?… Я так поставила, для комнаты!… И у барышень поставила. Думаете чего…
   Она схватила букетик и швырнула в окно, как камень.
   – Ты не мне поставила?!. – шепотом крикнул я, растеривая мысли.
   – И не подумала даже!…
   – Не мне, а… для комнаты?… А ты что же говорила тогда… «цветочки мои швырнули»?… Не мне?!
   Я впивался в убегающие глаза ее. Лицо ее похудело и побледнело – или мне показалось в сумерках?
   – Было да прошло! – сказала она с усмешкой. – Снегу вон сколько было, да потаял!… Бывают дуры, а потом умнеют. Думала, прынцы какие есть, а… Вот, вот ваши поцелуи… вот!…
   И она быстро потерла рот.
   – С шлюхами целуйтесь!… – зашептала она со злостью, чуть не плача. – Думала, дура…
   – Па-ша… – зашептал я растерянно, боясь слез, – но ты же сама!… как ты себя ведешь!… – А как я себя веду? как?!. Кто меня целовал?!. Кого я целовала?! На что я зарилась?… Бог с вами, Тоничка… Поиграли и… Я вам не тряпка, швыряться… Была дура…
   Я схватил ее за руку, но она оттолкнула меня и убежала. Кончилось – и прекрасно! Осталось в душе щемящее что-то, стыдное: смела ее позорить! Но я подумал, что в ревности даже кислотою обливают.
   На дворе еще было светло. На кухне ужинали. Проходя мимо окон в садик, я заметил, что Паша сидела скучная, сложив руки, о чем-то думала. Степан, в красной рубахе и жилетке, рассказывал что-то, махая ложкой. «Поженятся – и прекрасно!» – подумал я. Потому и сказала: «Сами будете наливать скоро».
   В столбике было пусто. И на галерее было пусто. Я уже хотел вернуться, как вдруг стукнула калитка, и во двор вошел пузан низенького роста, с двумя кулечками.
   – Здравствуйте, Павел Тихоныч! – услыхал я толстуху с галереи, – а Симочка в Серпухове на практике!…
   – Как же она не предупредила!… – раздраженно сказал пузан, взмахивая кулечками. – То в Коломну, то, черт ее знает… в Серпухов! Это уж… я уж не понимаю!…
   – Да вы зайдите, Павел Тихоныч… Самовар у меня горячий…
   – Благодарю-с… Извольте передать ей, что или значу я что-нибудь, или… ноль?… Я сюрпризов-с… не терплю-с! да-сс!…
   – Да вы зайдите, Павел Тихоныч!… – заискивающе упрашивала толстуха. – На практику вызвали…
   – Знаем мы эти пра-ктики! Войти я могу, конечно-с… – размахивая кулечками, сердито сказал толстяк и пошел к ней на галерею.
   Я был взбешен, почему этот наглец смеет так говорить о Серафиме. Пузан коротконогий! Говорить – «она»! «Или я что-нибудь…»? Что это такое – «что-нибудь»?
   Появился Карих и стал прохаживаться под галереей; видимо, подслушивал разговор. На галерее гудели голоса, словно бубнила в стакане муха. Я видел голову толстяка. Он снял шляпу и оказался совсем плешивым. Арбуз в золотых очках! Он стучал по столу и тряс «арбузом».
   – Не одна-с! – выкрикнул он к окну. – С бородатым болваном, знаю-с!… – голос его сорвался и снова вырвался, – благодаря мне-с, да-с! обязаны-с!… – затерялся голос, – …в портнихи-с, самая верная ей дорога-с!…
   Толстуха закрыла окна. Карих присел на корточки и состроил рожу: видимо, был доволен.
   «Уехала не одна, а с бородатым болваном»!
   Бородатый болван – студент, конечно. Я тоже всегда так думал. Уехала со студентом в Серпухов! Какая же это «практика»?… Стукнула калитка, и появился студент с гитарой, и какой-то еще с футляром, в котором таскают скрипки. Их встретил Карих и торжественно объявил, что Серафимы Константиновны дома нет.
   От радости я подпрыгнул. Она уехала! Все – вранье! Не могла она ехать со студентом. Она – чистая, несравненная, ангел-Серафима!
   – А не врешь, друг ситный? – засмеялся студент и толкнул Кариха в живот гитарой. – А вот мы посеренадим, и милая птичка выпорхнет!
   Он – веселый же был он парень и совсем не болван, по-моему! – задрал картуз на затылок и пустил на гитаре – трам-там-там…
 
Я здесь, Инезилья,
Пою под окном,
Объята Севилья
И мрраком, и сном!…
 
   Окно открылось, и высунулась толстуха, а за ней и арбуз в очках. Студент – уж и молодчина! – послал им воздушный поцелуй. И воскликнул, словно в порыве страсти:
   – О, ди-вное… виде-нье!… Ко-го я ви-жу! Сам фельдшер смо-трит! Сама… манти-лья!…
   – Кузьма Кузьмич! Вон он, Кузьма Кузьмич! – воскликнула радостно толстуха.
   – А, Кузьма Кузьмич! – весело закричал толстяк. – Входите, у меня что-то есть!…
 
Ай да фершал, фершал клад,
Фершал любит виноград!…
 
   – Но, говорят, ее нет! Обманула! Сама клялась, что в пятницу свобо-дна!… И вот мы притащи-ли скри-пача, и он готов скрипеть, и… обман-ну-ла! Но… человечество не ждет и прет! И посему мы выпьем за здоровье новорожден-ного!…
   Студент подхватил скрипача, и они загремели по лестнице.
   – Ужинать сели! – окликнула со двора Паша.
   Проходя по двору, я заметил, что она у конюшни, болтает с кучером. Заметив меня, она захохотала и стала баловаться дверью: отворит и захлопнет. Я прямо удивился ее бесстыдству.
   – А все я дюжей тебя!… – смеялась она Степану, балуясь Дверью: они тянулись.
   Только я сел за ужин, явилась Паша. Я глазам даже не поверил: она расфрантилась, как на праздник! Взбила прическу, надела бантик… голубенькую шелковую блузку, с высокими рукавами, и самый парадный фартук. Все так и ахнули!…
   – Да ты очумела, что ли? – изумленно сказала мать.
   – А что, барыня?… – спросила невинно Паша.
   – На бал едешь?!.
   – Что оделась-то?… – весело огляделась Паша. – А надеть нечего, в грязное покидала все…
   – Как так, все в грязное?…
   – Стирать буду. Сама заработала, мне не жалко!…
   – Да она прямо одурела?!.
   – Ничего не одурела! Может, у меня жених есть?… Ндра-виться ему вот хочу…
   – Да ты что… пьяная?!. Да как она отвечает?! – сказала тетка. – Бесстыжая девчонка… про жениха!…
   – Да что же я, уж и кофточку не могу надеть? А может, я именинница сегодня?
   – Нет, она очумела! – сказала мать, когда Паша ушла на кухню. – Вы, Марья Михайловна, последите. Голову девчонка потеряла! Сирота, Богу за нее ответишь…