– По часу у рукомойника полощется, зубы даже начала начищать! – сказала ехидно тетка. – Катерина говорит, с кучером все смеется… – покосилась на меня тетка.
   – А знаете что… – сказала сестра, краснея, – просто у ней… наследственность!
   – Что ты какую чушь мелешь! – сказала мать.
   – У ней что-то благородное в личике! Посмотрите, какой у ней ротик… и маленькие руки!…
   – Ну и что же?…
   – Ну… родовитая кровь в ней, может быть. Отец у ней был лесник… Романическое что-нибудь случилось… В романах очень часто это! А романы всегда из жизни… Очень, мамаша, возможно! – настаивала сестра, «прочитавшая все романы». – Около них имение графов Замойских-Лоцких. Одна из Замойских фрейлина была даже!…
   – А леснику могли и подкинуть! – вмешался я. – Первые римские цари Ромул и Рем были подкинуты и вскормлены волчицей! И у Пушкина, например, есть.
   – Аль на фа па дир, – шепнула тетка, заслышав шаги Паши, только всего и знала по-французски. – А нынче и вправду Пелагеи-девы!
   Все замолчали. Я украдкой взглянул на Пашу. Вот почему: именины ее сегодня! Она была удивительно сегодня интересна, как маркиза.
   «Вполне возможно, что в ее жилах течет кровь аристократов! – подумал я. – Она горда, любит цветы, наряды… У ней даже прирожденные манеры! Как она даже тарелки ставит!… А когда ей грустно, и она шьет, и задумается с ниткой кажется, будто это забытая принцесса!… Вернула мои стихи, положила на свой букетик… „Я вам по-жа-ловала цветы, а мне ничего от вас не надо!“…»
   – Нет, Паша, ты поскромнее одевайся… – сказала мать. – Кокетки-то по бульварам ходят!… В девушке скромность ценят… а не финтифлюшки!
   Вернувшись к себе, я зажег лампу, чтобы приняться опять за «Цезаря». И вдруг увидал… «уточку»! Она стояла на стеклянных лапках на стопке листков из «Цезаря»! Паша вернула и «уточку»! И прекрасно.
   «Уточка» была не тронута: пробочка в носике была заклеена бумажкой. Но та-то была открыта, и Паша при мне душилась. Значит, она купила, не пожалела и тридцати копеек!
   С тяжелым сердцем стал я переводить подчеркнутые «Бегемотом» главки.
   На какой же стояла «уточка»?… – почему-то пришло мне в голову. Я взглянул на листок и поразился: на самой грязной, исчерканной всякими надписками, – цветными карандашами и чернилами! Над ней мы сидели долго.
   «После того, как пришли послы, Цезарь приказал, чтобы их не допускали, и велел сказать: „Он-де доволен, что из страха римского оружия старейшины Урсулов достаточно мудры; что если бы этого не случилось, то до наступления таяния снегов три легиона и наемники внушили бы, как надо отдавать почести и выполнять условия мира, чтобы приобрести благожелательность римского владычества; что пусть-де они не сомневаются, что если будет наблюдена измена, то ничто не могло бы удержать его в самых ужасных планах, ибо“…»
   «Будет это! – подумал я. – Паша поставила „уточку“ на самое трудное, что было!…»
   И я загадал: «Если – это, то…»
   И выучил назубок параграф.

XXXI

   У Кариха заиграла скрипка, потом гитара. Я высунулся в окошко. Горели под бузиной фонарики, словно там были именины, как на даче. Да, Пелагея Ивановна тоже, должно быть, именинница! Я услыхал бешеный рев студента:
 
О, Серафима,
О, Хе-ру-ви-ма!…
 
   Она вернулась?!.
   Пели под скрипку хором – «Не осенний мелкий дождичек». Я слышал ее нежный голос – «пей, тоска пройдет!» И побежал к забору. Пробегая сенями, я встретил Пашу. – Поздно придете – отпирать не буду!… – сказала она дерзко.
   – Не отпирайте, я и через чердак могу спуститься! – сказал я ей. – А… вашу «уточку» я вышвырнул в окошко! Кучеру можете дарить!…
   – Уж подарила! – сказала она каким-то фальшивым тоном.
   – И прекрасно!…
   Вечер был очень теплый. Под бузиной, за большим столом, под фонариками, сидело что-то много, даже Карих! Он был в манишке и сюртуке, в белом галстуке, как на свадьбе, и сидел вытянувшись, словно его приклеили к стулу. Она показалась мне невестой, – в белом воздушном платье. Белая лента стягивала ее головку. Она показалась мне – богиней!…
   – Богиня моя! – шептал я страстно. – Ты поешь и не чувствуешь, что я близко, что я молюсь на тебя, богиня!…
   Она приставала к Кариху:
   – У вас чудесный голос! Вы же говорили, что поете…
   – Я только под гармонью, когда тоска… люблю мечтать под звуки вальца… – стеснялся Карих. – Не стоит нарушать природы!
   Все захохотали.
   – Друг, нарушь природу! – приставал студент. – У тебя чудный бас, как у Бутенки… Спустись с высот… в юдоль печали и забот!…
   – Вы, Степан Кондратьич, по-эт!… – сказала она нежно.
   – Где же-с… – смутился Карих. – Я терзаюсь в жизни через голову. Сызмальства опоили. А теперь… встретил небесное творенье… как во сне!…
   – Браво! – всплеснула Серафима. – Извольте выпить за «небесное творенье» и спойте для меня!
   – Извольте… – сказал уныло Карих. Он принял из ее рук рюмку и объявил:
   – За… все прекрасное! Как пропечатано в «Листке»:
 
Бокал шинпанского Донскова,
Вспомянем князя Трубецкова!
 
   Так все и покатились. А Карих поправил галстук, выступил, как артист на сцене, и сделал рукой – вот так: внимание! Студент сделал – трам-тамм-тамм…
   – Сперва надо, как из-под земли. Значит, уж на него навалили земли! Скоро помрет, через любовь!… – сказал Карих и потер затылок. – Дебют! Называется – «Жгущая Любовь»!
   – Жги! – крикнул ему студент.
   Серафима завалилась за толстяка, словно хотела спрятаться. Скрипач мотал головой, как пьяный. Толстуха ела халву горстями. Только «Рожа», обвязанная до глаз, сидела, как сфинкс египетский.
   – Дебют! – повторил Карих. – «Скажи: ты мой!» Романц без слов! «Жгущая Любовь»!
   Он приложил руку к сердцу и начал скороговоркой, шепотом:
 
Меня безумно убивает
Твой взгляд холодный и пустой,
Но жгущая любовь пылает,
В груди израненной, больной!
Скажи: ты – мой!
 
   Припев Карих пропел так тонко, словно петух запел. Все загоготали от восторга. Карих ободрился, отошел в темноту двора и пустил оттуда рыданием:
 
Придешь ты на мою могилу,
Восплачешь горькою слезой:
За что его я не любила?…
Сразила смерть его косой!
Сказала – мой!
 
   – Все!
   Карих вытер рукой лицо, сел осторожно, словно боялся измять сюртук, и вытянулся, как деревянный. Я был в восторге, когда она взяла из вазочки розовую пастилку и двумя пальчиками подала ему:
   – Это вам от меня – за ваш романц без слов! Он ужасно захохотал и сразу проглотил.
   – Вся жизнь – обман ужасный! – сказал он мрачно. – Ждешь и не дождешься. Живешь – помрешь!
   И опять страшно захохотал. И все захохотали. Потом он стал мотать головой и стучать кулаком по темени. Студент повел его под руки куда-то. Наконец стали расходиться. Скрипач и студент ушли. Толстяк поднялся на галерею. Толстуха сунула «Роже» конфетку под повязку, а он сделал ей ручкой – так. Потом выпила прямо из бутылки. Фонарики погасли. Стало совсем темно. Пропел петух. Пошли кричать петухи кругом. У пастуха напротив протяжно заревел бык. Я хотел дождаться, когда же уйдет толстяк. Неужели он ночевать остался?… Может быть, он их родственник? Не могла же она его полюбить, такого?! Плешивый, жулик, кульки таскает!… Может быть, брат двоюродный… Они чемто ему обязаны… Отца нет, и он ей вместо отца?…
   Сени таки заперла Паша, и как я ни царапался за Дверью – а громко стучать боялся, – пришлось лезть по пожарной лестнице. Ее окошечко было закрыто и занавешено. Я не утерпел и стукнул.
   – Это называется… нахальство! Кажется, я просил не запирать сени!…
   Она не отозвалась ни шорохом. Меня озлило.
   – И раз вы горничная, вы обязаны отпирать… – сказал я громче.
   – Шлюху свою просите!… – услыхал я несонный голос.
   – А вы… кучера своего!…
   – Он ко мне по ночам не бегал… заборы не лизал…
   – А ты… нахалка!…
   – А вам не помыкалка!…
   Я всегда знал, что она зубастая.
   Лампа моя горела. «Уточка» все стояла среди листков, словно вместо меня учила. «На ранней заре Цезарь послал к Верцингеториксу сказать, что он-де нисколько не сомневается…» Ну и пусть не сомневается!…
   Я очень сомневался. Сомневался, что выдержу экзамен… сомневался, что она пишет искренно. Я достал ее розовые письма, и оглушающий аромат опять закружил меня. Я вспомнил белоснежное ее платье и роскошные волосы, прихваченные белой лентой. «О, богиня! – шептал я страстно, уже не сомневаясь. – Ты… „очень одинока“»! Она же написала: «Будете вспоминать меня?» И потом, когда написала – «роняю три, четыре, пять… самых ароматных лепестков», написала дальше – «а вы?» Конечно, любит! И я нисколько не сомневаюсь, «quin» – и сослагательное! И я скоро буду с ней в Нескучном. Она любит глухие местечки в нем!… Разве подарить ей на память… «уточку»?… Сказать: «Примите от меня этот наивный пустячок и поставьте к себе на столик! пусть эта прозрачная „уточка“ напоминает вам о светлой душе и чистом сердце, которое полно самыми ароматными чувствами?…» Или – поднести ландыши? Но они еще не цветут! Но можно купить один стебелек и спрятать?… Поспорить с ней? Подойти с ней к «Чертову оврагу» и сказать: «Для вас хочу найти хотя бы один ландыш!» Она усмехнется, скажет: «Теперь – ландыш?! Еще только цветет черемуха!» Я восторженно скажу ей: «В любви – все возможно!» И брошусь в самую глубь оврага! Там уже должны быть ландышевые листья, в трубочках. Там я всуну оранжерейный ландыш и стремительно упаду к ногам. «Вот, я верил… и я – нашел!!.» И она, пораженная, прошепчет: «О, вы нашли с этим волшебным ландышем… что-то великое!…» И стыдливо опустит свои шелковистые ресницы. «Что я нашел? умоляю вас, скажите хоть одно слово!» – прошепчу я ей. В кустах и оврагах будут заливаться влюбленные соловьи. И она, склонившись ко мне, прошепчет: «Любовь». Я убрал «уточку» в сундучок, а письма положил в курточ-ку – «на счастье». Завтра, во время экстемпорале, я буду дышать ими, и их аромат будет придавать мне силы.
   При лампе я и не заметил, что на дворе уже рассветает. Порозовело небо. Серые сараи прояснились. Сонные пекаря качали у колодца, несли ушаты, скребя по камням опорками. В тополе бесновались воробьи. Звонили к утрени. У Кариха задребезжали стекла, кто-то открыл окошко. Я высунулся в тополь. Под галереей стоял толстяк и прижимал руку к сердцу. Я вытянулся дальше в сучья, рискуя упасть на камни. Толстяк поцеловал свои пальцы и послал поцелуй – вот так!… Меня тряхнуло, я чуть было не свалился…

XXXII

   Сегодня первый экзамен – латинское экстемпорале. Я лихорадочно умылся, мелко во мне дрожало, щекотало. Трясло за чаем, и я выпил его без хлеба, отломил только у розанчика носик. Паша мела в столовой.
   – Сегодня первый экзамен, Паша… – сказал я кротко: не хотелось, чтобы она сердилась, – дурной признак! – Поздравляю тебя с прошедшим Ангелом.
   – Спасибо. Ну, авось не провалитесь!… – сказала она неласково, и меня пуще прежнего забило дрожью.
   На ней была розовенькая кофточка, и сама она была ро-зовенькая и свежая. Она ступала совсем неслышно. Я украдкой взглянул на ее ноги и увидал, что на ней новые ботинки. «Если бы прошлась „сорокой“!» – подумал я.
   – Совсем ничего не ели! – сказала она ворчливо.
   – Какая еда, когда экзамен… – сказал я скорбно.
   – Бог даст, выдержите!…
   – Когда в сердце… ад!… Выдержишь… – чуть не плача сказал я сливкам. – И… никто не любит…
   – Еще полю-бят!… – сказала она насмешливо. – Заборов еще много.
   Я хотел ей сказать глазами, до чего это бессердечно, но она выметала под диваном, ловко переступая каблучками. Меня перекрестили.
   – Тетя Маша, иду… не сердитесь. Я сегодня на краю пропасти… Чувствую, что не переживу, если… – сказал я мрачно.
   – А я тебе говорю, что выдержишь! – сказала она уверенно. – Такие твои карты… странные!…
   – Странные?…
   – Дамы так от тебя и не отходят! По твоим годам это к прибыли! Вот увидишь.
   Это меня ободрило. Я подошел к часовне и стал молиться. «Заступнице усердная, Мати Господа Вышняго»… И вдруг выбежала из часовни – Паша! Увидала меня и растерялась.
   – Сегодня память… по тятеньке! – сказала она быстро и умчалась.
   «Это она за меня молилась… ставила, должно быть, свечку! – ласково пробежало в мыслях. – Еще тогда сказала…»
   И меня пуще забило лихорадкой. Я завидовал крикунам-мальчишкам с зеленым луком, подрядчику, ехавшему на дрожках, бутошнику, который со мной раскланялся. Хотелось всем объявить, что сегодня у нас экзамен и я страдаю. Попался знакомый плотник, чинивший у нас беседку, и спросил на ходу, застанет ли мамашу, деньжонок надо. Я сказал, что застанет, и не удержался:
   – А я вот иду в гимназию… у нас сегодня страшный экзамен, латинское экстемпорале!…
   Он посочувствовал:
   – Да, бядовое ваше дело.
   Сады в переулках уже зеленели густо. На сиренях лиловые елочки торчали, рябины выпустили белые пенки цвета. Доносило черемухой, травою. На церковном дворе густо золотился одуванчик, ходили с цыплятами наседки. Хотелось прилечь на травке и ни о чем не думать. Пухлые облачка недвижно стояли в небе. Я молился на каких-то угодников на церкви, сухих и строгих, на архангела с мечом и в шлеме, – как будто Цезарь.
   Как всегда на экзаменах, в гимназии было празднично и по-другому. Все приоделись, подтянулись, словно сейчас привезут икону. Дозубривали в книжках, тревожно ощупывали карманы. В саду курили. Отчаянные раскачивались на брусьях, прыгали в чехарду и ели завтрак. Первый ученик Соколов 3-й ходил с помощником классного наставника в обнимку. Его перевели без экзамена, и он приехал полюбоваться и похвастать, что едет сегодня в Нижний, а оттуда по Волге и по Каме. Иные, по уголкам, крестились. Женька сидел под гимнастикой и надписывал на манжетах.
   Сообщили, что «Бегемот» приехал и кому-то сказал _ «держитесь!»
   Женька поглядел страшными глазами:
   – Говори все случаи на «quin»! Когда «сомневался», когда «не сомневался»? Ничего в голове не получилось. Когда «si» с чертовым конъюнктивом? Все «ш» ы перепутал! А после «timeo» – «quin»?
   Он прямо меня засыпал. Я старался ему втолковать, но он ничего не понял и обругал зубрилой.
   – Хочешь моей погибели! Завидуешь, что назначила свиданье? – Я сам имею от нее письма!… – сказал я резко. – Я тебе дам списать. Будет тридцать восьмая глава… увидишь!
   – Почем ты знаешь?… – бормотал он, уже отыскивая по «Цезарю». – Это?… «После того, как пришли послы. Цезарь приказал…»?
   – Уверен! Я знаю назубок.
   Женька вырвал из книжки, и нас потащили на экзамен. Отчаянные засовались по карманам. Робкие вознесли моленья.
   «Бегемот», рыжий и толстопузый, вытянул снизу бороду, поймал и погрыз кончики.
   – «Листики» выложить на стол! Кого поймаю – выгоню! Caveant consules! Готовы? Место самое легкое, не раз читанное…
   «Господи! – глядел я на „Бегемота“ с верой, – пусть это будет – „После того, как пришли послы…!“»
   – Готовы, римляне? Ба-бушкин…! Ба-бушкин!… пойдешь к де-душке! – замотал пальцами «Бегемот». – Вы, близнецы, там…! За доску сядешь!… Готовы? Гм…
   «После того, как пришли послы… Цезарь приказал не допускать их…»
   В голове сладко зазвенело, и я кротко взглянул на «Бегемота». Женька гымкнул и лихо толкнул меня:
   – Откуда ты, черт?!
   А я старательно выводил, дыша «ароматами Востока».
   Через час работа была готова, с хитрыми изменениями где надо. «Бегемот» подошел ко мне, обдавая табачным духом и тесня животом, как глыбой.
   – И раздушился же ты, мой друг… – сказал он, трогая мою голову, словно хотел отвинчивать. – Хороший-то латинист что значит!…
   Я был в восторге: даже «Бегемот» восхищается ее духами! Вышли мы, торжествуя.
   – К букинисту всю эту ерунду сейчас, на завтра нужно! – сказал Женька «полковником» и даже не простился.
   Я отлично помню этот субботний день. Удача ли на экзамене, или одурение от бессонной ночи, – но я решился на то, о чем раньше и не мог подумать.
   Я прошел по той стороне, мимо нашего дома и вошел к Кариху. Вошел решительно, не зная, что буду делать. Меня тащило. Навстречу попался Карих.
   – Кого?… – спросил он хмуро, оглядывая мутными глазами. Как будто он не узнал меня.
   – Мне по делу… Пелагею Ивановну… – сказал я, чувствуя, что сейчас погибну.
   И туг же, смутившись, понял: думает, что я по такому делу! – Ах, вы ко мне, молодой человек? – приветствовала меня толстуха с галереи, – пожалуйте, по лесенке сюда…
   Я очень развязно поклонился.
   Ни о чем не спрашивая, – может быть, и она подумала, что я по такому делу, – она пригласила меня в покои. Я шел и думал: «Что же я делаю, и что сказать?…» Но что-то во мне сидело.
   В эту минуту отчаяние мое погасло: я только хотел знать правду. Отчаяние было на дороге.
   Я встретил, или мне показалось, что я встретил?… Она прокатила со студентом! Я хорошо рассмотрел студента – черная борода сверкала! – и шляпку с широкими полями, соломенную шляпку с васильками. Издали я заметил, но извозчик помчался в переулок.
   Это меня и потащило.
   Толстуха ввела в гостиную и показала на продавленное кресло. Пахло какой-то дрянью, чем пахнут акушерки. Лежала «Нива», на вытертом диване дремала Мика, без бантика, валялся комочек из перчаток.
   – Что вам угодно, молодой человек?… – сказала таинственно толстуха, и ее бородавки заплясали: это она мило улыбнулась.
   По ее лицу я понял, что она ожидает «тайны»: должно быть, я был взволнован.
   – Может быть, курите… – прохрипела она галантно и подвинула пепельницу с разметавшейся голой дамой.
   – Я, вообще, курю… но сейчас что-то голова болит! – сказал я глупо.
   – Пожалуйста, не стесняйтесь… – сказала она, оглядываясь, – наше такое дело, если секретно… барышня имеется, в… екстренном положении, что нужно… все грешные, а уж молодому-то человеку…
   И она поглядела умильно, ласково.
   Я смотрел на фарфоровую даму, вертел фуражку и чувствовал, как мне гадко. Может быть, от волненья, забило в ушах колоколами.
   – Видите, Пелагея Ивановна… у меня завязалось знакомство… – начал я как в тумане.
   – Так я и думала! – перебила она меня. – Помочь надо?… Будьте спокойны, совсем в секрете! Я же вас знаю, и вашу семью… люди со средствами… понятно, девочка увлеклась…
   – Пелагея Ивановна! – воскликнул я. – Ни-ничего подобного!…
   Я даже засмеялся. Засмеялась и Пелагея Ивановна.
   – Чего уж от нас-то таиться! Уж чего-чего только мы не видим… Поп да бабка – одна повадка!…
   – Видите… я познакомился с вашей дочерью… Серафимой Константиновной… – Не зна-ла… совсем не знала!… – обрадовалась с чего-то Пелагея Ивановна. – Симочка не говорила… Очень рады, молодой человек… Мы-то с вами давно знакомы!… Помните, шубы-то ваши… уж как же я залюбовалась!… И давно познакомились с Симочкой? Она у меня прямо неравнодушна к молодежи… А уж ухажеров сколько!…
   Я опять посмотрел на фарфоровую даму.
   – Видите… она обещала мне… написать…
   – Написать?… – ласково повторила Пелагея Ивановна, жуя губами. – Хорошо-с… обещала вам написать?…
   – Про книги… рекомендовала почитать книги, а я, правду сказать, забыл! Понимаете, масса экзаменов… вот, сейчас только с экзамена, латинское экстемпорале было… Книги очень интересные. Я хотел бы видеть Серафиму Константиновну… или она напишет… про книги… теперь я скоро освобожусь, почитать…
   – Да, да… любительница она почитать, да все прахтика… Вот, на два денька уехала отдохнуть к Троице-Сергию… уж так запарилась на приемах!… Там и прахтика у ней, заодно уж… в посаде-то.
   – На два дня?… к Троице?
   – Значит, сегодня у нас суббота?… Воскресенье, понедельник… вечером в понедельник обещалась быть. Только-только уехала, маленько не захватили…
   – Ах!… – притворно воскликнул я, – не ее ли я это встретил? Не в соломенной она шляпке, в желтенькой, большой… кажется, с голубенькими цветами!…
   – Ну, она и есть. Новенькую вчера купила только, майскую, с василечками. Дело молодое. А я-то уж, простите, чего подумала… – кокетничала со мной толстуха. – У нас и имназисты иной раз требуют, по секрету. Знаете, может, Мозгов, фабриканта сынок… жениться у них нельзя, а есть любовишка… Симочка и принимала. Да ведь какой мальчишка! Говорит, один-цать фунтов вытянул! Ну, имназист, правда, рослый, солидный… да и бабочка-то ядреная попалась… такого-то мальчонку!… – и она посмеялась мне. – Сколько вам годков-то… небось, семнадцатый?…
   – Да, приблизительно… – без смущения сказал я. – Я тоже считаю, что брак – явление естественное!
   – Да как же можно!… Молодые, влюбятся… ну, ребеночек! А любовь, она… не спрашивается! Влюбитесь вот в какую, ну и… дело житейское!… Нас уж не забывайте… – пошутила она, смеясь.
   Мне было очень приятно беседовать с умной женщиной. Она смотрела на это вполне свободно. Правду говорил Женька, что все акушерки смотрят вполне свободно.
   – Ну, я так рано не… не женюсь… – Зачем жениться? А так, в холостом браке случиться может! Подвернется какая хорошенькая да свободная, вот и… будете к ней захаживать…
   Я взглянул на фарфоровую даму. Она раскинулась на ковре, прикрывая лицо руками.
   – Извините меня… – сказал я, подымаясь, – она… то есть, Серафима Константиновна вернется в понедельник… прошу вас, напомните ей про обещание, она знает…
   – С удовольствием. Да уж если Симочка вам сказала, не обманет. Значит, про книжечки. Ночами даже зачитывается! Захаживайте когда, очень ради. Симочка и попоет когда. А уж молодежь она как любит… Самой-то всего двадцать два годика. И всем нравится, веселенькая. Ну и кружатся. А выйдет замуж да пойдут ребятишки… А вы и знакомым своим скажите, кому понадобится… Квартирку имеем для секретных…
   – С большим удовольствием… – радостно сказал я, в восторге от Пелагеи Ивановны. – У вас так легко себя чувствуешь… в такой атмосфере… Передайте мой сердечный привет Серафиме Константиновне… и про письмо… то есть она обещалась мне…
   – Как же, непременно… С компанией целой поехали… маевочку там отпразднуют…
   Я пошел от нее в восторге. Вылетел из ворот и прямо прошел к Нескучному, чтобы никто не видел.

XXXIII

   Я вернулся домой разбитый. Возбуждение от экзамена погасло. Я угадал параграф – «уточка» мне сказала, – но что из того, что я написал экстемпорале? Правда, я загадал, что если будет по «уточке» – «если – это, то… все прекрасно выйдет с моей любовью». Вышло по «уточке». Но… она у Троицы со студентом! Правда, Пелагея Ивановна говорила, что с компанией целой она поехала, «маевочку там попразднуют»… Но это простая хитрость, самая женская уловка! Еще бы она сказала: «Я еду с моим любовником!»
   Я лежал и терзал себя.
   К Троице! Ездят туда не только молиться Богу. Булочник Муравлятников ездил запивать к Троице. Так все и говорили: «А Муравлятников-то опять „к Троице“ поехал, недельки на две!» И влюбленные ездят к Троице. И Максимка, когда проживался с Гашкой, частенько катался к Троице. Гришка так и рассказывал: «Возьмут у монахов номер в гостинице – и гуляй! А потом и к отчельникам толкнутся, – грехи замаливать!» Я возмущался и говорил, что там же мощи Преподобного Сергия, самое святое место, великий грех… А Гришка посмеивался только: «Грех в орех, а на том свете уж разберется, кому какое будет происхождение в аду!»
   На том свете… Я часто бывал у Троицы и видел в соборе картину во всю стену: «Страшный Суд». В огненных языках в аду тянулся по всей стене, извиваясь жирными кольцами, черно-зеленый Змий. В жутких его извивах терзались грешники. Все они были голые, раскаленные докрасна в огне. И по всему Змию адскому обвивалась беловатая грамота, на которой черными буковками стояло: «воровство», «сребролюбие», «убийство», «пианство», «сквернословие», «блуд»… – все грехи.
   И она поехала с ним – туда!…
   Я готов был кричать от боли. Виденная у Гришки карточка с монахом и нагой женщиной, этот постыдный грех, сплетался во мне с белым монастырем у Троицы, с розовым огоньком лампады, с красными языками ада, с голыми грешниками, с дьяволами и бесами, с бородатым студентом, от которого пахнет трупами, и с чистенькой, белой Серафимой. Ее, на моих глазах, обесчещивал грязный и жуткий грех.
   Сердце мое терзалось, разрывалось. И я заплакал. Лучезарная Зинаида, явившаяся моей душе, и многие-многие, слившиеся в одну, – в неизъяснимо-прелестный образ чистой и нежной девушки, или в другой, столь же прекрасный образ, только более яркий по красоте и обжигающей душу «тайне», – прелестной женщины, – все покрывалось чем-то ужасно грязным. В невыразимой тоске прижимал я к груди под курточкой ароматные ее письма, словно бы прижимал ее. Они уже там теперь! Он ее обнимает страстно, и у них отвратительный, грязный грех. А рядом – горят лампады, звонят к вечерне. В скиту старцы творят молитвы… И она, блудница, вся обнаженная, с распущенными прекрасными волосами, закрыла лицо руками, как на фарфоровой пепельнице, и разметалась. А он, с черной ужасной бородой, обнимает ее грязными лапами, шепчет всякие непристойности, как дьявол на той картине… и она бьется, молит, рыдает от омерзения. Но все напрасно: для нее уже нет исхода. Она – погибла.
   Я представлял себе, что не в силах снести позора. Жизнь кончена. Единственно, что осталось, – смерть! Пусть же она почувствует!…