– Неужели и локон даже, так сразу?! Этого не бывает никогда, чтобы сразу…
   – Зависит, как приступить! Надо знать психологию. Женщины любят, когда настойчиво! Наполеон всегда говорил: «Идешь к женщине – бери хлыст и розу!»
   – Но ты же сам говорил, что Наполеон относился с презрением?…
   – Это-то и выходит – презрение! Смотрел, как на… красивое мясо! Хлыст!… И я ей прямо: «Влюблен безумно и хочу ваш локон!» Сразу и пошло. Пожал руку – даже затрясла.
   – Ты ей… неужели по-английски?!. – поразился я.
   – Понятно, мертвой хваткой! Вот так…
   Он так мне стиснул, что я зашипел от боли.
   – Так и просияла! Женщины любят в мужчине силу. И сказала: «Боже, какой вы сильный!» Ясно, физиология… А когда попросил локон… – чудесные волосы, как шелк!… – так взглянула необыкновенно…! Сказала: «Боже, какой же вы романтист!»
   – Такого слова нет «романтист!» Романист?
   – Отлично помню, что «романтист!» Романист – это который романы пишет, а…
   – Надо сказать – романтик! А не романтист!… Не понимаю, какое у ней развитие, если… романтист?!.
   – А – гимна-зист?! Можно как угодно… Главное, замечательно красива, и все движения… Здорово в нее врезался!… Македонов говорит… пожалуй, клюнет! Пожалуй, может начаться… связь!… – шепотом сказал Женька, вытаращил глаза, и меня охватило жутью.
   – Значит, ты будешь, Женька… семейной жизнью, с ней!… – спросил я его, жалея и стараясь себе представить, как это может выйти. – Переедешь к ней? Мать, пожалуй, не согласится…
   – Не семейная жизнь, а просто… связь! – посмотрел он на потолок растерянно, и мне показалось, что он боится. – Немножко жутковато, как это может получиться… А Македош-ка говорит – пустяки! Главное, не робей! Ну… все равно. Ничего не поделаешь…
   Он прошелся по комнате, в волнении потирая руки, задумчиво посмотрел в окно, на воробьев, прыгавших и оравших в тополе, и, что-то решив, сказал:
   – «А компас показывал на Север!»
   Взглянул на истертые серебряные часики с ключиком, от отца, – и тревожно сказал: пора! Я понял, что у него свиданье, и сердце мое заныло ревностью.
   – Теперь ты, пожалуй… и заходить не будешь! – сказал я в тополь, удерживая губы.
   – Нет, почему же… – сказал он неопределенно, разглядывая себя в зеркальце, – все-таки буду заходить…
   Он так раздувал шею, выпячивая кадык и так втискивал в плечи голову, что набежали под щеки складки и лицо стало – «как у полковника». Бросив рассеянно-небрежно: – «ну как, ничего морда?» – он даже не простился, а сказал только, что вечерком, может быть, забежит.

V

   Эта история меня страшно взволновала.
   Еще совсем недавно Женька доказывал, что если хочешь сделаться знаменитым – великим путешественником или полководцем, – надо вести самый что ни на есть суровый образ жизни и отнюдь не связываться с бабьем, а то – пропало! И приводил в пример Александра Македонского, Наполеона и Тараса Бульбу, которые никогда не предавались «изнеживающим наслаждениям» и сохранили великую силу духа. У запорожцев ни одна женщина не смела переступить за черту лагеря, а то – смерть! Александр Македонский умер даже бездетным, и на вопрос – кому же царство? – сурово сказал: «достойнейшему»! Подражая героям, Женька избегал даже разговоров с дамами и принимал неприступный вид. И вот – влюбился!
   Очевидно, она необыкновенная красавица, если даже железный Женька не устоял.
   И она рисовалась мне похожей на Зинаиду в «Первой любви», – стройная, высокая, в черной шелковой амазонке, с хлыстиком, с благородным, тонким лицом горделивой красавицы, одно мановение руки которой делает все возможным. То являлась таинственно-очаровательной соседкой, с каштановыми волосами и ласкающе-нежным голосом, от которого замирало сердце. То – Венерой, с роскошными формами, от которых пахнет ландышами. Я вспоминал «акушерку», и это меня смущало. Вспоминал, что «все акушерки – как гетеры», и мне становилось страшно: погубит его любовь! Я не раз слышал, как «погубила его любовь!» – и знал примеры. Максимка-лавочник с нашего двора спутался с арфисткой из трактира Бакастова, потерял голову и пропал. Я эту арфистку видел. Ее увозили на извозчике, простоволосую, в красной шали, а на подножках стояли городовой и дворник. Арфистка Гашка дрыгала ногами в голубых чулках, озиралась глазищами и проклинала всех подлецов, хватая дворника за свисток, а на пороге закрытой лавки сидел Максимка и умолял похоронить его на высокой горе в цветах. Все кругом хохотали, только Гришка один сочувствовал:
   – Не плачь, гармонистом будешь! Вытрезвится в части, будете песни играть ходить! А с мясником она не уйдет, же-на-тый!
   – Н-нет, прошла тройская жизнь! – рыдал Максимка, стуча кулаком в порог. – Пряники ели сладкие… привыкла она к роскошной жизни! Шабаш!… Погребите меня с ней вместе… на высокой горе, в цветах!
 
И вы меня туда заройте,
Игде я часто пи-и-ировал!…
 
   – У Баскакова не зароешь! – смеялись люди.
   А наутро нашли Максимку в сарае, на сахарной бечевке.
   – Пропал через любовь! – сказал мне Гришка. – Не дай Бог с язвой с такой связаться. Вредная, дьявол, троих купцов заиграла!
   Это воспоминание усилило мои опасения за Женьку: погибнет через любовь!.
   Я размышлял об этом, когда Паша пришла убирать комнату. Приход ее очень меня встревожил. Я из-под локтя следил за ней, как она изгибалась, выметая под стульями, ловко переставляя ноги. Она уже приоделась и стала интересней. От разгоревшегося с работы лица ее, от гофреного нагрудничка, от русой ее головки с голубым бантиком и от высоких черных чулок из-под прихваченной пажом юбки шло на меня ласкающее, радостное очарование. Я смущенно следил за ней, и лаской во мне звучало новое слово «жен-щина». «Жен-щина… женщина…» – словно ласкал я Пашу, черные ее ножки в прюнелевых ботинках, пышные складки фартука, светлые бойкие кудряшки. И новое это слово делало Пашу – новой. Будут бранить за фартук – с утра оделась: «в голове мальчишки!» А у ней благородный профиль. «Что-то в ней благородное!» – говорили сестры. «Это у деревенских часто, от крепостного права». Мои взгляды словно передавались Паше: она иногда оглядывалась, переставляя вещи. Меня смущало, и хотелось, чтобы она заговорила. Я смотрел на подснежники и думал: стишки ей надо!…
 
О, незабудковые глазки!
В вас столько нежности и ласки!
 
   Скажу, что за подснежники это я! Поэты всегда подносят и пишут – «К ней»… Или только таинственную букву и звездочки? «Тебе, прекрасная из Муз!» Если ее одеть в тунику и обвить цветами, она будет похожа на богиню весны Флору.
   Я вспоминал – «физиологические отношения», «берет женщину, как добычу», – смотрел на Пашу, и мысли дразнили меня соблазном. А вдруг она придет ночью, с распущенными волосами? Я стыдливо закрылся локтем. «Господи, я грешу! Кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействует с ней в сердце своем! Я прелюбодействую… Но я же слабый, грешный… Но для чего же тогда… красивые женщины? Мне уже скоро шестнадцать… Почему же грешно?» На Страстной спрашивал меня батюшка про дурные мысли, не заглядываюсь ли я на женский пол. Я смутился и сказал: «Не знаю». Батюшка посоветовал читать чаще – «Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения…». Но Паша ведь не лукавый и не соблазняет меня, она принесла подснежники… просто мне с ней приятно! Такая радость, как от цветов. Греки любили красоту, и Христос любовался лилиями. Паша – как лилия! «Ты, лилия полей… Ты – полевой цветок…» Полей, полей…? «Скорей, вина налей!…» Я схватил перышко и записал. Руки дрожали. Я напишу стихи, много стихов!… «Я уронил платок… Ты подняла так нежно… Взглянула на меня… небрежно?!» И так легко выходит! «Ты мне даешь намек… что полевой цветок… увянет под косой жестокой… И буду горевать… о деве синеокой!» Я написал неожиданно дивные стихи! Паша, как Муза, посетила меня… И она этого не знает!…
   Мне стало трудно дышать от счастья. Перед глазами лежала книга, раскрытая на заглавии – «Первая любовь». Радужное пятно пропало, солнце ушло за крышу. Я посмотрел на подснежники, на Пашу. Она возилась, выметала из-под стола. От нее пахло «уточкой» или душистым мыльцем. Ей подарили розовые яички, с ребрышками, душистые. Я косился на ее виляющую юбку, пристегнутую пажом, на бойкие ноги, ловко переступавшие. Мне стало трудно дышать, и в ногах побежали иглы.
   – Ну, пускайте, читатели… – сказала Паша, цепляя меня щеткой. – Расселись не у места! Я уткнулся в книгу, будто ничего не слышу, напружил ногу. Она подергала…
   – Да ну же, пускайте, всамделе, некогда… А то сдерну!… Щетка меня дразнила. В голове сладко замутилось.
   – Попробуй, сдерни!…
   – А вот и сдерну! – сказала она задорно, цепляя ногу. – Ишь, голенастые какие… Да ну, пускайте!
   Я взглянул на нее задорно, увидал точки ее зрачков, остро в меня смотревшие, близкие розовые губы, похожие на цветок-бутончик, темную родинку на шее… Губы ее смеялись, глаза смеялись…
   Она подергала ногу, и я подергал. Мы смотрели в глаза друг другу, и что-то у нас было… И щетка была живая – сама Паша. Я схватил щетку и потянул, и мы принялись возиться. Она ловко вертела щеткой, выкручивая из рук и упорно смотря в глаза, и толкнула меня коленкой. Я почувствовал ее ногу, и меня обожгло огнем. Я перехватил за кисти и стал тянуть. Разгоревшееся ее лицо приблизилось, и я чуть не поцеловал ее. Губы ее кривились, глаза смеялись… Вдруг она строго зашептала:
   – Оставьте… услышат, возимся… Нехорошо, оставьте… От ее шепота мне стало приятно-жутко, будто мы знаем что-то, только одни мы знаем, чего другие не могут знать. Я отнял руки.
   – Сама начала возиться…! – сказал я, задыхаясь.
   Она запыхалась тоже, измяла фартук. Глаза ее блестели.
   – Рано вам возиться!… – сказала она насмешливо, стукая под столом и взглядывая плутовато из-под локтя.
   – Почему это рано?…
   – Потому! Усы не выросли… Я не смог ничего ответить.
   – Смотрите, не скажите! – погрозилась она от двери, разглаживая фартук. – Всю измяли, баловники…
   Меня охватила радость, что она так сказала, что у нас с ней что-то, чего другие не могут знать.
   Она ушла, а я долго ходил по комнате, вспоминая ее лицо и руки, и открытые пажом ноги.
   Паша – женщина… и у меня с ней – что-то… Неужели мы с ней влюбились?! Она принесла подснежники…
   Я стал разбирать каракули.
   Как же дальше?… Боже, как это хорошо!… «Ты мне даешь намек… Что полевой цветок… Увянет под косой жестокой! И буду горевать о деве синеокой!» Конец, больше ничего! Все. Но почему – увянет под косой? Очень понятно, потому что…
   В восторге я засновал по комнате. «Синеокая дева… ты, Паша! Ты дева, но ты – женщина, чудная женщина! Ты придешь ко мне и скажешь, стыдливо прошепчешь: „я – твоя“!»
   У меня замутилось в голове. Я наклонился к подснежникам и поцеловал их свежесть. Пахли они так нежно, тонко, как будто хлебом. Я увидал – «Первая любовь»! И страстно поцеловал страницу – Зинаиду. В голубом платье, стройная, с алыми свежими губами, как у Паши, она улыбалась мне.
   – Ми-лая! – зашептал я страстно, сжимая пальцы, – приди ко мне… покажись мне, какая ты?!.
   Я зажмурил глаза до боли. И увидал ее, создал воображением. Увидал – и забыл сейчас же.

VI

   А Паша уже на дворе, звала:
   – Да Григорий!… И куда его шут унес?…
   – В трактир с земляком пошел… – сказал от сарая кучер. – Хочешь подсолнушков, угощу?
   Через тополь мне было видно. В начищенных сапогах с набором, в черной тройке на синей шерстяной рубахе и в картузе блином сидел в холодочке кучер и грыз подсолнуш-ки, клевал в горсть. Паша подошла и зачерпнула, а он опустил горсть в ноги и защемил ей руку.
   – Во, птичка-то на семечки попалась!…
   – Да ну тебя, пусти… хозяева увидят! – запищала она, смеясь.
   Мне стало неприятно, что она и с кучером смеется, – и как он смеет! – и я сказал про себя – болван! Она сбила с него картуз и вырвалась.
   – У, демон страшный, – крикнула она со смехом уже с парадного, – свою заведи и тискай!
   – В деревне свою забыл, далече… – лениво отозвался кучер, грызя подсолнушки.
   «Молодчина, Паша!» – подумал я.
   Зашла шарманка. Два голоса – девчонка и мальчишка – крикливо затянули:
 
Кого-то нет, ко-го-то жа-аль…
К кому-то сердце рвется в да-аль…!
 
   Я высунулся в окошко, слушал. В утреннем свежем воздухе было приятно слушать. Весь двор сбежался. Явилась Паша. Поднялся кучер. Слушал и грыз подсолнушки. В клетке, на ящике, птички вытаскивали билетики – на счастье. Читал конторщик, совсем мальчишка, в шляпе, при галстуке шнурочком, с голубыми шариками, в манишке. Читал и смеялся с Пашей. Вырвал даже у ней билетик! Я не утерпел и вышел. Загаженные снегирь и клест таскали носиками билетики.
   – А ну-ка, чего вам вынется? – сказала задорно Паша.
   – Глупости, поощрять суеверия! – сказал я.
   – Собственно, конечно-с… – сказал конторщик, – шутки ради, для смеху только, а не из соображения!
   Он был прыщавый, – «больной и ерник», – рассказывал мне Гришка. Несло от него помадой.
   – Ну-у, ужасно антересно, чего вам выйдет! – юлила Паша.
   – Судьба играет человеком! – засмеялся конторщик. – Прасковье Мироновне вышло очень деликатно.
   – Будто все мне станут завидовать, вышло! – юлила Паша. – Через высокое положение! Ну, а вам чего?…
   Меня очень тронуло, что она думает обо мне. Я дал семитку. Снегирь тыкался долго носом, выдернул, наконец. Вынулся розовый билетик.
   – И мне розовый, ба-тюшки! – заплясала Паша. – А вам чего насказано? Мне 87 годов жить! Да путем никто не прочитает… Хоть бы вы меня грамоте поучили… «по-человечески»!
   Она смеялась, а у меня играло сердце. Я вспомнил – «екзаменты все учут»! Какая же она умная!
   Я взял у ней розовый билетик, чувствуя радостное волнение, что – «у нас с ней что-то», что касаюсь ее руки, и прочитал, как старший, а она, усмехаясь, слушала. Было вроде того, что – вам шибко покровительствует щастливая планида «Венера», и «козни врагов (конечно, это кучер и негодяй-конторщик!) минуют вас, вы в скором времени получите желаемое от любимой вами особы (как это верно!), но не возгордитесь вашим высоким положением! Все будут завидовать вам в щастьи…»
   – Вот как хорошо насказано! – обрадовалась Паша и вырвала у меня билетик. – Может, замуж за князя выйду!
   – С шурум-бурум-то ходит! – сказал конторщик.
   – По-шел ты, с шурум-бурум! – толкнула его Паша. – Не хочу татарина, а желаю барина!
   И она подмигнула мне:
   – А чего вам выходит?
   От ее песенки и от того, как она подмигнула мне, я почувствовал, что краснею, сказал – «после» и побежал к себе. И сейчас же понял, что я влюблен, что и она, должно быть, в меня влюбилась, и мне без нее скучно. Хотелось, чтобы Паша пошла за мной, и я бы прочитал ей, одной. Но стыдно было сказать, а она почему-то не догадалась.
   Я раскрыл розовый билетик – такой же достался Паше, а были всякие! – и прочитал с волненьем: «Меркур-планида благоволит к вам. Ваши пылкие чувства разделяет близкая вам особа, но укротите страсть вашу, чтобы не доставить огорчения прекрасному существу, которое вами интересуется. Не превозноситесь успехами, дабы изменчивая Фортуна не отвернулась от вас…»
   Я перечитывал кривые строчки, вдумываясь в судьбу.
   «Близкая вам особа…» – Паша? Разделяет мои пылкие чувства! Да, я… люблю ее, люблю! – повторял я молитвенно. И она принесла подснежники. Ясно, она влюблена в меня, разделяет мои чувства, заигрывала со мной и сейчас так смотрела! «Хочу за барина»! «Может быть, за князя выйду!» За образованного?! Но почему же – «старайтесь укротить страсть вашу, чтобы не причинить огорчения прекрасному существу, которое вами интересуется»? Кто же это прекрасное существо, которое мною интересуется? Неужели это – она? – подумал я про соседку с роскошными волосами и чудным голосом. – Если – она?… Вчера она выглядывала с галереи к садику… Если это она… Господи!…
   На дворе все еще галдели. Я посмотрел в окошко. Высокий кучер стоял в толпе скорняков и сапожников и махал синим билетиком. Паша подпрыгивала, стараясь у него вырвать. Прыгали с ней мальчишки. Мне стало неприятно, что она рядом с кучером. Он, должно быть, ее дразнил: мотнет перед носом и поднимет. «Болван!» – шептал я от… ревности? Противны были его черные, жирные усы, толстое бурое лицо и широкий крутой картуз. Противно было, что к нему забегала в конюшню Манька, уличная девка из трактира, которую дразнили все – «Манька, на пузо глянь-ка!». Противно было, что кучер был очень сильный, – мог поднимать пролетку. Женщины любят в мужчине силу! «Если бы его лягнула лошадь! – злорадно подумал я. – И чего к нему Пашка лезет?» А она так вот и вертелась! Тут же вертелся и конторщик.
   Кучер мазнул Пашу бумажкой по носу и дал конторщику:
   – Начисто вали все! Чего присказано?…
   Я не мог расслышать, но, должно быть, было смешное что-то: все вдруг загоготали, а Паша запрыгала бесенком.
   – Сразу четыре жены будет!… – донесся ее визгливый голос.
   Она хлопала кучеру в ладоши под самыми усами – вела себя просто неприлично! Кучер долго отмахивался, крутил головой и, наконец, плюнул:
   – Пускайте, жарко!
   Расталкивая, он больно ущипнул Пашу, – так она завизжала!
   «Ах, негодяй! – возмутился я. – И она… развращенная девчонка! И я посвятил стихи! – Мне стало стыдно. Прекрасная из Муз! Возится с кучером, как Манька!… „Ты мне даешь намек… Что полевой цветок… Увянет под косой жестокой… И буду горевать… О деве синеокой?…“ Никогда! Никогда не буду горевать!… И не о ней это вовсе, а вообще… об идеале!»
   Мысли летели роем.
   …Если разбит идеал, я напишу эпитафию, вот и все. Мне никого не надо. Мир велик, уйду в дикую пустыню, зароюсь в книги, как старый Фауст. И вот, на склоне дней нежданно постучится гостья! В плаще, в сандалиях… «Ты меня искал… и я пришла!» Дрожащими руками я подвигаю обрубок дерева: «Вот вам кресло, отдохните…» Она снимает капюшон, и… Боже! Она\… Я простираю руки – и умираю. «Поздно, но я счастлив… я красоту увидел неземную! Дайте вашу руку… и прощайте!…»
   Шарманка пустилась дальше. Скоро я услышал, как на карихином дворе запели:
 
Кого-то нет, ко-го-то жа-аль…
 
   Я лег на подоконник и, выворачивая шею, стал смотреть, не видно ли ее на галерее. Но как я ни тянулся, и галереи не видно было. Может быть, спустится к шарманке? А может быть, ушла к обедне? Выбежали бахромщицы, но появился с метелкой Карих и погнал шарманщика со двора.
   – У меня тебе не трактир, а приличный дом! – закричал он, как бешеный. – Порядочные люди спят, а тут содом подымают! Вон!!. Собаку заведу на вас, окаянных!…
   Я понял, что она еще спит, что Карих так говорит – про «барышню». И вдруг я услышал ее голос, как музыка:
   – Ну что вы, право… Степан Кондратьич! Это же так приятно, на свежем воздухе… Я ужасно люблю шарманку!…
   Я весь высунулся в окошко, схватился за сучок тополя, но увидал только отблеск стекол. Белелось что-то.
   – Пустая музыка-с. Самая дикая, орут очень, паршивцы! – раскланивался Карих. – На роялях когда возьмутся, это так. А тут побоялся, что вас обеспокоят… поздно вы вчера вернулись!…
   – Боже, какой вы милый! – пропела она дивно. – Правда, вчера я немножко загуляла.
   И я услыхал ее удаляющийся напев, нежный-нежный, как звуки флейты:
 
Кого-то не-эт… ко-го-то жа-аль…
 
   Дверь на галерее захлопнулась. Карих, опершись на метлу, смотрел под крышу, а я на Кариха. И в сердце звенело грустью:
 
К кому-то сердце рвется в даль…
 

VII

   В дальнем дворе тягуче вела шарманка, и доносило песню. И вдруг меня охватило дрожью, даже зазвенело в пальцах. В груди сдавило, чуть я не задохнулся от… восторга? Что со мной сделала шарманка! Вдруг захотелось мне излить ей свою любовь, высказать свои чувства…
   Я решил написать стихами.
   Вчерашние мне не нравились. «О, незабудковые глазки!» Это же написал я Паше… Она недостойна их, пусть ей напишет кучер или этот дурак конторщик! Они только и умеют, что «черная галка, чистая полянка» да «когда я был сло-бодный мальчик». И потом… у Паши глаза, как незабудки, а у нее?… Я не знал – какие. Божественные, небесные? Ее мелодичный голос, похожий на звуки арфы, – «ах, Ми-ка… она еще со-всем де-вочка…!» – и как она царственно говорила Кариху – «Боже, какой вы милый!» – пропела будто, и таинственная ее неуловимость – я не мог рассмотреть ее! – делали ее для меня полной тайны и неземного очарования. Она таилась в чудесной дымке, как дивная Зинаида, лицо которой – неземная красавица! – было для меня неуловимо. Это я должен высказать, как сладкую муку сердца! И я решился.
   Я исписал несколько листочков, но стихи все не получались. Вышло всего две строчки:
 
Неуловимая, как тайна,
Ты улетаешь от меня…
 
   Рифму на – «тайна» я так и не мог найти. Я знал, что бывает «пафос», когда посещает Муза, и тогда только записывай! Вот как сегодня, Паше: «Ты – лилия полей… Ты – полевой цветок… Скорей, вина налей!…» Какая сила! И вот, улетела Муза. Она капризна. «Господи, помоги создать!» – шептал я, кусая ручку. «Тайна…? М-айна, л-айна, с-айна, к-айна… все чепуха выходит!» Если бы можно было сказать – «та-и-на», тогда можно бы – «Каина»! «Не любишь меня, как Каина!» Пришлось бросить, хотя первая строчка мне очень нравилась.
 
Таинственная незнакомка,
Ты улетаешь от меня!
 
   «Улетаешь от меня!…» Ужасно! Представлялась летящая ворона… «Ускользаешь»? Лез в глаза полотер, мальчишки на мерзлых лужах, – казалось совсем противным. Надо что-то воздушное… И на «незнакомку» не удавалась рифма. Котомку – если?…
 
Возьму я посох и котомку,
Пойду отыскивать тебя!
 
   И мне представился старичок, идущий на богомолье к Троице, – совсем никакой поэзии! Да и «отыскивать» – очень грубо! Молоток отыскивать можно, в словаре слово, а… ее?! Я напрягал все воображение, проглядывал стихи в хрестоматии, даже Пушкина у сестер достал… Прочитал «Буря мглою небо кроет». Я даже оглянулся: может быть, Пушкин видит, его душа, как какой-то стриженый гимназист… Я закрыл книгу с трепетом. «Прости, великий Пушкин! – прошептал я молитвенно, – я не… это, а только хочу учиться, благоговеть… Ты видишь мое сердце! Осени меня твоей светлой улыбкой Гения!» А в сердце пело:
 
Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила,
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла!
 
   Я называл себя дураком, тупицей, – и чуть не плакал. Лермонтов с четырех лет начал писать стихи… или – Некрасов?… А мне осенью уже шестнадцать, и – не могу! Сочинения хорошо пишу, за «Летнее утро» получил пять с двумя плюсами, и Фед-Владимирыч сказал даже – «ну, молодчи-нища!»
   И вдруг пошло:
 
Неуловима, как зарница,
Игрива, как лесная птица,
Пропой мне, чудная девица…
 
   Нет! Я чувствовал, что у меня остается только – «царица», «певица» и «синица»… Можно еще – «кошница»… Пугало и – ца-ца-ца… Я напрягся – и вот, пошло:
 
Неуловима, как зарница,
Игрива, как лесной ручей,
Скажи мне, чудная певица…
 
   Не давалось мне – на «ручей». Я перебрал – лучей, бичей, ночей, речей, мелькало – печей и кирпичей… «Лучей» – было бы хорошо, но трудно связать по смыслу. Мне хотелось шикнуть «лучами», манила картина «света»… И я таки отыскал:
 
Скажи мне, чудная певица,
Царевна солнечных лучей!
 
   Но что же должна сказать? Стихи вышли бы длинные, а у меня не хватало сил. Но зачем же ей – говорить? Скажи! – это мольба поэта: скажи! ах, скажи!… Когда мужчина умоляет женщину – «скажи!» – всякая догадается – о чем. Значит, теперь только маленькое изложение и заключение. Вступление готово.
   Я в восторге ходил по комнате и напевал. Какие удивительные стихи! Это меня сильно подбодрило, я почувствовал вдохновение и, помарав немножко, написал «изложение»:
 
Тебе стихи я посвящаю,
Плоды мучительных ночей!
Люблю! и страстно обещаю
Принять укор твоих очей!…
 
   Я мучительно представлял себе, как она с горделивым презрением и укором отвергает мою любовь, но я готов спокойно встретить даже укор очей ее, – это выходило очень тонко! – встретить любовью, – до того я ее люблю! Пусть отвергнет, пусть «дарит меня презрением холодным» или «улыбкой состраданья», но я готов нести любовь до гроба! Я изложил все это, по-моему, очень сильно, даже всплакнул от счастья, что такие хорошие стихи и такие большие стихи, а я написал так скоро, – и что безумно люблю ее.
   Под конец я блеснул всей силой:
 
Скажи мне – нет! – и я исчезну,
Погасну в мраке дней моих!
Скажи мне – да! И – «бросься в бездну»! —
– Умру, как раб, у ног твоих!
 
   Хотелось кому-нибудь прочитать, поразить этими стихами, но я боялся, что выдам тайну. Если у нас узнают, будет такой скандал!… Скажут – «нечего пустяками заниматься, лучше бы вот к экзаменам готовился!» Женьке читать не стоит: стихов он совсем не любит, скажет еще – сентиментальная чепуха! – и, пожалуй, начнет выпытывать, кто – она? А если узнает про соседку – начнет ухаживать. Сам же сказал сегодня, что выбрал дорогу наслаждений! На женщину смотрит, как на добычу. Примется развращать и вообще может оказать самое тлетворное влияние.
   «Если прочесть их Паше?…» Но меня уколола гордость. Нет, может хохотать с кучером! Что-нибудь одно: пошлость – или восторг поэта! Лучше я буду одинок, никем не понят, но я не отдам на смех толпе холодной своих мечтаний! пусть я – погасну в мраке дней моих, но…