Страница:
Когда мы вошли в ворота, попался кучер. Он тряхнул головой и засмеялся:
– Видали, барин? Сопляк, а как разделал!… Вот чего бывает через бабу.
– А потому, что силком женили! – швырнула ему Паша. – Девчонку только загубили… То же и с тобой будет.
– Со мной не бу-дет, не Костюшка…
– С одной гряды… той же лебеды! – без усмешки швырнула Паша, не взглянула.
– Зубы-то чем точишь? – крикнул вдогонку кучер.
– Твоей головой… чем хочешь!… Меня это прямо восхитило.
В сенях, где было еще темно, она остановилась.
– Тоничка… – сказала она с болью, словно вот-вот заплачет.
– Что? – спросил виновато я.
Она стиснула мою руку, прижалась ко мне, как девочка.
– Миленький, Тоничка… вот жуть-то!…
Страх ее передался и мне. Я почувствовал его в ней, в себе, в темных уголках сеней, в реве быка оттуда, в желтых огнях окошек, – во всем, что было.
Мне ее стало жалко. Я почувствовал, что люблю ее, что она больше, чем женщина, и что-то нас с ней связало, что мы еще оба дети, и теперь нам обоим страшно. Я обнял ее, а она меня, и мы постояли молча.
XXXVIII
XXXIX
XL
XLI
– Видали, барин? Сопляк, а как разделал!… Вот чего бывает через бабу.
– А потому, что силком женили! – швырнула ему Паша. – Девчонку только загубили… То же и с тобой будет.
– Со мной не бу-дет, не Костюшка…
– С одной гряды… той же лебеды! – без усмешки швырнула Паша, не взглянула.
– Зубы-то чем точишь? – крикнул вдогонку кучер.
– Твоей головой… чем хочешь!… Меня это прямо восхитило.
В сенях, где было еще темно, она остановилась.
– Тоничка… – сказала она с болью, словно вот-вот заплачет.
– Что? – спросил виновато я.
Она стиснула мою руку, прижалась ко мне, как девочка.
– Миленький, Тоничка… вот жуть-то!…
Страх ее передался и мне. Я почувствовал его в ней, в себе, в темных уголках сеней, в реве быка оттуда, в желтых огнях окошек, – во всем, что было.
Мне ее стало жалко. Я почувствовал, что люблю ее, что она больше, чем женщина, и что-то нас с ней связало, что мы еще оба дети, и теперь нам обоим страшно. Я обнял ее, а она меня, и мы постояли молча.
XXXVIII
День этот был особенный, как бывает в большие праздники. Но тогда – радостное и светлое, как ни в какие другие дни, а в этот воскресный день было у всех такое, будто ничего не важно. Экзамен завтра – у «грека» Васьки – казался совсем нестрашным, словно его не будет: какие теперь экзамены! Кухарка сказала, что у ней «руки отвалились», – какие теперь обеды! – и побежала на улицу толпиться. Гришка заявил важно, что он «главный свидетель, и теперь затаскают», и ходил при свистке и бляхе за околодочным и каким-то «казенным господином», не пускал и пускал в ворота того дома, а к обеду совсем шатался. Никто не ходил к обедне, а все – по окнам. Пашу загоняли за вестями. Говорили вполголоса, поглядывали туда и все крестились. Тетя Маша оправила лампадки. Пастухов дом казался проклятым местом, в котором уселся дьявол, – и радом с нами! Я его ясно видел: черно-зеленый, страшный, с козлиными ногами, с крылами, похожими на зонтик. Он жадно стоял над ними, над новой кроватью в розанах, и мерзко глядел на Маньку. Даже окошки дома смотрели грехом и смертью.
Непрестанно кипели самовары, – уж и досталось Паше!
Приходили гости за гостями, ужасались. Наползли незнакомые старушки, зашел дьякон, советовал пригласить иконы:
– Духовная атмосфера, знаете!…
От дьякона стало веселее. Зашел на минутку пристав и выпил водки. Сказал – не беспокойтесь! Его просили: «скорей бы похоронили, что ли!…» Обещал ускорить. И опять стало веселее. Тетка сказала, что одна нипочем не ляжет, и стало опять страшно. Решили – всем лечь в гостиной.
Я толкался на улице, в народе. Приезжали на собственных лошадях с округи, – с Зацепы и с Таганки. Смотрели в окошки, на ворота, расспрашивали Гришку. Гришка рассказывал с охоткой:
– Вошел босой, с колуном… видит – они заснули. И заплакал. Говорит – ну, теперь вам конец! Я, говорит, давно через вас страдаю. Выпил меду, пряником закусил… нашли у него в кармане пряник, измазан кровью… Перекрестился на лампадку. Рраз, колуном обеих! Все подушки замазаны мозгами. Доктор при мне глядел скрозь бинок, – во какие ды-рья! Вешали колун в булочной, – два-дцать три фунта вытянул! Теперь называется орудие убийства, в суд забрали.
Ему совали гривеннички, и он прибавлял охотно:
– Кра-сивая была женчина!… При мне их раскрывали. Картина убийства замечательно зверская! Первый пунхт… так и записали, – что лежат рядышком… рука пожилого мужчины обнимала убитую молодую женщину, это место… под самыми грудями. Так и пристыла. Я сам помогал оттягивать, – заколела. Разные разности… следователь говорит, – все ясно, нечего и резать, нашли при документах!… Что, господа, через женчину-то бывает!… Я видел, как повели Костюшку и Пастухова работника Алешку. Вели городовые. Костюшка был в пальтеце, картуз козырьком на ухо, в валеных сапогах. Лицо его обострилось и посерело, но глаза были ласковые. Он крестился и говорил народу: «Простите, братцы, не поминайте лихом! Не их я убил, – грех на них убил!» Его жалели: «Ничего, Костя… ослободят! Бог с тобой!…» Я не удержался и заплакал. Косте совали деньги, калачики, крестили. Городовой дал даже папироску, но Костя отказался. Алешка ревел, как баба. Ему сказали, что он помогал Костюшке, и он боялся. А был высокого роста и мурластый.
– Пойдемте, со мной пропустят… – шепнул мне Гришка.
Мы прошли черным ходом. Городовой сказал, что «сейчас сам прокурор приедет, скорей глядите!» Я боялся, что будет страшно, но было интересно-жутко.
Я увидал полутемную каморку, заставленную большой кроватью, и сразу заметил пышные «розаны» на спинке, в зеленых и золотых разводах, розовые и красные подушки и чьи-то волосы. На кровати горбом подымалось одеяло из цветных клинуш-ков-лоскутков. Головы были накрыты полотенцем, в бурых засохших пятнах. У меня зазвенело в пальцах, когда Гришка попробовал «показать головы» и протянул уже руку… но городовой не дозволил трогать. Гришка хотел было приоткрыть ноги, но. и тут городовой помешал, сказав: «Не годится ему глядеть такое» – и даже пихнул Гришку. Гришка шепнул: «а ноги у ней, как бревна… так разнесло!…» Я вспомнил невесту Маньку, как она выходила из кареты, и ее беленькие ножки. Гришка пошевелил сапогом беловатое что-то у кровати… «А вот ее самые эти… пынталоны!» – сказал он, сплюнув. Городовой запретил касаться. Я заметил розовые подвязки на беловатой кучке. Рядом, согнув пыльные голенища в сборах, лежали громадные дегтярные сапоги и грязные портянки.
– Ат, чего через эту любовь бывает! – сказал мне Гришка. – Беда!
Я был как сонный, челюсти мои сводило, и было тошно. Пахло чем-то ужасно острым, сладковатою кислотой какой-то, а слово «любовь» показалось мне жутким, грязным, как жесткие пятна на сером полотенце. И волосы на розовой подушке, чьи-то… – ужасно страшно.
– Дал бы чего такого, а?… – попросил у городового Гришка. – Целый день мотают, с самой ночи, заслаб… помянуть бы, что ли!…
– Чего я тебе дам помянуть, все запечатали!… – сказал лениво городовой и дал коробок серничков.
– На, помяни серничками, покури. Деньги вот, сказывали, пропали… считал пристав при понятых. Говорит, должны быть капиталы, а их нет! Вот это дак помянули!… – А чего им теперь деньги… – сказал Гришка, пошевеливая ногой сапоги. – К Пасхе только пошил, а кому теперь надевать!…
– Может, тебе достанутся… – подмигнул мне городовой на Гришку. – Костюшка обует, пой-дет по Владимирке гулять!…
– Это чего там, а вот… женчина ни за что пропала, вот! Ах, какая была дивительная! И с чем связалась! Сколько ей говорил…!
Когда мы вышли, я увидал Женьку, и мы пошли к заставе. Он был нарядный, и я вспомнил, что у него свиданье. Я сказал, что ее нет дома. Но он не верил. Я удивился, как это теперь – свиданье!
– Не философствуй, пожалуйста… Завидно?… – сказал он нагло. – Я и говорил, что надо смотреть естественно. Если бы он смотрел на женщину, как на… объект физиологический, не было бы и мерзости! Мог бы найти тысячи женщин! А вот, связался сантиментально с этой, отбил у сына, и…
Я заявил ему, что так рассуждать – цинично. Он зашел вечером, очень злой.
– Подлость, и больше ничего! Она – или струсила, или на нее подействовала драма. Завтра я выясню. Откуда ты знаешь, что она уехала?
– Мне сказала ее матушка, моя хорошая знакомая, – сказал я ему небрежно. – И приглашала меня бывать!… Я же с ними в дружеских отношениях…
– Ты скотина! – бешено крикнул Женька. – Ты просто интригуешь, из зависти… Ты что-нибудь на меня наплел?…
– Клянусь тебе!… – с возмущением сказал я. – Но ты же ее не любишь?! Ты смотришь, как на… объект! На меня все страшно подействовало, и я хочу смотреть на женщину… духовно, благоговеть перед красотою, поклоняться идеалу, смотреть на нее, как на сестру, подымать ее до себя!… Я начинаю убеждаться, что грешить с женщиной – ниже человека и его морального образа! И в Евангелии… «кто смотрит на женщину…» – ты знаешь! И мне легко. Будь выше! Подыми себя духовно… и… Стать на уровень пастуха и этого красивого комка мяса, как эта несчастная Маня, и этого одуревшего от любви Костюшки!… Именно, Дон Кихот, а не Дон Жуан!… И если я буду говорить с ней, я буду будить в ней…
У меня выступили слезы. Я хотел обнять Женьку, умолять его хранить в чистоте душу. Но он сказал:
– Ловко ты поешь. Предсказываю тебе, что ты кончишь развратом! Кривая душа ты, теперь я это отлично вижу. Ты ей про меня наврал, что я добиваюсь только физического обладания?… Ты – скотина! Ты не понимаешь, что я… Ско-ти-на!…
Он даже хлопнул дверью.
А я… я стал на колени перед образами и зашептал: «Дай мне сил оставаться чистым и пробудить в ней…» А перед глазами горели «розаны», жутко чернели пятна. Казалось, что пахнет тем. Я переменил курточку, вымыл руки. Хотелось, чтобы забежала Паша.
На дворе дико закричали. Я выглянул в окошко. У Кари-ха кричали. По двору бегали бахромщицы, а за ними гонялся Карих. В руках у него была метелка. Вышла и Пелагея Ивановна. Набежало с улицы народу. Отняли у Кариха метелку. Хозяйка-бахромщица орала:
– Совсем-был убил девчонку!… Мерещится дураку, будто она к нему вбегала!… Мои девочки все честные, такими делами не занимаются!…
– Извините-с, когда я самолично видел, как она на кровать садилась, на подушку, разные порошки трясла!… – неистово орал Карих. – Не соблазните! Видите, что вышло, как сгубила!… Можете съезжать, а не соблазните!… Она даже в одной рубахе осмелилась являться!… Запираться должен!… Петуха испортили, теперь за меня взялись?…
– Сумашедший, за городовым надо! – кричали бахромщииы-ны девчонки. – Нельзя выйтить, за ни что попадя хватает!…
– Водой их прыскаю, окаянных! Позвольте-с, а кто мне вчера в фортку?… Если я к кому чувствую, так это… не скажу!… Когда люди благородные, я плохого слова не скажу!… В сумашедчий дом хотите?., завладеть капиталами?… Можете съезжать! Сделайте милость! Одна вон двоих погубила, тоже меня окрутить хотела. Есть свидетели! Они вон, девчонки ваши, к портным через забор сигают, через забор целуются, в дырку даже! Свидетели есть!… Ихняя барышня, вот Пела-геи Ивановны-с… свидетельницы!
Посмеялись и разошлись. Карих окатился под колодцем и стал расчесываться.
Когда стемнело, мне стало опять страшно. В коридоре скрипели половицы. Прибежала Паша и замахала:
– Ступайте глядеть скорей, в какой их теятор увозят!…
Вся улица была запружена народом. Храпела лошадь. В тишине слышалось – «стой, чо…!». Со двора отзывался бык. Тетя Маша крестила улицу из окна. Когда уехали, все перекрестились: ну, слава Боту. Стало как будто легче. Во дворе заиграл на гар-монье кучер. Отдежуривший сутки Гришка напился пьяный. Легли все рано, все двери закрестили и замкнули.
Я учил греческий, когда постучала Паша.
– Пустите меня, Тоничка… боюсь… – просилась она робко. – Я буду тихо…?
– Ну, иди… – сказал я великодушно. – Я буду заниматься, а ты поспи на моей постели…
– Нет, нет… что вы!… Я тут посижу, на креслах…
В углу у меня стояло продавленное кресло. Она села конфузливо и осторожно.
– Ты же не спала, бегала… – старался я говорить спокойно, а в голове стояло: «Пришла ко мне, сама, ночью!…» – Почему же не хочешь лечь?…
Паша заплела на ночь косы, перекинула их на грудь и стала совсем девчонкой.
– А вы-то?… Тоже ведь не спали… Завтра у вас екзамент.
– Я мужчина, – сказал я ей. – Конечно, одной жутко. Хотя это предрассудки. Они теперь уже трупы.
– И их-то страшно… – передернула плечом Паша… – а еще… Степан выпил, поймал меня на дворе… говорит: «А что, приду я к тебе сегодня!., через чердак у тебя не запирается, заберусь!» С пьяных глаз-то и самделе… еще напугает!…
– Негодяй! Да как он смеет?!
– Охальник. Говорит, не все тебе с ним, с вами, значит… Такой негодяй-охальник!… Он мне давеча чего сказал!… «Что, змея… хочешь меня губить?!» Я ему плюнула, а он: «Я себя не знаю, что ты со мной сделала, чисто опоила!… Себя не помню!…» А глазищи, как у чумового!… «Лучше ты, говорит, не шути… а то…» – и загрозился. Ну, гоняется за мной, как вихорь… Я его боюсь прямо!…
Я спросил, заперты ли в коридор двери. Запер на ключ свою.
– Все пристает – давай венчаться!… – шептала Паша. – Накопил, говорит, три сотни… сманивает к графу Голицыну, в именье.
– Паша… – сказал я ей, – может быть, так лучше?… Она посмотрела на меня, как будто издалека.
– К вам привыкла… – сказала она просто. – День не видала, все скучала… Да вы учитесь, а я подремлю немножко.
Но я не мог учиться: из уголка белелось, дышала Паша. Я чувствовал волненье… Меня толкнуло, и я подошел к Паше. Она поглядела робко…
– Паша…
Она прошептала нежно:
– Ну что?…
Я упал перед ней на колени, но она выставила руки, не пускала.
– Миленький, не надо…а то уйду… И опустила руки.
– Паша…
– Ну что?…
Я стал целовать ей руки. Она мотнулась.
– Что вы со мною делаете… не надо… Она обняла меня за шею и крепко поцеловала в губы.
– Нет, будемте только целоваться… милый… первенький мой, хорошенький, чистенький… Никого не любил, правда? Никого, я знаю… мне тетя Маша говорила… дестенник он… мальчик…
– А ты, Паша?… – спросил я ее, целуя.
– Вот побожиться, вот… твоя буду… только… все равно, твоя буду… жениться тебе на мне нельзя, а… твоя буду…
Я молил ее, не зная о чем:
– Паша!…
Она вскочила и затрясла руками.
– Тебе учиться надо… на душе грех будет… Пойду вниз ляжу.
– Ну, посиди немножко… Я тебя не пущу, Паша… Я коснулся пуговки на кофте.
– Ну, не на-до… – шептала она стыдливо, ежась.
– Я хочу видеть, Паша… – шептал я, бредил.
– Ну, видишь… – сказала она нежно, робко. – Девочка я совсем…
И она быстро запахнулась.
– Нет, не дамся… нет, ни за что!., тебе грех будет, и мне грех… учиться тебе… еще провалишься из-за меня!… Ложитесь спать лучше, не спали… завтра в гимназию вам… Ах, миленький!…
Она меня чуть не задушила. Я слышал, как побежала она по лестнице.
Ночь прошла для меня в кошмаре.
Непрестанно кипели самовары, – уж и досталось Паше!
Приходили гости за гостями, ужасались. Наползли незнакомые старушки, зашел дьякон, советовал пригласить иконы:
– Духовная атмосфера, знаете!…
От дьякона стало веселее. Зашел на минутку пристав и выпил водки. Сказал – не беспокойтесь! Его просили: «скорей бы похоронили, что ли!…» Обещал ускорить. И опять стало веселее. Тетка сказала, что одна нипочем не ляжет, и стало опять страшно. Решили – всем лечь в гостиной.
Я толкался на улице, в народе. Приезжали на собственных лошадях с округи, – с Зацепы и с Таганки. Смотрели в окошки, на ворота, расспрашивали Гришку. Гришка рассказывал с охоткой:
– Вошел босой, с колуном… видит – они заснули. И заплакал. Говорит – ну, теперь вам конец! Я, говорит, давно через вас страдаю. Выпил меду, пряником закусил… нашли у него в кармане пряник, измазан кровью… Перекрестился на лампадку. Рраз, колуном обеих! Все подушки замазаны мозгами. Доктор при мне глядел скрозь бинок, – во какие ды-рья! Вешали колун в булочной, – два-дцать три фунта вытянул! Теперь называется орудие убийства, в суд забрали.
Ему совали гривеннички, и он прибавлял охотно:
– Кра-сивая была женчина!… При мне их раскрывали. Картина убийства замечательно зверская! Первый пунхт… так и записали, – что лежат рядышком… рука пожилого мужчины обнимала убитую молодую женщину, это место… под самыми грудями. Так и пристыла. Я сам помогал оттягивать, – заколела. Разные разности… следователь говорит, – все ясно, нечего и резать, нашли при документах!… Что, господа, через женчину-то бывает!… Я видел, как повели Костюшку и Пастухова работника Алешку. Вели городовые. Костюшка был в пальтеце, картуз козырьком на ухо, в валеных сапогах. Лицо его обострилось и посерело, но глаза были ласковые. Он крестился и говорил народу: «Простите, братцы, не поминайте лихом! Не их я убил, – грех на них убил!» Его жалели: «Ничего, Костя… ослободят! Бог с тобой!…» Я не удержался и заплакал. Косте совали деньги, калачики, крестили. Городовой дал даже папироску, но Костя отказался. Алешка ревел, как баба. Ему сказали, что он помогал Костюшке, и он боялся. А был высокого роста и мурластый.
– Пойдемте, со мной пропустят… – шепнул мне Гришка.
Мы прошли черным ходом. Городовой сказал, что «сейчас сам прокурор приедет, скорей глядите!» Я боялся, что будет страшно, но было интересно-жутко.
Я увидал полутемную каморку, заставленную большой кроватью, и сразу заметил пышные «розаны» на спинке, в зеленых и золотых разводах, розовые и красные подушки и чьи-то волосы. На кровати горбом подымалось одеяло из цветных клинуш-ков-лоскутков. Головы были накрыты полотенцем, в бурых засохших пятнах. У меня зазвенело в пальцах, когда Гришка попробовал «показать головы» и протянул уже руку… но городовой не дозволил трогать. Гришка хотел было приоткрыть ноги, но. и тут городовой помешал, сказав: «Не годится ему глядеть такое» – и даже пихнул Гришку. Гришка шепнул: «а ноги у ней, как бревна… так разнесло!…» Я вспомнил невесту Маньку, как она выходила из кареты, и ее беленькие ножки. Гришка пошевелил сапогом беловатое что-то у кровати… «А вот ее самые эти… пынталоны!» – сказал он, сплюнув. Городовой запретил касаться. Я заметил розовые подвязки на беловатой кучке. Рядом, согнув пыльные голенища в сборах, лежали громадные дегтярные сапоги и грязные портянки.
– Ат, чего через эту любовь бывает! – сказал мне Гришка. – Беда!
Я был как сонный, челюсти мои сводило, и было тошно. Пахло чем-то ужасно острым, сладковатою кислотой какой-то, а слово «любовь» показалось мне жутким, грязным, как жесткие пятна на сером полотенце. И волосы на розовой подушке, чьи-то… – ужасно страшно.
– Дал бы чего такого, а?… – попросил у городового Гришка. – Целый день мотают, с самой ночи, заслаб… помянуть бы, что ли!…
– Чего я тебе дам помянуть, все запечатали!… – сказал лениво городовой и дал коробок серничков.
– На, помяни серничками, покури. Деньги вот, сказывали, пропали… считал пристав при понятых. Говорит, должны быть капиталы, а их нет! Вот это дак помянули!… – А чего им теперь деньги… – сказал Гришка, пошевеливая ногой сапоги. – К Пасхе только пошил, а кому теперь надевать!…
– Может, тебе достанутся… – подмигнул мне городовой на Гришку. – Костюшка обует, пой-дет по Владимирке гулять!…
– Это чего там, а вот… женчина ни за что пропала, вот! Ах, какая была дивительная! И с чем связалась! Сколько ей говорил…!
Когда мы вышли, я увидал Женьку, и мы пошли к заставе. Он был нарядный, и я вспомнил, что у него свиданье. Я сказал, что ее нет дома. Но он не верил. Я удивился, как это теперь – свиданье!
– Не философствуй, пожалуйста… Завидно?… – сказал он нагло. – Я и говорил, что надо смотреть естественно. Если бы он смотрел на женщину, как на… объект физиологический, не было бы и мерзости! Мог бы найти тысячи женщин! А вот, связался сантиментально с этой, отбил у сына, и…
Я заявил ему, что так рассуждать – цинично. Он зашел вечером, очень злой.
– Подлость, и больше ничего! Она – или струсила, или на нее подействовала драма. Завтра я выясню. Откуда ты знаешь, что она уехала?
– Мне сказала ее матушка, моя хорошая знакомая, – сказал я ему небрежно. – И приглашала меня бывать!… Я же с ними в дружеских отношениях…
– Ты скотина! – бешено крикнул Женька. – Ты просто интригуешь, из зависти… Ты что-нибудь на меня наплел?…
– Клянусь тебе!… – с возмущением сказал я. – Но ты же ее не любишь?! Ты смотришь, как на… объект! На меня все страшно подействовало, и я хочу смотреть на женщину… духовно, благоговеть перед красотою, поклоняться идеалу, смотреть на нее, как на сестру, подымать ее до себя!… Я начинаю убеждаться, что грешить с женщиной – ниже человека и его морального образа! И в Евангелии… «кто смотрит на женщину…» – ты знаешь! И мне легко. Будь выше! Подыми себя духовно… и… Стать на уровень пастуха и этого красивого комка мяса, как эта несчастная Маня, и этого одуревшего от любви Костюшки!… Именно, Дон Кихот, а не Дон Жуан!… И если я буду говорить с ней, я буду будить в ней…
У меня выступили слезы. Я хотел обнять Женьку, умолять его хранить в чистоте душу. Но он сказал:
– Ловко ты поешь. Предсказываю тебе, что ты кончишь развратом! Кривая душа ты, теперь я это отлично вижу. Ты ей про меня наврал, что я добиваюсь только физического обладания?… Ты – скотина! Ты не понимаешь, что я… Ско-ти-на!…
Он даже хлопнул дверью.
А я… я стал на колени перед образами и зашептал: «Дай мне сил оставаться чистым и пробудить в ней…» А перед глазами горели «розаны», жутко чернели пятна. Казалось, что пахнет тем. Я переменил курточку, вымыл руки. Хотелось, чтобы забежала Паша.
На дворе дико закричали. Я выглянул в окошко. У Кари-ха кричали. По двору бегали бахромщицы, а за ними гонялся Карих. В руках у него была метелка. Вышла и Пелагея Ивановна. Набежало с улицы народу. Отняли у Кариха метелку. Хозяйка-бахромщица орала:
– Совсем-был убил девчонку!… Мерещится дураку, будто она к нему вбегала!… Мои девочки все честные, такими делами не занимаются!…
– Извините-с, когда я самолично видел, как она на кровать садилась, на подушку, разные порошки трясла!… – неистово орал Карих. – Не соблазните! Видите, что вышло, как сгубила!… Можете съезжать, а не соблазните!… Она даже в одной рубахе осмелилась являться!… Запираться должен!… Петуха испортили, теперь за меня взялись?…
– Сумашедший, за городовым надо! – кричали бахромщииы-ны девчонки. – Нельзя выйтить, за ни что попадя хватает!…
– Водой их прыскаю, окаянных! Позвольте-с, а кто мне вчера в фортку?… Если я к кому чувствую, так это… не скажу!… Когда люди благородные, я плохого слова не скажу!… В сумашедчий дом хотите?., завладеть капиталами?… Можете съезжать! Сделайте милость! Одна вон двоих погубила, тоже меня окрутить хотела. Есть свидетели! Они вон, девчонки ваши, к портным через забор сигают, через забор целуются, в дырку даже! Свидетели есть!… Ихняя барышня, вот Пела-геи Ивановны-с… свидетельницы!
Посмеялись и разошлись. Карих окатился под колодцем и стал расчесываться.
Когда стемнело, мне стало опять страшно. В коридоре скрипели половицы. Прибежала Паша и замахала:
– Ступайте глядеть скорей, в какой их теятор увозят!…
Вся улица была запружена народом. Храпела лошадь. В тишине слышалось – «стой, чо…!». Со двора отзывался бык. Тетя Маша крестила улицу из окна. Когда уехали, все перекрестились: ну, слава Боту. Стало как будто легче. Во дворе заиграл на гар-монье кучер. Отдежуривший сутки Гришка напился пьяный. Легли все рано, все двери закрестили и замкнули.
Я учил греческий, когда постучала Паша.
– Пустите меня, Тоничка… боюсь… – просилась она робко. – Я буду тихо…?
– Ну, иди… – сказал я великодушно. – Я буду заниматься, а ты поспи на моей постели…
– Нет, нет… что вы!… Я тут посижу, на креслах…
В углу у меня стояло продавленное кресло. Она села конфузливо и осторожно.
– Ты же не спала, бегала… – старался я говорить спокойно, а в голове стояло: «Пришла ко мне, сама, ночью!…» – Почему же не хочешь лечь?…
Паша заплела на ночь косы, перекинула их на грудь и стала совсем девчонкой.
– А вы-то?… Тоже ведь не спали… Завтра у вас екзамент.
– Я мужчина, – сказал я ей. – Конечно, одной жутко. Хотя это предрассудки. Они теперь уже трупы.
– И их-то страшно… – передернула плечом Паша… – а еще… Степан выпил, поймал меня на дворе… говорит: «А что, приду я к тебе сегодня!., через чердак у тебя не запирается, заберусь!» С пьяных глаз-то и самделе… еще напугает!…
– Негодяй! Да как он смеет?!
– Охальник. Говорит, не все тебе с ним, с вами, значит… Такой негодяй-охальник!… Он мне давеча чего сказал!… «Что, змея… хочешь меня губить?!» Я ему плюнула, а он: «Я себя не знаю, что ты со мной сделала, чисто опоила!… Себя не помню!…» А глазищи, как у чумового!… «Лучше ты, говорит, не шути… а то…» – и загрозился. Ну, гоняется за мной, как вихорь… Я его боюсь прямо!…
Я спросил, заперты ли в коридор двери. Запер на ключ свою.
– Все пристает – давай венчаться!… – шептала Паша. – Накопил, говорит, три сотни… сманивает к графу Голицыну, в именье.
– Паша… – сказал я ей, – может быть, так лучше?… Она посмотрела на меня, как будто издалека.
– К вам привыкла… – сказала она просто. – День не видала, все скучала… Да вы учитесь, а я подремлю немножко.
Но я не мог учиться: из уголка белелось, дышала Паша. Я чувствовал волненье… Меня толкнуло, и я подошел к Паше. Она поглядела робко…
– Паша…
Она прошептала нежно:
– Ну что?…
Я упал перед ней на колени, но она выставила руки, не пускала.
– Миленький, не надо…а то уйду… И опустила руки.
– Паша…
– Ну что?…
Я стал целовать ей руки. Она мотнулась.
– Что вы со мною делаете… не надо… Она обняла меня за шею и крепко поцеловала в губы.
– Нет, будемте только целоваться… милый… первенький мой, хорошенький, чистенький… Никого не любил, правда? Никого, я знаю… мне тетя Маша говорила… дестенник он… мальчик…
– А ты, Паша?… – спросил я ее, целуя.
– Вот побожиться, вот… твоя буду… только… все равно, твоя буду… жениться тебе на мне нельзя, а… твоя буду…
Я молил ее, не зная о чем:
– Паша!…
Она вскочила и затрясла руками.
– Тебе учиться надо… на душе грех будет… Пойду вниз ляжу.
– Ну, посиди немножко… Я тебя не пущу, Паша… Я коснулся пуговки на кофте.
– Ну, не на-до… – шептала она стыдливо, ежась.
– Я хочу видеть, Паша… – шептал я, бредил.
– Ну, видишь… – сказала она нежно, робко. – Девочка я совсем…
И она быстро запахнулась.
– Нет, не дамся… нет, ни за что!., тебе грех будет, и мне грех… учиться тебе… еще провалишься из-за меня!… Ложитесь спать лучше, не спали… завтра в гимназию вам… Ах, миленький!…
Она меня чуть не задушила. Я слышал, как побежала она по лестнице.
Ночь прошла для меня в кошмаре.
XXXIX
Паша бежала от кого-то, а я спасал. В дверь кто-то ломился, страшный… – и я проснулся в оцепенении. На улице свистели, топотали. Орали: «Держи!., держи-и!…» «Неужто опять убили?! – в страхе подумал я. – Кучер убил… Пашу! Господи, Пашечку убили!…»
«Она вышла, а он подстерег и стукнул…? мог задушить, он сильный… и грозился! И это его ловят!…»
И на дворе кричали, летели по камням в опорках.
– Господи-батюшки… – услыхал я пронзительный голос скорнячихи, – да когда ж это кончится-то?… Поймали, что ли?…
– Поймаешь его!… Он теперь по-кажет!… Тут бы его перехватить бы надо, да Гришка, пьяный черт, растопырил руки… он его рраз, – и сшиб! Как черт, здоровый!… Это уж как пойдет… не дай Бог. Стоит против больницы, а оттуда сдерживают, дворники набегли…
– Я его голой рукой возьму!… – услыхал я Степанов голос. – Я умею!
«Нет, не кучер! Пашу не убили, милую ласточку!…» – нежно подумал я и перекрестился.
– Хоть бы скорей его приструнили, чумового!… «Ка-рих?! – блеснуло мне. – Карих сошел с ума, и его теперь ловят… он сбесился!…»
На улице орали. Донесло издалека рев… Бык?! Убежал черный бык, тот самый)…
Я оделся и кинулся в зал, к окнам. Опять все проснулись и смотрели. Паша смотрела в мое окошко. Лицо ее было рядом, она даже касалась волосами.
– Всю ночь не спала… Не спали?
– Не спал, о тебе все думал…
– А я… об одном миленьком дружке… – шепнула она сладко и потерлась щекой о курточку.
Можно было хоть целоваться: все глядели на улицу. Бежали с рынка. Городовой устанавливал «запруду»:
– Крепче держись, смотри! Как побежит, левым флангом заходи, к воротам его дави!… Ори-махай. Не пропущай на рынок!…
Высунувшись совсем в окошко, я увидел картину.
Поднявшееся солнце золотило уже деревья и заборы. И улица была, как золотая. И на золотой улице, на светло-золотой дали, стояло черное – пастухов бык Васюха. Он бешено ковырял рогами, крутил хвостом и подбрыкивал, словно в пляске. Сзаду его пугали, но он не подавался.
– Да что же они не напирают?! – кричали от «запруды». – Эй, нажима-ай там лише!… А-а, боятся, стариков нагнали…
– Я его один приведу, гляди! Какого испугались! Самого черта за рога приведу!… – крикнул кучер и вышел из «запруды».
– Вот дуролом-то наш, вызвался!… – тревожно шепнула Паша и потерлась. – Жизни своей не жалко. Дурак-то, пошел… глядите!…
И она высунулась до пояса в окошко.
– Да он тебя на рога посодит!… – крикнула она вдогонку. Степан посмотрел на окна, заметил Пашу.
– Пойдем вместе, найдем двести!… – махнул он лихо. – Эх, молись за меня Богу, на помогу!…
– Как же, ста-ла!… За дурака такого…
Пашу одернули: неприлично кричать из окон! Но она все забыла, высунулась с локтями на карнизик.
– Упадешь же, Паша!… – шептал я ей, придерживая ее за платье.
– Ах, да не мешайте вы!… – сказала она со злостью.
– Стой, не пугай там!… – кричал городовой к больнице, грозя «селедкой». – Степан один желает!…
Все так и зашумели. Булочник закричал:
– Красную ему бью, возьмет если! Мясник подскочил к Муравлятникову:
– Идет полсотни? Этого ему не взять, что хочешь! Сотню ставлю. Я этого Васюху знаю!…
– И я Степуху знаю! Бей сотню!…
– Желаете на пятерку спору, не взять ему на себя бычка!… – вступился и Василь Василич. – Красненькую желаете?… Пусть ему на поправку заклад пойдет. Пропорет ему Васюха!…
– Идет!
Но было уже не до разговоров. Степан натянул картуз, сбросил кучерскую куртку и уже подходил к быку боком. Бык перестал брыкаться и пошел головищей книзу, словно обнюхал камни. Степан сделал рукой вот так, распялил пальцы…
– Он его ши-пом напужает… – сказал кто-то, – шипу они во боятся!…
У меня замирало сердце. Я уже простил Степану: выходит на смерть! Паша возле меня дышала часто.
– Ах, дурак чумовой… Господи… вот проучит… А все смеются!…
Степан подходил красиво, смело. Лихо примял картуз, и… бык ахнул рогом!… Он откинул его, мотнулся к нему опять и снова ахнул… И ахнуло все кругом. Визгнула дико Паша, упала со стула тетка, захлопали окошки, побежали…
– Ну, что?! – вскрикнула со слезами Паша, – за что?! Ни за что пропал!…
Она глядела с такой тоскою, мольбою и острой болью, что я заплакал.
– Господи, какой грех… грех какой… Я же ему и насказала… Она опустилась на пол и стала плакать. На нее крикнули:
и так всем страшно, а она еще тут воет. Тетка плеснула на нее графином.
«Она вышла, а он подстерег и стукнул…? мог задушить, он сильный… и грозился! И это его ловят!…»
И на дворе кричали, летели по камням в опорках.
– Господи-батюшки… – услыхал я пронзительный голос скорнячихи, – да когда ж это кончится-то?… Поймали, что ли?…
– Поймаешь его!… Он теперь по-кажет!… Тут бы его перехватить бы надо, да Гришка, пьяный черт, растопырил руки… он его рраз, – и сшиб! Как черт, здоровый!… Это уж как пойдет… не дай Бог. Стоит против больницы, а оттуда сдерживают, дворники набегли…
– Я его голой рукой возьму!… – услыхал я Степанов голос. – Я умею!
«Нет, не кучер! Пашу не убили, милую ласточку!…» – нежно подумал я и перекрестился.
– Хоть бы скорей его приструнили, чумового!… «Ка-рих?! – блеснуло мне. – Карих сошел с ума, и его теперь ловят… он сбесился!…»
На улице орали. Донесло издалека рев… Бык?! Убежал черный бык, тот самый)…
Я оделся и кинулся в зал, к окнам. Опять все проснулись и смотрели. Паша смотрела в мое окошко. Лицо ее было рядом, она даже касалась волосами.
– Всю ночь не спала… Не спали?
– Не спал, о тебе все думал…
– А я… об одном миленьком дружке… – шепнула она сладко и потерлась щекой о курточку.
Можно было хоть целоваться: все глядели на улицу. Бежали с рынка. Городовой устанавливал «запруду»:
– Крепче держись, смотри! Как побежит, левым флангом заходи, к воротам его дави!… Ори-махай. Не пропущай на рынок!…
Высунувшись совсем в окошко, я увидел картину.
Поднявшееся солнце золотило уже деревья и заборы. И улица была, как золотая. И на золотой улице, на светло-золотой дали, стояло черное – пастухов бык Васюха. Он бешено ковырял рогами, крутил хвостом и подбрыкивал, словно в пляске. Сзаду его пугали, но он не подавался.
– Да что же они не напирают?! – кричали от «запруды». – Эй, нажима-ай там лише!… А-а, боятся, стариков нагнали…
– Я его один приведу, гляди! Какого испугались! Самого черта за рога приведу!… – крикнул кучер и вышел из «запруды».
– Вот дуролом-то наш, вызвался!… – тревожно шепнула Паша и потерлась. – Жизни своей не жалко. Дурак-то, пошел… глядите!…
И она высунулась до пояса в окошко.
– Да он тебя на рога посодит!… – крикнула она вдогонку. Степан посмотрел на окна, заметил Пашу.
– Пойдем вместе, найдем двести!… – махнул он лихо. – Эх, молись за меня Богу, на помогу!…
– Как же, ста-ла!… За дурака такого…
Пашу одернули: неприлично кричать из окон! Но она все забыла, высунулась с локтями на карнизик.
– Упадешь же, Паша!… – шептал я ей, придерживая ее за платье.
– Ах, да не мешайте вы!… – сказала она со злостью.
– Стой, не пугай там!… – кричал городовой к больнице, грозя «селедкой». – Степан один желает!…
Все так и зашумели. Булочник закричал:
– Красную ему бью, возьмет если! Мясник подскочил к Муравлятникову:
– Идет полсотни? Этого ему не взять, что хочешь! Сотню ставлю. Я этого Васюху знаю!…
– И я Степуху знаю! Бей сотню!…
– Желаете на пятерку спору, не взять ему на себя бычка!… – вступился и Василь Василич. – Красненькую желаете?… Пусть ему на поправку заклад пойдет. Пропорет ему Васюха!…
– Идет!
Но было уже не до разговоров. Степан натянул картуз, сбросил кучерскую куртку и уже подходил к быку боком. Бык перестал брыкаться и пошел головищей книзу, словно обнюхал камни. Степан сделал рукой вот так, распялил пальцы…
– Он его ши-пом напужает… – сказал кто-то, – шипу они во боятся!…
У меня замирало сердце. Я уже простил Степану: выходит на смерть! Паша возле меня дышала часто.
– Ах, дурак чумовой… Господи… вот проучит… А все смеются!…
Степан подходил красиво, смело. Лихо примял картуз, и… бык ахнул рогом!… Он откинул его, мотнулся к нему опять и снова ахнул… И ахнуло все кругом. Визгнула дико Паша, упала со стула тетка, захлопали окошки, побежали…
– Ну, что?! – вскрикнула со слезами Паша, – за что?! Ни за что пропал!…
Она глядела с такой тоскою, мольбою и острой болью, что я заплакал.
– Господи, какой грех… грех какой… Я же ему и насказала… Она опустилась на пол и стала плакать. На нее крикнули:
и так всем страшно, а она еще тут воет. Тетка плеснула на нее графином.
XL
Пришел, наконец, Гришка, полупьяный, и сообщил, как вышло:
– Помер, царство небесное… Свезли в градскую больницу, как раз напротив. Он ему под самое сердце, рогом, с одного разу. А потом еще, все кишки!… Городовому здорово нагорит!… На похороны набрали сто восемнадцать целковых, закладу и… так сколько давали! А быка в больницу загнали, в сад. Реве-от!… За солдатами послали, убить. Наш мясник и деньги вперед выклал. Вот он, грех-то!… Господь меня уберег, как он мимо меня промчался!…
А через час я уже писал греческое экстемпорале. «Васька» спросил, отчего я такой зеленый. Я объяснил, что не спал две ночи. О первой он уже прочел в газетах.
– Да-с, изворите ри видеть-с… вот это – ро-ок! Как у греков-с, да-с… Достойно самого Софокра-с!… Именно, рок!., и через бычий рог!… Игра сров.
Он был в очень хорошем настроении, ласково потрепал меня, при мне подчеркнул ошибки, залив все «кровью», – ошибок была масса! – и поставил тройку. Посмотрел на мое лицо и почему-то прибавил +. Я вспомнил гаданье тетки: «А бубновому хлапу успех выходит!»
Два чувства во мне боролись: темное, которого я стыдился, – что уже нет Степана, и Паше теперь не угрожает, и другое, – острая жалость к человеку.
Подходя к воротам, я посмотрел на страшный пастухов дом, и у меня сжалось сердце. Словно он был живое, смотревшее так несчастно. И дикая окраска, и наглухо закрытые ворота. Выкосило всех смертью. И даже бык… И с нашего дома зацепило. Красавец Степан, бедняга… Не может быть!… Это же сон ужасный!… Шел он красиво, дерзко, зубарил с Пашей… Умер вон в той больнице…
А вдруг – не умер?! Если бы не умер!…
И так мне ужасно захотелось, чтобы он не умер, что зазвенело в пальцах. Может быть, напутал Гришка? Ведь я на ходу услышал. Попалась Паша, скромненькая, в платочке черном, тащила узел.
– В часовне он… Мамаша послали распорядиться, старушку нанять обмыть, вот белье чистое и саван… панихидку надо… – и у ней задрожали губы. – За меня это… похвалился.
Тонкое ее лицо перекосилось, и она зарыдала в узел. Мы были на дворе, никто не видел. У меня тоже задрожали губы, и я не сказал ни слова. Она встряхнулась, ласково заморгала, словно ей стало стыдно. Хотела улыбнуться… побежала.
Нет, умер. Красавец, умер. Конечно, он был красавец! Солдат-гвардеец. И его не любила Паша?… Но почему так плачет? Не пойти ли и мне в часовню?… А сердцем думал: «Пусть они будут вместе, в духовной связи…» И еще думал сердцем: «Любила Паша!…» И стало мне грустно-грустно.
Встретила тетя Маша:
– Ну что, несчастный? Ну, слава Богу, что выдержал. Все мы сбились, а ты еще тут томишься…
– Тетя!… – воскликнул я, – лучше бы все мы умерли!… Да что же это?\
Я помню только, как она подняла руку с тремя перстами, и лицо ее стало страшным… Я помню, как отдалось где-то: «Да что же это?!» – каким-то визгливым криком, – моим криком? – и заглушилось шумом, словно забило ливнем.
Я лежал на своей постели. Пахло эфирным спиртом. По носу стекала капля, щекотала. Я понял, что на лбу у меня компрессик, и мешает смотреть бахромка. Я понял, что я о чем-то думал и спорил с кем-то. Кто-то, с кем я горячо спорил, ушел за занавеску, усмехнувшись. И так и не ответил!… Я помнил, что он не мог ответить… Я убедил его, но он не хотел сознаться. Не мог сознаться, что я убедил его. А я убедил его и спросил: «За что же… это?!» И Паша когда-то говорила: «За что?!» И он не должен был сказать: «Ни за что, а… так, просто…» Через мешавшую мне бахромку я увидал икону. «За что?» – спросил я ее глазами. Богоматерь, лик ее грустно смотрит на что-то книзу… Не на что-то, а на него. И я улыбнулся сердцем. Она сказала – за что!… Да это же и я думал, и это я сам ушел за занавеску. Потому что мне стало страшно. Не «ни за что», и не «так, просто», а – за что-то, за грех, за неправду, за ложь, за прелюбодеяние, за корысть, за… все! И вот, Богоматерь знает. И я знаю… Но и все же знают! Но почему же – все так? И всегда будет – так?… Рок?… Но тогда – для чего же Рок?…
– Для чего – Рок?… – спросил я сидевшую возле тетю Машу.
– Какой еще там рог? Нет никакого рога. Постарайся-ка, Тоничка, опять уснуть.
– А я разве спал, тетя?
– Немножко поспал, а потом все бормотал что-то. Да не думай…
– А почему Степан умер? Это же несправедливо! Он, как тореадор в «Кармен», помните?… Пошел за нее, блеснуть отвагой, без шпаги, рукава засучил даже!… И если бы он победил, она бы полюбила и вышла замуж… Тетя, за что!\ – спрашивал я упрямо: во мне кричало.
– Вот, опять бредить начал… – сказала тетя Маша, а я смеялся. – Чего ты, успокойся, ничего смешного…
– Ничего вы не понимаете! Никакого рога нет, то есть… был рог… и убил Степана-красавца, но есть будто бы еще Рок! За что?!. Нет, тетя, лучше бы всем умереть на свете. Это все чепуха, и самый простой рог! или – Рок?…
– Надо послать за Эраст Эрастычем!… – сказала кому-то тетя. – Он весь горит, и может начаться воспаление.
– Я сейчас пошлю Пашу… – сказала сестра шепотом. – Мамаша лежит тоже.
– Никакого Эраст Эрастыча не надо! – сказал я твердо и что-то вспомнил. – Яду я не принимал и не стану. Она религиозна и уехала к обедне, а не с болваном!… А если с ним, то ей будет Рок! Не «рог», а – Рок!…
Я говорил сознательно, но они меня не понимали. Потом-то они признали, что я говорил сознательно.
– Посылай скорей Пашу или беги сама!… Этого еще недоставало, чтобы и он…
– Извините, пожалуйста, я вовсе еще не больной, как Карих! – насмешливо сказал я. – А когда-то я мечтал отравиться растительным ядом кураре, но тогда никакой Эраст Эрастыч, а будет Рок!
Уже были сумерки, когда я услыхал сигарный запах: приехал Эраст Эрастыч. Он показал мне лысину, слушая мою грудь, а я слушал, как в нем хрипело. Прописал, как всегда, слабительного и горчишник, а потом успокоительного, – «и все пройдет».
И действительно, все прошло. Утром я встал с постели.
– Помер, царство небесное… Свезли в градскую больницу, как раз напротив. Он ему под самое сердце, рогом, с одного разу. А потом еще, все кишки!… Городовому здорово нагорит!… На похороны набрали сто восемнадцать целковых, закладу и… так сколько давали! А быка в больницу загнали, в сад. Реве-от!… За солдатами послали, убить. Наш мясник и деньги вперед выклал. Вот он, грех-то!… Господь меня уберег, как он мимо меня промчался!…
А через час я уже писал греческое экстемпорале. «Васька» спросил, отчего я такой зеленый. Я объяснил, что не спал две ночи. О первой он уже прочел в газетах.
– Да-с, изворите ри видеть-с… вот это – ро-ок! Как у греков-с, да-с… Достойно самого Софокра-с!… Именно, рок!., и через бычий рог!… Игра сров.
Он был в очень хорошем настроении, ласково потрепал меня, при мне подчеркнул ошибки, залив все «кровью», – ошибок была масса! – и поставил тройку. Посмотрел на мое лицо и почему-то прибавил +. Я вспомнил гаданье тетки: «А бубновому хлапу успех выходит!»
Два чувства во мне боролись: темное, которого я стыдился, – что уже нет Степана, и Паше теперь не угрожает, и другое, – острая жалость к человеку.
Подходя к воротам, я посмотрел на страшный пастухов дом, и у меня сжалось сердце. Словно он был живое, смотревшее так несчастно. И дикая окраска, и наглухо закрытые ворота. Выкосило всех смертью. И даже бык… И с нашего дома зацепило. Красавец Степан, бедняга… Не может быть!… Это же сон ужасный!… Шел он красиво, дерзко, зубарил с Пашей… Умер вон в той больнице…
А вдруг – не умер?! Если бы не умер!…
И так мне ужасно захотелось, чтобы он не умер, что зазвенело в пальцах. Может быть, напутал Гришка? Ведь я на ходу услышал. Попалась Паша, скромненькая, в платочке черном, тащила узел.
– В часовне он… Мамаша послали распорядиться, старушку нанять обмыть, вот белье чистое и саван… панихидку надо… – и у ней задрожали губы. – За меня это… похвалился.
Тонкое ее лицо перекосилось, и она зарыдала в узел. Мы были на дворе, никто не видел. У меня тоже задрожали губы, и я не сказал ни слова. Она встряхнулась, ласково заморгала, словно ей стало стыдно. Хотела улыбнуться… побежала.
Нет, умер. Красавец, умер. Конечно, он был красавец! Солдат-гвардеец. И его не любила Паша?… Но почему так плачет? Не пойти ли и мне в часовню?… А сердцем думал: «Пусть они будут вместе, в духовной связи…» И еще думал сердцем: «Любила Паша!…» И стало мне грустно-грустно.
Встретила тетя Маша:
– Ну что, несчастный? Ну, слава Богу, что выдержал. Все мы сбились, а ты еще тут томишься…
– Тетя!… – воскликнул я, – лучше бы все мы умерли!… Да что же это?\
Я помню только, как она подняла руку с тремя перстами, и лицо ее стало страшным… Я помню, как отдалось где-то: «Да что же это?!» – каким-то визгливым криком, – моим криком? – и заглушилось шумом, словно забило ливнем.
Я лежал на своей постели. Пахло эфирным спиртом. По носу стекала капля, щекотала. Я понял, что на лбу у меня компрессик, и мешает смотреть бахромка. Я понял, что я о чем-то думал и спорил с кем-то. Кто-то, с кем я горячо спорил, ушел за занавеску, усмехнувшись. И так и не ответил!… Я помнил, что он не мог ответить… Я убедил его, но он не хотел сознаться. Не мог сознаться, что я убедил его. А я убедил его и спросил: «За что же… это?!» И Паша когда-то говорила: «За что?!» И он не должен был сказать: «Ни за что, а… так, просто…» Через мешавшую мне бахромку я увидал икону. «За что?» – спросил я ее глазами. Богоматерь, лик ее грустно смотрит на что-то книзу… Не на что-то, а на него. И я улыбнулся сердцем. Она сказала – за что!… Да это же и я думал, и это я сам ушел за занавеску. Потому что мне стало страшно. Не «ни за что», и не «так, просто», а – за что-то, за грех, за неправду, за ложь, за прелюбодеяние, за корысть, за… все! И вот, Богоматерь знает. И я знаю… Но и все же знают! Но почему же – все так? И всегда будет – так?… Рок?… Но тогда – для чего же Рок?…
– Для чего – Рок?… – спросил я сидевшую возле тетю Машу.
– Какой еще там рог? Нет никакого рога. Постарайся-ка, Тоничка, опять уснуть.
– А я разве спал, тетя?
– Немножко поспал, а потом все бормотал что-то. Да не думай…
– А почему Степан умер? Это же несправедливо! Он, как тореадор в «Кармен», помните?… Пошел за нее, блеснуть отвагой, без шпаги, рукава засучил даже!… И если бы он победил, она бы полюбила и вышла замуж… Тетя, за что!\ – спрашивал я упрямо: во мне кричало.
– Вот, опять бредить начал… – сказала тетя Маша, а я смеялся. – Чего ты, успокойся, ничего смешного…
– Ничего вы не понимаете! Никакого рога нет, то есть… был рог… и убил Степана-красавца, но есть будто бы еще Рок! За что?!. Нет, тетя, лучше бы всем умереть на свете. Это все чепуха, и самый простой рог! или – Рок?…
– Надо послать за Эраст Эрастычем!… – сказала кому-то тетя. – Он весь горит, и может начаться воспаление.
– Я сейчас пошлю Пашу… – сказала сестра шепотом. – Мамаша лежит тоже.
– Никакого Эраст Эрастыча не надо! – сказал я твердо и что-то вспомнил. – Яду я не принимал и не стану. Она религиозна и уехала к обедне, а не с болваном!… А если с ним, то ей будет Рок! Не «рог», а – Рок!…
Я говорил сознательно, но они меня не понимали. Потом-то они признали, что я говорил сознательно.
– Посылай скорей Пашу или беги сама!… Этого еще недоставало, чтобы и он…
– Извините, пожалуйста, я вовсе еще не больной, как Карих! – насмешливо сказал я. – А когда-то я мечтал отравиться растительным ядом кураре, но тогда никакой Эраст Эрастыч, а будет Рок!
Уже были сумерки, когда я услыхал сигарный запах: приехал Эраст Эрастыч. Он показал мне лысину, слушая мою грудь, а я слушал, как в нем хрипело. Прописал, как всегда, слабительного и горчишник, а потом успокоительного, – «и все пройдет».
И действительно, все прошло. Утром я встал с постели.
XLI
Когда я проснулся, захотелось увидеть Пашу. Но она где-то пропадала. И только когда убедилась тетя Маша, что я здоров, она сказала, что «твоя Паша пошла провожать Степана». И сестра тоже провожала.
Когда вернулась Паша и принесла мне кутьи и заупокойную просвирку, я так обрадовался и был растроган, что поцеловал ей руку. Она была удивительно красива во всем черном. Она вся вспыхнула, а была совсем бледная, – и поцеловала то место, повыше кисти, где поцеловал я руку.
– И за вас молилась… – сказала она печально. – И не думала, что плакать на его могилке буду…
– Ты плакала?… – спросил я ее, любуясь, какая же она добрая, но что-то кольнуло сердце.
– Плакала, много плакала… – сказала она просто. – Он ведь очень меня любил… Только у него слов таких не было. Бывало, толкнет да обругает в шутку. А раз на коленках ползал. Ну, Господь с ним… – и она перекрестилась.
Когда вернулась Паша и принесла мне кутьи и заупокойную просвирку, я так обрадовался и был растроган, что поцеловал ей руку. Она была удивительно красива во всем черном. Она вся вспыхнула, а была совсем бледная, – и поцеловала то место, повыше кисти, где поцеловал я руку.
– И за вас молилась… – сказала она печально. – И не думала, что плакать на его могилке буду…
– Ты плакала?… – спросил я ее, любуясь, какая же она добрая, но что-то кольнуло сердце.
– Плакала, много плакала… – сказала она просто. – Он ведь очень меня любил… Только у него слов таких не было. Бывало, толкнет да обругает в шутку. А раз на коленках ползал. Ну, Господь с ним… – и она перекрестилась.