Эта встреча меня благотворно взволновала. До чего же прекрасно – жить!…
XLVII
XLVIII
XLVII
Новый Степан принес в мою комнату огромную цинковую ванну, грохнул. И улыбнулся в меня чудесными белыми зубами.
– Доброго здоровьица, сударь! – весело сказал он, и меня просто осияло.
Он был огромный, тяжелый, мягкий, пушистый даже. Белая его рубаха, из деревенской холстины, блистала белизною, подчеркивала здоровое, крепко румяное, ясное лицо его, светлые, голубые его глаза, – удивительно добрые, радостно и спокойно смотревшие на меня, в улыбке. Большая русая голова, в добрых вихрах, мягко курчавившаяся пушком бородка – придавали ему пушистость огромного, доброго медведя. От него пахло полем, раздольем, солнцем. И это раздолье слышалось в медленной, чуть с напевом, ласковой его речи.
– А я помыть вас хочу, все ваши болести смыть… как говорится, «банею водною во глаголе»… Чистая душа – чистое тело-плоть. И помоемся, и Богу помолимся… вот и хорошо, ладно будет. Водички вам сейчас наношу. Образа у вас благолепно хороши! Древлии, старого письма. Ну, за водичкой пошел.
Я вдруг полюбил его, этого нового Степана, – у меня заиграло в сердце. До чего же чудесно жить!… И чудесно-ловко позвякивает он ведрами, опрокидывает их в ванну, как чашечки, идет плывуче, любуется, как шипит вода. – Ну, с Господом… вот худященький вы какой! Это ничего, душа была бы в духовном теле, а… Не горяча водичка-то? – напевал он, лаская меня мочалкой. – Напечатано в книгах – пустынники не мылись… – разговаривал он со мной, с собой, с водичкой, с мыльцем, казалось мне. – Но я полагаю, что это не от Господа, а от мнения. Мойся, питайся, радуйся… – будь как лилия полевая, умывайся росой-красой, солнышком вытирайся… – а душа петь будет Господу красоту Его! У вас вот горе было, мозги горели… а это в очищение! Послал Бог. Я знаю, мне Паша говорила… а вы радуйтесь! Господь огонь посылает – опалить тело, как свинью палят к празднику! И Иоанн Златоуст говорит: «Опалитесь и обновитесь!» В глазок попало?… А вот когда в сердце оружие пройдет, горе… – надо живой водой омыться, от Писания: «Аз есмь вода живая»!
Он напевал как будто ласкающую песню. Он обвивал мое сердце светом, – пушистый, мягкий мужик Степан. От него веяло чистотой и волей. Сидя в ванне, под его светлыми глазами, под его мягкими и ловкими руками, я чувствовал, как мне славно. Взмывала моя душа, и темное, что в ней было, стекало в ванну.
– После баньки всегда легчает. Еще окачу разок… – ласково говорил Степан. – Ну, Господь даст, на здоровье будет… так-то-ся. И лошадки любят, как мыть поведешь к колодцу, а человечья душа играется!… А пустынники это от мнения. Будь чистый… а то есть нечистый! Ему так определено. Он – те-мный… и дела его темные. Есть свет, и есть тьма. Есть зло, и есть добро… и каждый в себе понимает. «Аз есмь – Свет! – сказано в святой книге. – Берегите Свет, и тьма его не обья!» Вот. С легким паром.
Он накинул на меня простынку и перенес перышком на кровать. Он нежно обтер меня, перекрестил почему-то и поцеловал в голову.
– Здоровей рости, братик… – перешел он со мной на «ты», и я – заплакал… от этой ласковости, от мягкости его рук, от синеватого света глаз, – от Света.
В этот памятный день выздоровления, первой моей встречи со Степаном, с другим Степаном, я особенно глубоко почувствовал, гораздо глубже, чем в золотистый субботний вечер, когда я смотрел на стадо, что есть две силы: добро и зло, чистота и грех, – две жизни! Чистота и – грязь… что разлиты они в людях, и люди блуждают в них.
– А теперь, братик, Господний сон на тебя найдет, после баньки всегда бывает. И вот, погляди… кататься с тобой поедем скоро.
Через смыкавшиеся глаза я видел светлого мужика, возившегося с водою, пушистого, мягко ступавшего, ласково громыхавшего. Я думал дремотной мыслью: «Как хорошо на свете… милый какой Степан… как легко на сердце… все прошло… петушки поют ласково… светлое какое небо, вечернее… если бы все такие были… как славно поет молитву…»
Степан подымал ванну, взвалил на спину, поволок. Уже со двора доходило пение: «Без нетления Бога-Слово ро-о-одшу-юуууу…»
И засыпая, я мысленно закончил:
«…сущую Богородицу Тя велича-ем!…»
– Доброго здоровьица, сударь! – весело сказал он, и меня просто осияло.
Он был огромный, тяжелый, мягкий, пушистый даже. Белая его рубаха, из деревенской холстины, блистала белизною, подчеркивала здоровое, крепко румяное, ясное лицо его, светлые, голубые его глаза, – удивительно добрые, радостно и спокойно смотревшие на меня, в улыбке. Большая русая голова, в добрых вихрах, мягко курчавившаяся пушком бородка – придавали ему пушистость огромного, доброго медведя. От него пахло полем, раздольем, солнцем. И это раздолье слышалось в медленной, чуть с напевом, ласковой его речи.
– А я помыть вас хочу, все ваши болести смыть… как говорится, «банею водною во глаголе»… Чистая душа – чистое тело-плоть. И помоемся, и Богу помолимся… вот и хорошо, ладно будет. Водички вам сейчас наношу. Образа у вас благолепно хороши! Древлии, старого письма. Ну, за водичкой пошел.
Я вдруг полюбил его, этого нового Степана, – у меня заиграло в сердце. До чего же чудесно жить!… И чудесно-ловко позвякивает он ведрами, опрокидывает их в ванну, как чашечки, идет плывуче, любуется, как шипит вода. – Ну, с Господом… вот худященький вы какой! Это ничего, душа была бы в духовном теле, а… Не горяча водичка-то? – напевал он, лаская меня мочалкой. – Напечатано в книгах – пустынники не мылись… – разговаривал он со мной, с собой, с водичкой, с мыльцем, казалось мне. – Но я полагаю, что это не от Господа, а от мнения. Мойся, питайся, радуйся… – будь как лилия полевая, умывайся росой-красой, солнышком вытирайся… – а душа петь будет Господу красоту Его! У вас вот горе было, мозги горели… а это в очищение! Послал Бог. Я знаю, мне Паша говорила… а вы радуйтесь! Господь огонь посылает – опалить тело, как свинью палят к празднику! И Иоанн Златоуст говорит: «Опалитесь и обновитесь!» В глазок попало?… А вот когда в сердце оружие пройдет, горе… – надо живой водой омыться, от Писания: «Аз есмь вода живая»!
Он напевал как будто ласкающую песню. Он обвивал мое сердце светом, – пушистый, мягкий мужик Степан. От него веяло чистотой и волей. Сидя в ванне, под его светлыми глазами, под его мягкими и ловкими руками, я чувствовал, как мне славно. Взмывала моя душа, и темное, что в ней было, стекало в ванну.
– После баньки всегда легчает. Еще окачу разок… – ласково говорил Степан. – Ну, Господь даст, на здоровье будет… так-то-ся. И лошадки любят, как мыть поведешь к колодцу, а человечья душа играется!… А пустынники это от мнения. Будь чистый… а то есть нечистый! Ему так определено. Он – те-мный… и дела его темные. Есть свет, и есть тьма. Есть зло, и есть добро… и каждый в себе понимает. «Аз есмь – Свет! – сказано в святой книге. – Берегите Свет, и тьма его не обья!» Вот. С легким паром.
Он накинул на меня простынку и перенес перышком на кровать. Он нежно обтер меня, перекрестил почему-то и поцеловал в голову.
– Здоровей рости, братик… – перешел он со мной на «ты», и я – заплакал… от этой ласковости, от мягкости его рук, от синеватого света глаз, – от Света.
В этот памятный день выздоровления, первой моей встречи со Степаном, с другим Степаном, я особенно глубоко почувствовал, гораздо глубже, чем в золотистый субботний вечер, когда я смотрел на стадо, что есть две силы: добро и зло, чистота и грех, – две жизни! Чистота и – грязь… что разлиты они в людях, и люди блуждают в них.
– А теперь, братик, Господний сон на тебя найдет, после баньки всегда бывает. И вот, погляди… кататься с тобой поедем скоро.
Через смыкавшиеся глаза я видел светлого мужика, возившегося с водою, пушистого, мягко ступавшего, ласково громыхавшего. Я думал дремотной мыслью: «Как хорошо на свете… милый какой Степан… как легко на сердце… все прошло… петушки поют ласково… светлое какое небо, вечернее… если бы все такие были… как славно поет молитву…»
Степан подымал ванну, взвалил на спину, поволок. Уже со двора доходило пение: «Без нетления Бога-Слово ро-о-одшу-юуууу…»
И засыпая, я мысленно закончил:
«…сущую Богородицу Тя велича-ем!…»
XLVIII
Я проснулся свежий и радостный. Я – здоров?… И зная, что я здоров, я потянулся сладко. Троицын День сегодня!… Вон и зеленые березки под образами и по углам, над дверью, над моей кроватью. Березовой рощей пахнет. Я смотрю через голову – повисли зубчатые листочки, крупные, – зеленые колбаски. Срываю, разминаю… – пахнет лесною глушью. На подоконнике – беленькие кудряшки ландышей, в сочных листьях, пунцовые пионы в банке, – Троицын День. Я из кровати слышу, как пахнет ландышами, их сладкой и горькой свежестью, – шуршащим холодочком. Я – здоров!… Руки мои тревожны, хотят свободы. В доме, кажется, никого, – ушли с цветами. В кухне, внизу, выстукивает котлетный нож – кухарка начинку рубит, пирог готовит. Господи, я здоров!… Милые мои березки, тихие… Стучит-прокатывает рубель, – это Паша белье катает, – торопится, кофточку будет гладить. В передней, за моей дверью, кукушка прокуковала – десять. Кукушка, березовая роща… – праздник!…
Заглядывает Паша, новая, незабудковая Паша. Платье на ней шумит. Белое платье, в незабудках.
– Паша, а я здоров! – весело кричу я. – Совсем не кружится…
– Будете одеваться?… А то полежите… обедня нонче долгая.
Грустная она сегодня. Да и все эти дни – какая-то… Словно что потеряла – и не найдет.
– Слава Богу… вот вы и выздоровели. Будете жить, долго…
Она ходит по комнате, что-то ищет. Поправила голубые занавески. Нагнулась к ландышам.
– Хотите, на столик к вам?…
Теперь – она почему-то не говорит мне «ты», не шепчет. Потому что я выздоровел?… А еще недавно шептала «милый» и целовала руки. Я чувствую – что-то с нею, случилось что-то. Ее я люблю больше всего на свете. Чисто ее люблю, духовно. Духовно – мне очень нравится. Вот: так и надо – любить, духовно. То есть, идеально?…
– Тоничка… – говорит Паша и не смотрит – в окошко смотрит. – Помолиться хочу за вас… к Троице завтра пойду пешком… Ах, какие веселые березки!… Пойду, цветочки собирать буду, сплету веночек…
Я вижу ее профиль, тонкий, с впалою щечкой, с заострившимся носиком… косит голубой глазок.
– Ты хочешь исполнить обещание? Сколько я причинил хлопот… Помнишь, сказала тетя Маша?…
– Глупости какие!… Я даже рада… пойду и пойду ходить, в деревне где заночую… хорошо-о!… А скучать станете без меня?…
Она нагибается к ландышам, долго-долго…
– Немножко буду скучать… – хочется подразнить ее. – Чуточку поскучаю. А ты?…
Она отрывает лицо от ландышей, смотрит ко мне, идет… Я вижу ее глаза. Они печальны. Она тихо подходит, оглядывается на дверь, садится на край постели.
– Ах, буду об вас скучать… – говорит она грустно, перебирая край одеяла в пальцах. – Привыкла я к вам, Тоничка… Да что!…
Она вскакивает с кровати и начинает прибирать в комнате. Ставит на столик ландыши. Смотрит на меня как-то странно, – и вот, начинает опускаться, опускаться, хватает мою руку, стискивает ее…
– Ах, милый… Тоничка мой… покажите глазки… посмотрю… – в слезах говорит она, сжимая мою руку. – Идет кто-го?… Нет, обедня долгая…
Она тычется головой в мою подушку, я вижу ее косу, щекочет мои ресницы. Сегодня она в косе. Я украдкой ее целую, ее косу…
– Можно в душку поцеловать?… – спрашивает она робко, тихо.
Я открываю рубашку, оттягиваю голову, даю «душку». Мне приятно-щекотно, когда она целует. Я сам целую ее, в душистые волосы, вижу белый, как ниточка, проборчик. Меня не волнует это: я же люблю духовно. Она подымается, берет мою руку и начинает заматывать косою. Зама-тывает и так, и так, – играет. Глаза ее печальны, начинает моргать, моргать. Она опускает голову, смотрит себе под локоть… – Паша, почему ты плачешь? какие-нибудь неприятности у тебя?…
Мне больно слышать, как она всхлипывает и давится.
– Так… – говорит она изнутри, с усилием. – Вспомнилось… сирота я… Троицын День… и веночка-то никогда не завивала… – говорит она взрыдами, чуть слышно. – Будете скучать по мне?…
Я хочу ответить, но она вскакивает, не дает сказать. Она опять начинает убирать в комнате.
– А на дачу так и не поедем, поздно… А что, если обещалась чего, накажет Бог, если не сделать? Я знаю, что накажет. И наш Степан говорит… и сны я вижу, что надо… белой себя видала. А что я вам, Тоничка, скажу… Вот как вы совсем помирали, у образов… в тот вечер монашка к нам из Хотькова заходила… собирают они для Бога… ужинала у нас, ночевать оставили… Она мне чего сказала!… Я ей сказываю, вот у нас мальчик-вьюнош помирает… третью неделю себя не узнает, а я Богу молюсь за него… даст Бог?… А она: «Даст Бог, молись – и даст Бог, обещай чего по душе!…» А Марья Михайловна скатилась к нам на кухню, кричит: «У него голова крутится под спину, кончается!» Я и пообещалась… при ней, при монашке той… мать Маргарита, хорошая такая. Она и перекрестила меня… «Вот смотри, говорит, он встанет!» Вот и вышло, встали, Тоничка…
– Вот и сходи, конечно… – сказал я Паше, любуясь ее глазами: смотрела она, как Богородица!…
– А то накажет Господь… тем человеком и накажет. Монашка сказывала. Это – как испытание. Не шутка…
– Каким – «тем человеком»? – не понял я.
– А который… за которого обещалась!… Может, чего опять случится… заболеть смертной болезнью. Так много разов бывало, будто…
– Ну, конечно… сходи… – суеверно подумал я, и стало мне почему-то стыдно: столько из-за меня хлопот!
– Люди везде живут… – кротко сказала Паша. – Для Бога… И Степан тоже говорит; «Живите с духом!»
Она подошла к березке, остановилась, – будто стоит в лесу. Она показалась мне светлой-светлой, как белая невеста. Почему-то я вспомнил Пасху, как она подарила мне яичко, как прыгала «сорокой»…
– Пашечка… – вырвалось у меня невольно, – покажи «сороку»!…
Она встряхнулась, радостно на меня взглянула…
– Ну!… – мотнула она косою, – смотрите, ладно!… Она отбежала к двери, подняла до колен платье, сдвинула ножки, тонкие, в черных чулочках с голубыми полосками, подобрала юбку хвостиком. Завертела головкой, как самая настоящая сорока! Скакнула боком…
– Вот сорока летела… хвостиком вертела… села… Да что я, чумовая!… – спохватилась она и опустила платье, – обедня еще идет.
И жалобно на меня взглянула.
– Лучше я «зайчика» покажу?…
Она села под березкой и стала «умываться». Но и «зайчик» у ней не вышел.
– Приехали от обедни!… – сказала она, заслышав, как стукнули ворота. – Побегу я…
Это было последнее свиданье с Пашей. Ранним утром Духова Дня пошла она на богомолье, странницей. Провожала ее до ворот кухарка. Потом Катерина рассказывала часто:
– Это она загодя еще удумала, готовилась. Сухариков ржаных насушила, сумочку сама пошила, лапотки напротив в лавчонке выбрала, надела самое-то плохонькое платьишко, белым платочком повязалась… по-шла! «Прощай, говорит, Катеринушка… не суди меня, я за вас Богу молиться стану…» Да… – начинала всхлипывать Катерина, утираясь передником, – «Богу, говорит, молиться… за вас… что ж мне, говорит, мыкаться-то сироте… из-за меня сколько горя было…» Это она все из-за того… что Степан-то не своей смертью помер! Она сколько раз поминала, что из-за нее он. А наш-то Степан, глупый, ее нахваливал, потрафлял все… «Надо о Боге думать да об душе… посвяти свою красоту на святое дело… пожертвуй!…» И за Тоничку при монашке обещалась… – уйду и уйду, если жив будет! Вот и ушла… Ну, Господь с ней, не на плохое дело…
Когда это узналось, – а узналось через неделю, когда приехала из Хотькова старушка монахиня за Пашиными вещами и сказала, что в трудницы Паша определилась к ним, и – «пожалуйте зажитое, паспорт ее и укладочку с платьями и добром, Бога ради», – меня это потрясло ужасно. Я был уже на ногах и даже выходил в садик. Сказал мне в садике Гришка:
– Про-пала наша Пашуха! – и засмеялся. – В монашки пострыглась!…
Я так и сел на дорожке, под яблонькой.
– Вот дура-то полосатая… добилась! Ездить на ней там будут. Я энти дела все знаю, чего в монастырях делают. Попам разжива… наскочит на какого протудеякона…! Эх Тоничка… что я вам предупреждал?… Малин-ка была, прямо, а!…
Я насилу, дошел до комнаты. И так я плакал, как никогда не плакал!… «Паша… Пашечка моя… зачем ты так?!… – взывал я, ломая руки. – Не сказала… ни словечка мне не сказала… не попрощалась!…»
Я рыдал в подушку, я оплакивал первую любовь, первую, самую чистую, детскую любовь… первую радость жизни. Я вспоминал страшную странницу из недавно прочитанной книги Мельникова-Печерского – «На Горах», любимой книги, где такой же, как я, несчастный потерял Фленушку, ушедшую на его глазах из «мира». Я вспоминал «Юрия Ми-лославского»… – и рыдал, рыдал…
«Но я же могу написать ей… я ей докажу, я приведу ей ужасные случаи, трагедии и драмы, когда люди сжигают чужое сердце из пустяков! Я могу же добраться до Хотькова… найти случай встретить ее украдкой… и я сумею ее вернуть!!!»
И я сладостно рисовал себе:
…Мы – я и вернейший друг Женька, – перелезаем через монастырскую стену, проникаем к ней в келью… Она стоит на ночной молитве. Ее милая бедная головка, под черной шапочкой, бьется о каменные плиты пола. Ее бледные губы, – монастырские камни уже успели высосать розы с ее лица и губок, – ее бледные губки шепчут молитвы? воспоминания? может быть, милое чье-то имя, незабвенное имя человека, который когда-то их целовал так нежно? Кто узнает монашескую тайну?! Только немые стены суровой кельи. С благоговением я взираю, как вздрагивают ее плечи, слушаю сдавленные рыданья, вздохи. Она отдалась молитве. Сзади торопит Женька: «Спешим, скоро рассвет! Если она откажется, мы обязаны применить даже силу, но мы вырвем ее из этого каменного мешка… из этой могилы жизни!» Я прикладываю к губам палец: «Тише… мы не смеем нарушить ее молитву!» Скрестив на груди руки, я замираю в нише, у порога. Розовая лампада бледно озаряет бедное убранство кельи. На голой, белесоватой стене, над самым изголовьем девственной ее постели, где голые доски едва прикрыты бедным, но белоснежным одеяльцем, рядом с потемневшим образком «Казанской», – висевшим когда-то в другом месте! – я узнаю в веночке из незабудок карточку молодого человека, не совсем для меня чужого. Серая гимназическая куртка, открытое, мужественное лицо, светлые, радостные глаза… «Боже! она любит?! – сладчайшей болью пронзает мое сердце, – она не в силах забыть!!!» Она медленно поднимается с колен, вешает у аналоя четки и долго-долго, задумчиво смотрит в окно с геранями, за которым уже начинает синеть рассвет. Я готов кинуться к ней, упасть перед нею, обнять ее слабые колени, прижаться к черному одеянию, к этому ужасному покрову смерти… – но что-то сдерживает меня. Женька взволнован, – я это чувствую по его нервному покашливанию, – но не дерзает войти, нарушить священное свидание. Вот она поворачивает головку… ее глаза широко открыты, в безумном ужасе… она протягивает трепетную руку, как бы хочет оттолкнуть от себя видение, другою хватается за сердце… «Вы?! – чуть шепчут помертвевшие ее губы, – вы… здесь?!» – «Да, я – здесь! – шепчу я безумно, в муке. – Но, Паша, жизнь моя… не могу без тебя, вернись!!! Заклинаю всеми муками ада души моей!…» Она в бессилии опускает голову. Я вижу, как она, в мучительной борьбе с собою, отрицательно качает ею. «Увы… – лепечут ее губы, – поздно… вчера… был постриг… и вы ошиблись… я не знаю вас… перед вами сестра Пульхерия!…» – «Зачем ты разрываешь мое сердце… а, Паша! – умоляю я. – Ты любишь меня и здесь… есть данные!… Смотри!… – показываю я на карточку в веночке. – Этот печальный отзвук прошлого!» Она закрывает мертвенное лицо, борясь с собою. Страшная минута колебаний. – «Вы ошиблись. Умоляю вас… уйдите… не смущайте израненное сердце… последний мой покой… в святой обители…» – шепчет она с мольбою, смотрит… и я… я узнаю чудесные глаза, как незабудки, на них дрожат слезинки! Только миг. Она вдруг выпрямляется, ее лицо бесстрастно, – холод, лед. – «Той, кого вы ищете… нет здесь! Есть только сестра Пульхерия… дайте мне покой…» – Голос ледяной, бесстрастный. И, не замечая, как я убит, склоняется у аналоя. Женька стучится в келью: «Спешим, иначе нас захватят! Я вижу, как звонариха плетется к колокольне… и занимается заря!…» Я бросаюсь к коленопреклоненной, обнимаю, и после кратковременной борьбы я с силой разжимаю холодные уста и запечатлеваю последний, братский поцелуй… и убегаю. В цветнике, среди цветов печали – георгин и астр, я оборачиваюсь, вижу… Тихо отворяется окошко, и чья-то бледная рука благословляет предрассветный мрак… как будто говорит – «прощай!»…
Я рыдал, рисуя себе сладкие картины мук. Меня застала Лида.
– Тон…? Что это значит, почему ты плачешь, Тоник?! – спросила она в тревоге. И тут, уже не в силах удержаться, я ей открылся. Она задумалась и заглянула в мои глаза.
– Ах, братишка… какой ты странный мальчик! Ужасно, какая у тебя мечтательная душа. Но почему же это у тебя… так рано? Кажется, еще ни в одном романе…! Ну, успокойся. Во-первых, твоя Паша… – как это у тебя все быстро! – не постригалась, а просто послушница, ушла в монастырь поработать… и, смотри, годика через два еще замуж выскочит, не за тебя, понятно, потому что ты еще мальчик, хоть и с наклонностями… Не делай такие глаза, пожалуйста… А во-вторых, столько еще ты встретишь разных «глазок», в твоих мечтах, конечно… да еще с этими глупыми глазищами… Не щурься, пожалуйста, не кокетничай… – похлопала она меня по глазам нежно-нежно, что меня очень удивило. – Вот, глупый… ну, чего ты опять, плакать?… А твои «розовые письма» я тебе как-нибудь отдам, годика через три. Впрочем, ты сам даже можешь написать не хуже… А для отвлечения прочти-ка «Дворянское гнездо». Там есть про одну Лизу, которая тебе что-то напомнит… может быть, даже Пашу… но – не про мальчугана!
Она поцеловала меня мечтательно и пошла, что-то напевая. Я слышал, как она, выйдя за дверь, сказала:
– Вот мальчишка!…
Прошло с месяц. Как-то в июле, проходя сенями, я услыхал, как Лида переговаривалась с кем-то. Кто-то был наверху, на лестнице, на третьем этаже, и спрашивал хрустально-чистым, девичьим голоском, от которого у меня насторожилось сердце:
– А скажите… в вашем саду можно гулять?…
– Разумеется, можно… можете гулять, читать… – хозяйски важно сказала Лида.
– Благодарю вас.
Только. Но сердце мое насторожилось.
– А мы уже здесь, с ухом?… – сказала Лида насмешливо, заметив, как я остановился. – Не успели еще познакомиться?
– И не собираюсь даже! Что это… новые жильцы приехали?…
– Ну, пожалуйста… не разыгрывайте «все безразлично»! Да, новые жильцы… можете познакомиться. Барышня, и очень миленькая… как раз по вас. Ну, смотри, Тон!…
Она поймала меня за начинавший подрастать вихорчик.
«Барышня… и очень миленькая»? Конечно, Лида в насмешку просто. Какая-нибудь дурнушка… И я не обратил внимания. Я прочитал «Асю», «Дворянское гнездо»… Они пробудили тоску о Паше.
Как-то, под вечер, я шел из сада, и у самой калитки столкнулся с прелестной девушкой, подростком. Она?… Тоненькая, стройная… бледное личико, робкие, узенькие плечи, совсем детские локотки, стягивающие вязаный платочек, словно ей холодно. Она взглянула, пытливо-скромно. Бойко закинутые бровки, умные, синеватые глаза. Они опалили светом… Залили светом – и повели за собой, в далекое.
1926 – 27 гг
Ланды
Заглядывает Паша, новая, незабудковая Паша. Платье на ней шумит. Белое платье, в незабудках.
– Паша, а я здоров! – весело кричу я. – Совсем не кружится…
– Будете одеваться?… А то полежите… обедня нонче долгая.
Грустная она сегодня. Да и все эти дни – какая-то… Словно что потеряла – и не найдет.
– Слава Богу… вот вы и выздоровели. Будете жить, долго…
Она ходит по комнате, что-то ищет. Поправила голубые занавески. Нагнулась к ландышам.
– Хотите, на столик к вам?…
Теперь – она почему-то не говорит мне «ты», не шепчет. Потому что я выздоровел?… А еще недавно шептала «милый» и целовала руки. Я чувствую – что-то с нею, случилось что-то. Ее я люблю больше всего на свете. Чисто ее люблю, духовно. Духовно – мне очень нравится. Вот: так и надо – любить, духовно. То есть, идеально?…
– Тоничка… – говорит Паша и не смотрит – в окошко смотрит. – Помолиться хочу за вас… к Троице завтра пойду пешком… Ах, какие веселые березки!… Пойду, цветочки собирать буду, сплету веночек…
Я вижу ее профиль, тонкий, с впалою щечкой, с заострившимся носиком… косит голубой глазок.
– Ты хочешь исполнить обещание? Сколько я причинил хлопот… Помнишь, сказала тетя Маша?…
– Глупости какие!… Я даже рада… пойду и пойду ходить, в деревне где заночую… хорошо-о!… А скучать станете без меня?…
Она нагибается к ландышам, долго-долго…
– Немножко буду скучать… – хочется подразнить ее. – Чуточку поскучаю. А ты?…
Она отрывает лицо от ландышей, смотрит ко мне, идет… Я вижу ее глаза. Они печальны. Она тихо подходит, оглядывается на дверь, садится на край постели.
– Ах, буду об вас скучать… – говорит она грустно, перебирая край одеяла в пальцах. – Привыкла я к вам, Тоничка… Да что!…
Она вскакивает с кровати и начинает прибирать в комнате. Ставит на столик ландыши. Смотрит на меня как-то странно, – и вот, начинает опускаться, опускаться, хватает мою руку, стискивает ее…
– Ах, милый… Тоничка мой… покажите глазки… посмотрю… – в слезах говорит она, сжимая мою руку. – Идет кто-го?… Нет, обедня долгая…
Она тычется головой в мою подушку, я вижу ее косу, щекочет мои ресницы. Сегодня она в косе. Я украдкой ее целую, ее косу…
– Можно в душку поцеловать?… – спрашивает она робко, тихо.
Я открываю рубашку, оттягиваю голову, даю «душку». Мне приятно-щекотно, когда она целует. Я сам целую ее, в душистые волосы, вижу белый, как ниточка, проборчик. Меня не волнует это: я же люблю духовно. Она подымается, берет мою руку и начинает заматывать косою. Зама-тывает и так, и так, – играет. Глаза ее печальны, начинает моргать, моргать. Она опускает голову, смотрит себе под локоть… – Паша, почему ты плачешь? какие-нибудь неприятности у тебя?…
Мне больно слышать, как она всхлипывает и давится.
– Так… – говорит она изнутри, с усилием. – Вспомнилось… сирота я… Троицын День… и веночка-то никогда не завивала… – говорит она взрыдами, чуть слышно. – Будете скучать по мне?…
Я хочу ответить, но она вскакивает, не дает сказать. Она опять начинает убирать в комнате.
– А на дачу так и не поедем, поздно… А что, если обещалась чего, накажет Бог, если не сделать? Я знаю, что накажет. И наш Степан говорит… и сны я вижу, что надо… белой себя видала. А что я вам, Тоничка, скажу… Вот как вы совсем помирали, у образов… в тот вечер монашка к нам из Хотькова заходила… собирают они для Бога… ужинала у нас, ночевать оставили… Она мне чего сказала!… Я ей сказываю, вот у нас мальчик-вьюнош помирает… третью неделю себя не узнает, а я Богу молюсь за него… даст Бог?… А она: «Даст Бог, молись – и даст Бог, обещай чего по душе!…» А Марья Михайловна скатилась к нам на кухню, кричит: «У него голова крутится под спину, кончается!» Я и пообещалась… при ней, при монашке той… мать Маргарита, хорошая такая. Она и перекрестила меня… «Вот смотри, говорит, он встанет!» Вот и вышло, встали, Тоничка…
– Вот и сходи, конечно… – сказал я Паше, любуясь ее глазами: смотрела она, как Богородица!…
– А то накажет Господь… тем человеком и накажет. Монашка сказывала. Это – как испытание. Не шутка…
– Каким – «тем человеком»? – не понял я.
– А который… за которого обещалась!… Может, чего опять случится… заболеть смертной болезнью. Так много разов бывало, будто…
– Ну, конечно… сходи… – суеверно подумал я, и стало мне почему-то стыдно: столько из-за меня хлопот!
– Люди везде живут… – кротко сказала Паша. – Для Бога… И Степан тоже говорит; «Живите с духом!»
Она подошла к березке, остановилась, – будто стоит в лесу. Она показалась мне светлой-светлой, как белая невеста. Почему-то я вспомнил Пасху, как она подарила мне яичко, как прыгала «сорокой»…
– Пашечка… – вырвалось у меня невольно, – покажи «сороку»!…
Она встряхнулась, радостно на меня взглянула…
– Ну!… – мотнула она косою, – смотрите, ладно!… Она отбежала к двери, подняла до колен платье, сдвинула ножки, тонкие, в черных чулочках с голубыми полосками, подобрала юбку хвостиком. Завертела головкой, как самая настоящая сорока! Скакнула боком…
– Вот сорока летела… хвостиком вертела… села… Да что я, чумовая!… – спохватилась она и опустила платье, – обедня еще идет.
И жалобно на меня взглянула.
– Лучше я «зайчика» покажу?…
Она села под березкой и стала «умываться». Но и «зайчик» у ней не вышел.
– Приехали от обедни!… – сказала она, заслышав, как стукнули ворота. – Побегу я…
Это было последнее свиданье с Пашей. Ранним утром Духова Дня пошла она на богомолье, странницей. Провожала ее до ворот кухарка. Потом Катерина рассказывала часто:
– Это она загодя еще удумала, готовилась. Сухариков ржаных насушила, сумочку сама пошила, лапотки напротив в лавчонке выбрала, надела самое-то плохонькое платьишко, белым платочком повязалась… по-шла! «Прощай, говорит, Катеринушка… не суди меня, я за вас Богу молиться стану…» Да… – начинала всхлипывать Катерина, утираясь передником, – «Богу, говорит, молиться… за вас… что ж мне, говорит, мыкаться-то сироте… из-за меня сколько горя было…» Это она все из-за того… что Степан-то не своей смертью помер! Она сколько раз поминала, что из-за нее он. А наш-то Степан, глупый, ее нахваливал, потрафлял все… «Надо о Боге думать да об душе… посвяти свою красоту на святое дело… пожертвуй!…» И за Тоничку при монашке обещалась… – уйду и уйду, если жив будет! Вот и ушла… Ну, Господь с ней, не на плохое дело…
Когда это узналось, – а узналось через неделю, когда приехала из Хотькова старушка монахиня за Пашиными вещами и сказала, что в трудницы Паша определилась к ним, и – «пожалуйте зажитое, паспорт ее и укладочку с платьями и добром, Бога ради», – меня это потрясло ужасно. Я был уже на ногах и даже выходил в садик. Сказал мне в садике Гришка:
– Про-пала наша Пашуха! – и засмеялся. – В монашки пострыглась!…
Я так и сел на дорожке, под яблонькой.
– Вот дура-то полосатая… добилась! Ездить на ней там будут. Я энти дела все знаю, чего в монастырях делают. Попам разжива… наскочит на какого протудеякона…! Эх Тоничка… что я вам предупреждал?… Малин-ка была, прямо, а!…
Я насилу, дошел до комнаты. И так я плакал, как никогда не плакал!… «Паша… Пашечка моя… зачем ты так?!… – взывал я, ломая руки. – Не сказала… ни словечка мне не сказала… не попрощалась!…»
Я рыдал в подушку, я оплакивал первую любовь, первую, самую чистую, детскую любовь… первую радость жизни. Я вспоминал страшную странницу из недавно прочитанной книги Мельникова-Печерского – «На Горах», любимой книги, где такой же, как я, несчастный потерял Фленушку, ушедшую на его глазах из «мира». Я вспоминал «Юрия Ми-лославского»… – и рыдал, рыдал…
«Но я же могу написать ей… я ей докажу, я приведу ей ужасные случаи, трагедии и драмы, когда люди сжигают чужое сердце из пустяков! Я могу же добраться до Хотькова… найти случай встретить ее украдкой… и я сумею ее вернуть!!!»
И я сладостно рисовал себе:
…Мы – я и вернейший друг Женька, – перелезаем через монастырскую стену, проникаем к ней в келью… Она стоит на ночной молитве. Ее милая бедная головка, под черной шапочкой, бьется о каменные плиты пола. Ее бледные губы, – монастырские камни уже успели высосать розы с ее лица и губок, – ее бледные губки шепчут молитвы? воспоминания? может быть, милое чье-то имя, незабвенное имя человека, который когда-то их целовал так нежно? Кто узнает монашескую тайну?! Только немые стены суровой кельи. С благоговением я взираю, как вздрагивают ее плечи, слушаю сдавленные рыданья, вздохи. Она отдалась молитве. Сзади торопит Женька: «Спешим, скоро рассвет! Если она откажется, мы обязаны применить даже силу, но мы вырвем ее из этого каменного мешка… из этой могилы жизни!» Я прикладываю к губам палец: «Тише… мы не смеем нарушить ее молитву!» Скрестив на груди руки, я замираю в нише, у порога. Розовая лампада бледно озаряет бедное убранство кельи. На голой, белесоватой стене, над самым изголовьем девственной ее постели, где голые доски едва прикрыты бедным, но белоснежным одеяльцем, рядом с потемневшим образком «Казанской», – висевшим когда-то в другом месте! – я узнаю в веночке из незабудок карточку молодого человека, не совсем для меня чужого. Серая гимназическая куртка, открытое, мужественное лицо, светлые, радостные глаза… «Боже! она любит?! – сладчайшей болью пронзает мое сердце, – она не в силах забыть!!!» Она медленно поднимается с колен, вешает у аналоя четки и долго-долго, задумчиво смотрит в окно с геранями, за которым уже начинает синеть рассвет. Я готов кинуться к ней, упасть перед нею, обнять ее слабые колени, прижаться к черному одеянию, к этому ужасному покрову смерти… – но что-то сдерживает меня. Женька взволнован, – я это чувствую по его нервному покашливанию, – но не дерзает войти, нарушить священное свидание. Вот она поворачивает головку… ее глаза широко открыты, в безумном ужасе… она протягивает трепетную руку, как бы хочет оттолкнуть от себя видение, другою хватается за сердце… «Вы?! – чуть шепчут помертвевшие ее губы, – вы… здесь?!» – «Да, я – здесь! – шепчу я безумно, в муке. – Но, Паша, жизнь моя… не могу без тебя, вернись!!! Заклинаю всеми муками ада души моей!…» Она в бессилии опускает голову. Я вижу, как она, в мучительной борьбе с собою, отрицательно качает ею. «Увы… – лепечут ее губы, – поздно… вчера… был постриг… и вы ошиблись… я не знаю вас… перед вами сестра Пульхерия!…» – «Зачем ты разрываешь мое сердце… а, Паша! – умоляю я. – Ты любишь меня и здесь… есть данные!… Смотри!… – показываю я на карточку в веночке. – Этот печальный отзвук прошлого!» Она закрывает мертвенное лицо, борясь с собою. Страшная минута колебаний. – «Вы ошиблись. Умоляю вас… уйдите… не смущайте израненное сердце… последний мой покой… в святой обители…» – шепчет она с мольбою, смотрит… и я… я узнаю чудесные глаза, как незабудки, на них дрожат слезинки! Только миг. Она вдруг выпрямляется, ее лицо бесстрастно, – холод, лед. – «Той, кого вы ищете… нет здесь! Есть только сестра Пульхерия… дайте мне покой…» – Голос ледяной, бесстрастный. И, не замечая, как я убит, склоняется у аналоя. Женька стучится в келью: «Спешим, иначе нас захватят! Я вижу, как звонариха плетется к колокольне… и занимается заря!…» Я бросаюсь к коленопреклоненной, обнимаю, и после кратковременной борьбы я с силой разжимаю холодные уста и запечатлеваю последний, братский поцелуй… и убегаю. В цветнике, среди цветов печали – георгин и астр, я оборачиваюсь, вижу… Тихо отворяется окошко, и чья-то бледная рука благословляет предрассветный мрак… как будто говорит – «прощай!»…
Я рыдал, рисуя себе сладкие картины мук. Меня застала Лида.
– Тон…? Что это значит, почему ты плачешь, Тоник?! – спросила она в тревоге. И тут, уже не в силах удержаться, я ей открылся. Она задумалась и заглянула в мои глаза.
– Ах, братишка… какой ты странный мальчик! Ужасно, какая у тебя мечтательная душа. Но почему же это у тебя… так рано? Кажется, еще ни в одном романе…! Ну, успокойся. Во-первых, твоя Паша… – как это у тебя все быстро! – не постригалась, а просто послушница, ушла в монастырь поработать… и, смотри, годика через два еще замуж выскочит, не за тебя, понятно, потому что ты еще мальчик, хоть и с наклонностями… Не делай такие глаза, пожалуйста… А во-вторых, столько еще ты встретишь разных «глазок», в твоих мечтах, конечно… да еще с этими глупыми глазищами… Не щурься, пожалуйста, не кокетничай… – похлопала она меня по глазам нежно-нежно, что меня очень удивило. – Вот, глупый… ну, чего ты опять, плакать?… А твои «розовые письма» я тебе как-нибудь отдам, годика через три. Впрочем, ты сам даже можешь написать не хуже… А для отвлечения прочти-ка «Дворянское гнездо». Там есть про одну Лизу, которая тебе что-то напомнит… может быть, даже Пашу… но – не про мальчугана!
Она поцеловала меня мечтательно и пошла, что-то напевая. Я слышал, как она, выйдя за дверь, сказала:
– Вот мальчишка!…
Прошло с месяц. Как-то в июле, проходя сенями, я услыхал, как Лида переговаривалась с кем-то. Кто-то был наверху, на лестнице, на третьем этаже, и спрашивал хрустально-чистым, девичьим голоском, от которого у меня насторожилось сердце:
– А скажите… в вашем саду можно гулять?…
– Разумеется, можно… можете гулять, читать… – хозяйски важно сказала Лида.
– Благодарю вас.
Только. Но сердце мое насторожилось.
– А мы уже здесь, с ухом?… – сказала Лида насмешливо, заметив, как я остановился. – Не успели еще познакомиться?
– И не собираюсь даже! Что это… новые жильцы приехали?…
– Ну, пожалуйста… не разыгрывайте «все безразлично»! Да, новые жильцы… можете познакомиться. Барышня, и очень миленькая… как раз по вас. Ну, смотри, Тон!…
Она поймала меня за начинавший подрастать вихорчик.
«Барышня… и очень миленькая»? Конечно, Лида в насмешку просто. Какая-нибудь дурнушка… И я не обратил внимания. Я прочитал «Асю», «Дворянское гнездо»… Они пробудили тоску о Паше.
Как-то, под вечер, я шел из сада, и у самой калитки столкнулся с прелестной девушкой, подростком. Она?… Тоненькая, стройная… бледное личико, робкие, узенькие плечи, совсем детские локотки, стягивающие вязаный платочек, словно ей холодно. Она взглянула, пытливо-скромно. Бойко закинутые бровки, умные, синеватые глаза. Они опалили светом… Залили светом – и повели за собой, в далекое.
1926 – 27 гг
Ланды