В клубе КУТВ, над которым шефствовал театр Мейерхольда, ставились Николаем Экком, актером и ассистентом Мейерхольда, самодеятельные спектакли. Их авторами и участниками были студенты университета. Среди них Назым… А потом Экк, его жена Регина Янушкевич и их друг Нун Ха организовали свой театр, который должен был заткнуть за пояс все московские театры, в том числе МХАТ и Камерный.
   После долгих размышлений театр назвали «Московская единая театральная ленинская артель». Сокращенно – «Метла».
   Теперь в некоторых комментариях и в предисловиях к сочинениям Хикмета написано, что это был театр политической сатиры. Это неверно. Это был полусамодеятельный театр, полустудия. Сатирического в нем ничего не было. Ставили три спектакля: ПЭК (Первый эстрадный комплекс), «Рыбаки» Гольдони и одноактную пьесу Нун Ха «Кто виноват».
   В зрительном зале за режиссерским столиком сидели Экк и Назым. Назым был худ, высок, светлоглаз. У него темно-рыжие, очень красивые волосы. Усы он то отпускал, то сбривал. Отрастали они очень быстро.
   На сцене бегали мы – артисты этого театра. Таскали ширмы, изображали то народ, разоружавший солдат, то солдат, братавшихся с немецкими солдатами, то рабочих, то буржуев. Каждый играл по нескольку ролей. Я играл, между прочим, и Милюкова. Роль сочинил себе сам, переписав в Ленинской библиотеке из старых га-зет несколько речей Милюкова в дни Февральской революции. Мне было восемнадцать лет. Седые усы и парик ничуть не делали меня похожим на министра. Потом я играл раненого солдата и умирал на поле боя. Но я так неестественно стонал, что Экк выгнал меня со сцены. Обиженный, я пошел в партер и сел рядом с Назымом. Он удивился:
   – Почему ты, брат, не можешь стонать? Смешной человек!
   А на сцене разворачивалась история бедной фабричной девушки. Баян играл самую знаменитую в те годы песню «Кирпичики». Вот по этой песне и было сочинено обозрение. Короткие сценки перемежались кинокадрами на экране. Потом опять шли малохудожественные сценки. Мы взад и вперед таскали ширмы. Прожекторы бегали за нами. Баян наяривал «Кирпичики». В финале все кричали «ура» и снова пели «Кирпичики». Потом расходились по домам. Актеры и публика, которой становилось на наших спектаклях все меньше и меньше, были недовольны:
   – Что это за театр, где все время показывают тьму!
   Нун Ха снимал комнату на Тверском бульваре, иногда ночевал у Экка на Арбате. После спектакля мы гурьбой шлялись по бульвару, спорили, хохотали…
   Назым был очень занят в университете, писал, все время писал пьесы и стихи. После того как прогорели наши спектакли и нас выдворили из «Ша нуар», мы стали играть по клубам. А в дни, когда не было спектаклей, все вместе сочиняли новые пьесы. В драме Хикмета «Кто виноват» я играл старого профессора. Судя по общему мнению, я играл ужасно, комиковал… Пьеса была слабая, наверно самая плохая у Назыма. Он и сам так считал.
   Но зато впереди были у нас огромные дела. Назым и Экк решили создать две театральные многосерийные эпопеи. Одна – «Государство и революция». Другая -«Империализм как высшая стадия капитализма»… Ни больше пи меньше. А пока Назым написал пьесу «Все – товар» – о горестной судьбе великого ученого в капиталистической стране. Буржуи погубили сначала дочь ученого, затем самого ученого, затем его открытие – лекарство против туберкулеза. Владельцам туберкулезных больниц и санаториев было невыгодно это лекарство.
   Пьеса, носившая подзаголовок «Первый урок сценического марксизма», нас всех очень увлекла. Мы распределили роли, стали репетировать. Но тут театр закрылся. В скором времени Назым уехал из Москвы и в двадцать восьмом вновь оказался в Турции.
   До отъезда мы часто встречались. Имя его изредка появлялось на страницах газет. Он нравился. Был талантлив, умен, приветлив.
   Иногда Назым по-турецки читал нам свои стихи. Мы ничего не понимали, разумеется. И вместе с тем могли часами слушать, как музыку, звучные словосочетания. Читал он прекрасно, нараспев, будто тут же сочиняя… Иногда в незнакомой речи блестели знакомые слова – «революция», «Ленин», «коммуна», «оркестр», «Аврора»…
   Как-то мы с Виктором Гусевым зашли к нему на Тверской бульвар. Он был болен. То ли грипп, то ли ангина. Он с трудом привыкал к нашему климату. Лежал на железной кровати в крошечной комнатке (потом, когда я читал в газетах о Назыме в турецкой тюрьме, перед моими глазами всегда возникала эта железная койка, и знакомые его голубые глаза, и жесткие темно-рыжие волосы, и рука с карандашом на блокноте).
   Он работал. Писал. Увидел нас, обрадовался. Начал читать по-турецки. О мировой коммуне-оркестре. Потом о больном Колоссе Родосском, всунутом в американские ботинки номер сорок пять… С нами зашла еще одна девушка. Актриса с ярко накрашенными губами.
   – Такой рот, как будто ты кушал кровь, – сказал Назым актрисе.
   Когда мы уходили и были уже на лестнице, актриса призналась, что ей очень не хотелось уходить. Хотелось остаться с больным, пожалеть его, вылечить… Уж очень он беззащитный, слабый.
   Это Назым-то слаб! Да он, пожалуй, один из самых сильных людей на земле.
   А через несколько дней Назым поправился и снова сидел на репетиции «Первого урока сценического марксизма»…
   После гибели «Метлы» мы не виделись двадцать четыре года.
   Встретились в Москве. Как-то наспех, в Союзе писателей.
   Поздоровались за руку.
   – Ты меня помнишь?
   – Ну как же…
   Ему было не до меня. Шло собрание, митинг, он выступал. Затем уехал. Затем приехал и болел. И только через какое-то время я пришел к нему в Переделкино на дачу. Он принял хорошо. Вспомнил «Метлу», Экка…
   Я к нему стал изредка заходить. Не пропускал ни одной его премьеры. Он платил мне тем же. Смотрел мои пьесы в Театре Советской Армии…
   И вот теперь мы, через тридцать шесть лет после нашего знакомства, здесь, на румынской земле.
   Приехали в Констанцу поздно. Промчались через весь город и потом покатили дальше – в Мамаю, в отель бывший «Император»…
   Перед нами было Черное море. Недалеко в городе – памятник Овидию. Поэт стоит у моря и смотрит вдаль, на родную страну, изгнавшую его.
   С морем у Назыма Хикмета свои особые отношения. Он был внуком адмирала, и тот решил сделать из него флотоводца. Два года – с пятнадцати до семнадцати дет – он учился в военно-морском училище… Потом сбежал. Родился у моря, жил у моря, писал о море… Дважды бежал из родной Турции. Первый раз непосредственно из тюрьмы, второй раз – отсидев тринадцать с половиной лет и отпущенный под надзор полиции. Полиция прозевала его, он снова бежал. Оба раза морем – в Европу. Активный борец за мир и свободу народов, он жил то в Москве, то в Польше, то в Баку, то в Таллине, то в Ленинграде, то в Гаване, то в Марселе, то в Париже, ou избороздил все моря мира. Хикмет писал: «В море вдвоем с молодым товарищем я шел на смерть».
   Морю, океанам, воде посвятил он много строк. Он писал о себе:
 
Скажем, твою колыбель
Омывал океан.
Скажем, ты с каждой рыбой на «ты»,
С горизонтом на «ты»,
Все же всю жизнь напролет
Не устанет тебя удивлять океан.
 
   Несколько лет назад мы выпускали сборник драматургов «Москва театральная», куда включили и «Дамоклов меч». Я попросил Назыма сняться. Он прислал свой портрет в матросской полосатой тельняшке. В редакции удивились. Привыкли фотографировать писателей при галстуках, во всем параде, на фоне книжных полок.
   – Если не нравится – совсем не печатайте. Пусть будет так, без портрета.
   Напечатали. В тельняшке. Со счастливой улыбкой. Будто в каюте океанского корабля. Он очень любил море. Наверно, когда ложился спать, видел его во сне…
 
И в Стамбуле
Солнце часто вот так же заходит,
Как на цветных открытках,
Но все же ты не должен рисовать его так.
Оказывается, я люблю море, и как еще!…
 
   Выло в нем много юношеского, мальчишеского, озорного. Любил смеяться, разыгрывать. Иногда, когда сидели и разговаривали, вынимал тетрадочку, карандаш и рисовал. Старая привычка, я помню ее еще по двадцать шестому году, когда он меня нарисовал в виде подсолнечника, а Гусева в виде ромашки. Рисунки у него были смешные, похожие…
   Вдруг отзывал в сторону, будто хотел сообщить что-то очень важное и секретное. Шептал:
   – Дай сигарету. Тихонько. Чтоб Вера не видела. Закуривал в кулак. Жадно затягивался. Ему было запрещено курить. Но он покуривал. Иногда начинал бунтовать и курил открыто. До первой сердечной спазмы. Потом бросал. И курил по секрету, как школьник.
   Любил хорошо одеваться. В Бухаресте мы сшили у какого-то знаменитого портного по пиджаку из грубой домотканой шерсти. Он рыжий, я голубой. Так и щеголяли в них по Бухаресту. Потом, после первого дождя, пиджаки обвисли и потеряли форму.
   Он был элегантен, весьма. Помню, как на ужине в Театральном обществе он разговаривал по-французски с актрисами. Теперь Назым уже не говорил актрисам, что они, «наверно, кушали кровь».
   У него была плохая зрительная память. Он никак не мог запомнить всю вереницу лиц, проходившую перед ним во время скитаний по миру. Путал. Потом признавался и хохотал. Удивлялся:
   – Как, брат, ты их всех запоминаешь?
   Был воспитан великолепно, прост, внимателен. Когда нужно – резок и суров. Друзьям верен. Недаром в автобиографии написал: «Иногда обманывал женщин, никогда – друзей».
   Деньгам счета не знал, считать их не любил. Давал охотно и помногу. Долги не взыскивал, делал вид, что забывал о них. Был щедр, денег не копил и о завтрашнем дне не думал…
   Выл любопытен. Любознателен. Старался понять, что происходит в стране, где он сейчас жил. Все, что происходило, когда его не было, когда он жил в тюрьмах, в оковах, без дневного света, без газет и без карандаша и бумаги, запертый в глухом каземате.
   Мы ехали по Эфорин, приморскому району, где расположились прекрасные санатории, новые дома, пляжи, рестораны… Переводчица объясняла, когда какое здание построено, какому учреждению принадлежит, кто автор проектов, каковы планы расширения и улучшения этого райского места. Сделала паузу, чтобы передохнуть. И вдруг Назым, который слушал и не слушал объяснения переводчицы, без всякого сюжетного перехода стал рассказывать о турецкой тюрьме.
   Шоссе, по которому мы медленно двигались в длинной черной машине, то и дело пересекали мужчины и женщины с полотенцами, перекинутыми через плечо, в широких от солнца шляпах, в защитных очках. Обнаженные их тела покрыл черноморский загар, хотя было и не особенно жарко, ночью шел дождь…
   Назым рассказывал, как, требуя пересмотра приговора и освобождения, он объявил голодовку и семнадцать дней ничего не ел. Какая была паника в тюрьме. Как за окнами тюрьмы шли демонстрации. Он тогда не знал, что во всем мире поднялось движение в защиту Назыма Хикмета. Были созданы комитеты освобождения. Во многих газетах были его портреты. У зданий турецких посольств в Азии, в Европе, в Америке демонстрировали люди, требуя свободы поэту.
   Я рассказал, как в газете «Советское искусство» летом пятидесятого года среди протестов и резолюций была и моя статья о Назыме… Назым умирал от голода в тюрьме… Я писал, что напрасно палачи думают, что они уйдут от людского суда и смоют со своих рук кровь лучших людей времени…
   …А Назым в этот час умирал. Он не ел семнадцать суток, и есть ему уже давно не хотелось. Он лежал в забытьи…
   Власти испугались, и дело было направлено на пересмотр… Пришел приказ Центрального Комитета коммунистов Турции прекратить голодовку…
   На столике возле койки стояла глубокая тарелка со свежей клубникой, присланной неизвестно кем.
   Узник проглотил ягоду. Одну, другую… Он съел всю тарелку, где было не менее килограмма. И заснул. Когда в камеру вошел тюремный врач, которому было приказано под страхом смерти сохранить жизнь поэта, он схватился за голову. Что наделал арестант!
   Но, оказывается, клубника и спасла Назыма. Он стал медленно поправляться. Через несколько дней смог подниматься с койки. Л через год был освобожден и бежал…
   Все это Назым рассказывал нам в машине. Показывал удивление врача. Показывал самого себя в те дни. Рассказывал, рассказывал и не мог остановиться…
   Да, потом, много времени спустя, он прочитал газеты, стихи, посвященные ему, статьи… В том числе и мою.
   – Спасибо, брат…
   А я писал тогда эту статью и плакал. Видел его мертвым… Каким увидел наяву через тринадцать лет.
   Как много успел он за последние тринадцать лет, проведенные в Москве! Как обогатили его стихи мировую поэзию, а его пьесы – репертуар театров.
   «Рассказ о Турции» – в Театре Моссовета, «Легенда о любви» у Охлопкова, «Чудак» и «Два упрямца» у Ермоловой. «Дамоклов меч» и «Был ли Иван Иванович» в Сатире, «Всеми забытый» в ЦТСА, «Бунт женщин» снова в Моссовете. Эти пьесы много шли и в других городах. Некоторые идут и сегодня.
   Я читал в рукописи одну из его последних работ – историческую драму «Пражские куранты», написанную для Цыганского театра. Это интереснейшее произведение, типично хикметовское, темпераментное, жестокое… Здесь, как и в других его драмах, заметно большое влияние старинного народного турецкого театра Карагез. Прекрасны любовные сцепы… Почему не поставили эту пьесу при жизни поэта?
   «Бунт женщин», написанный совместно с режиссером Виктором Комиссаржевским, основан на мотивах «Лисистраты» Аристофана и комедии норвежца Сандербью. Но это вполне оригинальная пьеса. С новыми сюжетными поворотами, с острым современным текстом. Сатира на буржуазных продажных правителей, на их сателлитов. Высокая поэтическая драма – там, где звучат слова любви к людям. Это пьеса о борьбе за мир знаменитой актрисы, не побоявшейся выступить против сильных мира сего.
   Сцены в тюрьме, любовь юноши и девушки написаны трогательно. В них слышишь голос замечательного поэта современности…
   Премьера состоялась. И очень скоро.
   Всемирный Совет Мира, собравшийся в Москве, был приглашен посмотреть закрытую (без афиш и билетов) репетицию «Бунта женщин».
   Был триумфальный успех.
   На следующий день весь город был заклеен афишами новой премьеры в Театре Моссовета…
   Много лет эта пьеса шла, и всегда с неизменным успехом.
   В дни работы над пьесой актеры очень полюбили писателя. Такого необычного, наивного, светлого, легко ранимого, быстро зажигавшегося и вместе со своим соавтором охотно улучшавшего, дописывавшего роли для актеров…
   Он был полон замыслов, планов, надежд. Он задумал драму о Фадееве, с которым дружил и смертью которого был очень огорчен…
   …Ночью на даче в Переделкине я читал напечатанный в журнале новый роман Назыма «Романтика»… Читал и не мог оторваться. Будто сидит он тут, рядом со мной, в комнате, где не раз бывал, и рассказывает о своей юности, о Турции, о своих далеких друзьях. Этот роман больше, чем его другие произведения, выражает автора. Его вдохновенный, целеустремленный нрав революционера, скитальца, поэта.
   Прочитал последние слова романа и расстроился.
   «Я, Назым Хикмет, начал писать эту книгу в 1960 году по просьбе Ахмеда, Исмаила, Зии, Аннушки, Нериман… Написал тридцать – сорок страниц. Бросил. Не пошло.
   По настоянию Ахмеда, Исмаила, Зии, Аннушки, Нериман, которые не оставляли меня в покое, 8 августа 1962 года я снова принялся за работу. 26 августа закончил ее. Мне уже перевалило за шестьдесят. Прожить бы еще пять лет! Исмаил прикурил от моей сигареты.
   – Жизнь – прекрасная вещь, братишка…
   В полной, с белыми длинными пальцами ладони Аннушки – рука Ахмеда. Нериман повторила своим низким голосом:
   – Жизнь – прекрасная вещь, братишка».
   Прочел и хотел позвонить ему по телефону. Очень мне понравился роман. Но было уже очень поздно, часа три ночи.
   Наутро приехал в Москву. Жена сказала, что звонили… Назыма нет… Разрыв сердца.
   В квартире на Второй Песчаной в годовщину смерти собираются друзья. Здесь бывают художники, поэты, актеры. Бывают и те, кого я никогда не видел. Бывают его 164
   земляки по разным землям, где он жил. Бывают режиссеры, ставившие его произведения в театре и в кино. Бывают друзья Веры Туляковой, его жены и последнего друга. Той, кому посвящены такие прекрасные строки стихов… Кого только не бывает здесь в этот день!
   Сколько времени существует па земле цивилизация, столько и существуют на ней скитальцы. Люди, которые любят свою Родину и страдают от этой любви…
   В Праге мы стояли с чешским поэтом Иржи Тауфером на берегу Влтавы.
   – Это любимое место Назыма, – сказал Тауфер. – Сколько раз мы стояли с ним тут и кормили чаек…
   Из Бухареста я получил письмо от отца двенадцатилетнего замечательного художника Юры Бэленеску, который подарил нам свои картины.
   «Юра просит передать привет своему другу Назыму».
   В Париже драматург Каплер познакомил меня с турком-эмигрантом художником.
   – Передайте мой привет Назыму…
   Наверно, ни у кого из драматургов и поэтов нет такого количества друзей в самых разных уголках планеты.
   И наконец произошло главное событие – в Турции вышло ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ ЕГО СОЧИНЕНИИ на родном языке. Он признан великим национальным поэтом, гордостью мировой поэзии. В Соединенных Штатах вышла антология «ДЕСЯТЬ ВЕЛИКИХ ПОЭТОВ МИРА». Среди них Назым Хикмет, мой Нун Ха. У нас в серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга Радия Фиша, в которой публикуются и мои воспоминания о нем. Сегодня имя Назыма Хикмета известно во всех уголках мира. Имя это зовет на подвиги во имя СВОБОДЫ, призывает к любви и нежности, верности и дружбе…
   Когда мы познакомились и Экк прогнал меня со сцены за то, что я не умел стонать, Назым сказал:
   – Почему ты, брат, не можешь стонать? Смешной человек!
   Теперь я уже научился. И когда вспоминаю, как рано ушел от нас Нун Ха, я, когда меня никто не слышит, начинаю стонать. От боли. От обиды. А потом перечитываю «Романтику»… И вспоминаю. И счастлив, что знал его. Счастлив, что он был.

Мудрец

 
   Мы сделали из этой сказки музыкальную комедию, понятную даже самому взрослому зрителю.
Е. Шварц. «Золушка»

 
   Мудрых людей я знал много. Мудреца – только одного, Евгения Шварца.
   На Невском меня остановил молодой критик:
   – Почему вы не у Евгения Львовича? Он ведь знает, что вы в Ленинграде. И он огорчен, что вы к нему не заехали.
   Я был в Ленинграде только один день, проездом из Кронштадта. Ночью должен уехать в Москву и встречать новый, тысяча девятьсот пятьдесят восьмой год дома.
   Бросил все дела, подошел к телефону-автомату и через час сидел уже у Шварца. Пробыл у него весь вечер и от него поехал на вокзал.
   Он полулежал в подушках. Непривычно бледен. Нашей встрече был рад. Интересовался новостями. Шутил… Однако было что-то такое, от чего замирало сердце. Ощущение, что это наша последняя встреча, что я его никогда уже не увижу…
   Ему было запрещено двигаться, делать резкие движения. На столике лекарства. Встревоженные глаза жены. И что-то совсем новое в его лице. Отрешенность? Нет, нисколько! Живая, как всегда, заинтересованность. – Откуда ты? Почему раньше не заехал? Как у тебя прошла премьера? Опять связался с моряками? Вчера у меня был Шура Крон. Ты прочел моего «Дон Кихота»?
   Это была последняя работа Шварца.
   «Дон Кихот» Сервантеса – любимая книга Шварца. Он читал ее, перечитывал, не уставал восхищаться и друзьям показывал отдельные места, отчеркнутые им.
   Перед ним стояла труднейшая задача: по классическому роману, который сотни раз инсценировался и экранизировался, создать свое, оригинальное произведение, заново раскрывающее красоту творения бессмертного испанца, не повторяющее приемов предшественников – инсценировщиков и экранизаторов. Воссоздать Дон Кихота так, чтобы он стал «понятен даже самому взрослому зрителю».
   И он написал такое произведение. Уже после смерти Шварца кинофильм с триумфом обошел все экраны мира, получил множество премий и восторженных газетных статей…
   Но мне все же кажется – да простят меня те, кто увидит в этих словах хоть малейшую обиду, ей-ей, я не хочу никого обижать, – мне кажется, что сценарий лучше фильма. Читать этот сценарий, так же как и все произведения Шварца, – наслаждение. Какое мужество, смелость, глубина мысли. Как верно понят замысел великого романа и как просто и удивительно передан он нам через сотни лет. Как много мыслей вызывает этот сценарий о рыцаре печального образа, рассчитанный на представление в кино. Какие новые, великолепные сцены, не написанные Сервантесом, а дописанные за него Шварцем.
   Дважды доблестный рыцарь убегает из своего уютного домика в Ламанче. Дважды его ловят и водворяют назад. В первый раз привозят домой в деревянной клетке. Рыцарь примирился с тем, что он не Дон Кихот, а просто Алонсо Кехано. Он будет жить дома, с племянницей и экономкой, с цирюльником и обывателями Ламан-чи, романов читать больше не станет. Но ночью в спальню к нему приходят вместе с шумом ветра и шелестом ветвей за окном голоса людей.
   «Рыцарь приподнимается на локте.
   – Кто это?
   – Бедный старик, которого выгнали из дому за долги. Я сплю сегодня в собачьей конуре! Я маленький, ссохся от старости, как ребенок. И некому вступиться за меня.
   Стон.
   Дон Кихот. Кто это плачет?
   – Рыцарь, рыцарь! Мой жених поехал покупать обручальные кольца, а старый сводник ломает замок в моей комнате. Меня продадут, рыцарь, рыцарь!
   Дон Кихот садится на постели.
   Детские голоса:
   – Рыцарь, рыцарь, пас продали людоеду! Мы такие худые, что он не ест нас, а заставляет работать. Мы и ткем на него, и прядем на него. А плата одна: «Ладно уж, сегодня не съем, живите до завтра». Рыцарь, спаси!
   Дон Кихот вскакивает.
   Звон цепей.
   Глухие, низкие голоса:
   – У нас нет слов. Мы невинно заключенные. Напоминаем тебе, свободному, – мы в оковах!
   Звон цепей.
   – Слышишь? Ты свободен, мы в оковах!
   Звон цепей.
   – Ты свободен, мы в оковах!
   Дон Кихот роется под тюфяком. Достает связку ключей. Открывает сундук в углу. Там блестят его рыцарские доспехи. Рассветает. Дон Кихот в полном рыцарском вооружении стоит у окна».
   Дон Кихот снова пускается в путь. Освобождать заключенных, защищать обездоленных, возвышать униженных, мстить за оскорбленных.
   Дон Кихот продолжает свой путь.
   «Дон Кихот» Шварца – единственное его произведение с грустным концом. Утомленный бесплодными подвигами, лишенный возможности защищать людей, рыцарь, у которого отняли право даже фантазировать, умирает.
   До этого в финалах шварцевских пьес падали от руки героя только злодеи. На этот раз умирает герой…
   – Нет, Женя, я не читал еще твоего сценария. Дай мне его с собой в Москву.
   – У меня нет сейчас свободного экземпляра. Но в следующий раз, когда приедешь в Ленинград, я тебе его дам обязательно. В следующий раз… А пока, хочешь, возьми на память «Медведя». Катя, дай из стола пьесу.
   Жена подала ему рукописный экземпляр. Там были оторваны две первые страницы. Он взял две чистые и написал на первой: «Евгений Шварц. МЕДВЕДЬ. Сказка в трех действиях». На второй – список действующих лиц. У него очень дрожали руки. Всегда, сколько я его знал, у него дрожали руки. Мы острили: до первой рюмки. Но и после первой они у него все равно дрожали.
   – А «на память»? – спросил я.
   – Не надо. Раз от руки, и так понятно, что на память.
   …За четырнадцать месяцев до этого мы справляли его шестидесятилетие. Каверин, Казакевич, Николай Чуковский и я специально приехали для этого из Москвы.
   В Доме писателей имени Маяковского состоялся юбилейный вечер.
   Мы приветствовали юбиляра. Шли отрывки из его пьес. Потом он говорил ответное слово. Я так волновался после своей поздравительной речи, что плохо запомнил, что говорил Шварц. Помню только, что было что-то очень хорошее, доброе, благородное. Может быть, велась стенограмма? Вряд ли… Иногда стенограммы ведутся для того, чтоб потом никогда не понадобиться. А когда они нужны – их нет.
   Затем ночью был устроен для ближайших друзей ужин в «Метрополе» на Садовой. Шумно, весело. Говорили Акимов, Чирсков, Натан Альтман. Слово для тоста взял Зощенко.
   – С годами, – сказал он, – я стал ценить в человеке не молодость его, и не знаменитость, и не талант. Я ценю в человеке приличие. Вы очень приличный человек, Женя.
   Таков был тост Зощенко.
   Да, он был очень «приличный человек». Как будто этого мало для характеристики человека? И вместе с тем, если учесть время, и войны, и голод, и блокады, и события в Союзе писателей, – как это важно всегда оставаться «приличным», не поддаваться проявлениям массового азарта и собственным слабостям, не малодушествовать, быть принципиальным.
   С Евгением Львовичем мы познакомились перед войной. Это было официальное, шапочное знакомство. Во время войны, когда Ленинградский театр комедии, ведомый Н. П. Акимовым, возвращаясь восвояси из Средней Азии, из эвакуации, застрял в Москве, а я вернулся с Северного флота и проживал на улице Грановского, недалеко от гостиницы «Москва», где остановился весь Театр комедии, вместе с завлитчастью Шварцем, – пути наши сошлись.
   В конце сорок третьего и в сорок четвертом мы встречались почти ежедневно. Подружились. Перешли на «ты». Если, происходило в наших жизнях что-либо особенно интересное, моментально звонили друг другу по телефону.
   Он писал, писал каждый день. Закончил «Дракона», которого Акимов показал в помещении Театра оперетты. Это был яркий антифашистский спектакль.