И тут рука Лили, которая была в моей руке, дрогнула. Она как-то странно посмотрела на меня. Пожалела, что ли. А я смотрел на нее, и слезы любви лились из моих глаз. Митя Багров был посрамлен.
Лиля тихонько пальчиком размазала слезу на моей щеке, потом прижала свою щеку к моей, и мы стали целоваться. Это был первый поцелуй в моей жизни. И вряд ли он был первым у Лили… Она прямо впилась в меня. И тут я что есть силы толкнул ее в грудь. Меня затошнило. От счастья, от страха, от голода и усталости после дня работы в артели, от разговора с отцом, репетиции. За весь день я съел только кусок арбуза… Меня тошнило, и земля уходила из-под ног… Осквернив чью-то могилу, я упал на дорожку.
Лиля, сделав вид, что ничего не заметила, тихонько пошла к ребятам…
Я поднялся и хотел перепрыгнуть через стену и бежать без оглядки. Но какая-то сила остановила меня. Какая там сила! Слабость! Трусость! Сознание собственной ничтожности! Отец был прав. Да еще как.
Я поплелся следом за Лилей. И увидел, как она смеется, положив руку на плечо Мити Багрова. И он смеется. И победно смотрит на меня.
Когда мы провожали Лилю, она даже вида не подала, что между нами что-то произошло.
Тем не менее я шел сзади всех. А когда подошли к ее дому, я спрятался за деревьями. Митя и другие ребята меня звали. Но я не отозвался. Тогда они ушли. А Лиля с отцом удалились в свой домик. Я смотрел на окно и видел, как они пили чай…
Я стоял долго. Пока в окнах не погас свет.
Тогда я медленно побрел домой.
Выйдя из их переулочка, я столкнулся с четырьмя хулиганами, которые, очевидно, следили за мной.
Ничего хорошего от нашей встречи не произошло. Они проделали надо мной весь свой изуверский ритуал. Я плавал на мостовой, сняв рубаху, у которой они в узлы завязали рукава. Они били меня по лицу и по животу, и у меня из носа текла кровь, которую они не позволяли вытирать.
Натешившись и предупредив, чтоб я больше по этой улице не ходил и Лильку не провожал, они ушли, схватив мой ремень и забросив на дерево мои ботинки.
В измазанной кровью рубахе, без ботинок, с распухшими от побоев глазами я возвращался домой.
Шел по берегу реки. Здесь рядом помещался Новый театр, куда я часто бегал, смотрел спектакли гастролировавших московских артистов. Здесь шла также в исполнении местной труппы пьеса «Жрецы», в которой мы, вымазанные морилкой, изображали индийских крестьян, обманутых подлыми жрецами. Мы, протягивая к ним руки, кричали: «Истины! Истины!»
Но жрецы молчали.
Разоблачив этим спектаклем жрецов и браминов, мы бросались в речку и смывали с себя морилку. Но это было давно, в прошлом году, когда я был невинен и еще любил Лилю Арендт.
Теперь театр заколочен досками.
И я, недолго думая, вообще ничего не думая, бросился в реку. В чем был: в штанах, в рубахе и в носках…
Река была грязная, заросшая ряской и очень мелкая. С прошлого года она сильно обмелела, а я сильно вырос. Вода едва доставала мне до живота. О том, чтоб утонуть, не могло быть и речи.
Кругом никого не было, место глухое, время позднее. Меня никто не спасал и спасать не собирался.
Так, немного постояв в грязи, я вышел на берег.
Поездов тоже поблизости не было. Железная дорога далеко. Машины не ходили. Вешаться не на чем: хулиганы забрали у меня ремень.
Я пошел домой.
Что было с мамой, увидевшей меня мокрого, избитого, в носках, можно легко догадаться.
Содрав с себя одежду и бросив ее под кровать, я лег спать. И спал превосходно.
Утром выпил чаю и пошел к себе в артель. Отца не видел. В артели весь день, вместо того чтоб качать воду и таскать на склад старые унитазы и взамен приносить новые, я точил стамеску. Я доточил ее до смертельной остроты. Потом положил в карман и, сославшись на головную боль, ушел домой.
Пообедав с большим аппетитом и сочинив дикую историю нападения на меня огромной банды, драки, ограбления старой женщины, за которую я вступился, я, снова не встретившись с отцом, пошел к Мите Багрову.
Мы долго с ним говорили об искусстве, о невозможности иметь свой театр, о жизни… О Лиле никто из нас не проронил ни слова.
Затем мы простились, и я пошел па улицу Лили Арендт. Ее дома не было, я ей оставил записку. Я написал, что театр-студия «Зеленый попугай» закрыт, ибо оказалось, что он не нужен народу. Я прощался с ней и сообщал, что, наверно, не увижусь с ней больше никогда. Запечатал, написал: «Лично. Других прошу это письмо не читать». Подсунул под дверь.
Потом прошелся по улице раз, другой, третий… Моих врагов не было.
Тогда я стукнул кулаком по папиросному ларьку мальчишки-папиросника, близкого к шайке. Погрозил ему стамеской и медленно пошел прочь из этого района навсегда. Счастье хулиганов и счастье мое, что мы тогда не встретились. Дело бы окончилось плохо. Я был готов к драке и к убийству. Я был готов ко всему. Если бы мне встретилась бешеная собака, я бы вступил с ней в единоборство. Если бы на моем пути попался чемпион мира Поддубный, я бы ударил его. Если бы навстречу мне бежал слон, я бы задушил слона. И рука моя не дрогнула бы.
Я вернулся домой.
Отец ужинал. О ночном моем возвращении он не знал, мама от него скрыла. Он был очень удивлен, увидев меня дома так рано.
– Нам надо поговорить, папа.
Отец вопросительно взглянул на меня и иронически хмыкнул.
– Сейчас мне некогда. Когда вернусь из курятника.
Тогда я ударил кулаком по столу и закричал:
– Твои куры подождут! Все равно они скоро все околеют. А я собираюсь жить. Долго! Я собираюсь вас всех пережить!
Как это было отвратительно сказано! Грубо, глупо… Главное – так оно все и получилось.
Затем я сообщил, что не собираюсь бросаться под поезд, как Таня Палешанина. Как бы они этого ни добивались, я кончать с собой не намерен. Я намерен пойти на сцену и стать знаменитым артистом и режиссером. Для этого я осенью поступаю на драматический факультет Высших музыкально-драматических курсов, где, кстати, на музыкальном факультете преподает мой отец. Но его протекция мне не нужна. Если он хочет, я переменю фамилию и возьму фамилию матери. Или выдумаю. Я буду там учиться вечерами, а днем буду заканчивать профшколу. Через год, окончив школу и один курс драматического факультета, я уеду из Харькова в Москву, где поступлю в студию. В Москве буду жить один. Помощи не надо. Нет такой силы, которая могла бы заставить меня отказаться от этого решения. Отговаривать бесполезно. Обжалованию не подлежит.
Отец внимательно выслушал. И было что-то такое, очевидно, в моем голосе и в моих глазах, что он вдруг поверил.
Он как-то согнулся. Хотел что-то сказать. Затем встал и ушел в свой курятник.
Ночью он не спал. И я не спал. И мать не спала. Спали только куры в курятнике, не представляя себе близкой своей куриной гибели.
Через год я уехал в Москву. Уехал и отец. Он получил приглашение в Одессу, где только что открылся после пожара оперный театр.
Мать моя осталась одна…
Через сорок один год меня позвал к телефону женский голос.
– Говорит Лиля Арендт. Помнишь такую?
– Да. Помню.
– Ну, как ты живешь?
– Да как тебе сказать…
– Мне бы хотелось повидаться с тобой.
– Мне тоже.
– Я приехала на несколько дней в Москву. Сегодня в Театре Моссовета идет твоя пьеса. Я ее еще не видела. Может быть…
– Хорошо. Я позвоню в театр и закажу места. Ты одна?
– Нет, я приду с подругой.
– Тогда за полчаса до начала у подъезда театра я буду ждать.
– А ты узнаешь меня?
– Думаю, что узнаю.
– Я буду в сером пальто.
Мы встретились. Я легко ее узнал. Она тоже узнала меня. Спросила, не бывал ли я в ее городе.
Подруга гуляла на другой стороне улицы и к нам тактично не подходила.
Я сказал, что с тех пор, как распался наш «Зеленый попугай», я никогда не ходил по той части города, где жила она. Боялся ее встретить. А потом, когда после войны приехал в Харьков, я сразу пошел на ее улицу. Нo там уже было все перестроено. И кладбища не было. Его перенесли в другое место…
– Да, – сказала она, – мы живем сейчас в центре.
Она работает в художественной самодеятельности, но там новый заместитель, ужасный тип, и она дала ему пятьдесят рублей, и неплохо бы мне вмешаться, потому что…
У нее были очень толстые ноги, и была она приятная старая женщина. Впрочем, не очень приятная, потому что молодилась и одновременно злилась.
Без всякой надежды я спросил:
– Ты позвонишь мне завтра?
– Зачем?
– Расскажешь – понравился ли тебе спектакль?
– А ты разве сегодня смотреть не будешь?
– Нет, не могу. Я сегодня вечером занят.
– Хорошо. Позвоню.
Но она не позвонила. Наверно, не понравилась пьеса. Или, может быть, я ей не понравился. Или была занята.
Больше я ее не видел. И по телефону с ней не разговаривал.
Да, так вот о Лиле… Потом, гораздо позднее, после того вечера на кладбище, я полюбил женщину. И очень сильно. И был любим. И был счастлив. И много писал о любви.
Но это было уже совсем другое. Совсем другое. Совсем другое.
Юный исполнитель ответственных ролей
Лиля тихонько пальчиком размазала слезу на моей щеке, потом прижала свою щеку к моей, и мы стали целоваться. Это был первый поцелуй в моей жизни. И вряд ли он был первым у Лили… Она прямо впилась в меня. И тут я что есть силы толкнул ее в грудь. Меня затошнило. От счастья, от страха, от голода и усталости после дня работы в артели, от разговора с отцом, репетиции. За весь день я съел только кусок арбуза… Меня тошнило, и земля уходила из-под ног… Осквернив чью-то могилу, я упал на дорожку.
Лиля, сделав вид, что ничего не заметила, тихонько пошла к ребятам…
Я поднялся и хотел перепрыгнуть через стену и бежать без оглядки. Но какая-то сила остановила меня. Какая там сила! Слабость! Трусость! Сознание собственной ничтожности! Отец был прав. Да еще как.
Я поплелся следом за Лилей. И увидел, как она смеется, положив руку на плечо Мити Багрова. И он смеется. И победно смотрит на меня.
Когда мы провожали Лилю, она даже вида не подала, что между нами что-то произошло.
Тем не менее я шел сзади всех. А когда подошли к ее дому, я спрятался за деревьями. Митя и другие ребята меня звали. Но я не отозвался. Тогда они ушли. А Лиля с отцом удалились в свой домик. Я смотрел на окно и видел, как они пили чай…
Я стоял долго. Пока в окнах не погас свет.
Тогда я медленно побрел домой.
Выйдя из их переулочка, я столкнулся с четырьмя хулиганами, которые, очевидно, следили за мной.
Ничего хорошего от нашей встречи не произошло. Они проделали надо мной весь свой изуверский ритуал. Я плавал на мостовой, сняв рубаху, у которой они в узлы завязали рукава. Они били меня по лицу и по животу, и у меня из носа текла кровь, которую они не позволяли вытирать.
Натешившись и предупредив, чтоб я больше по этой улице не ходил и Лильку не провожал, они ушли, схватив мой ремень и забросив на дерево мои ботинки.
В измазанной кровью рубахе, без ботинок, с распухшими от побоев глазами я возвращался домой.
Шел по берегу реки. Здесь рядом помещался Новый театр, куда я часто бегал, смотрел спектакли гастролировавших московских артистов. Здесь шла также в исполнении местной труппы пьеса «Жрецы», в которой мы, вымазанные морилкой, изображали индийских крестьян, обманутых подлыми жрецами. Мы, протягивая к ним руки, кричали: «Истины! Истины!»
Но жрецы молчали.
Разоблачив этим спектаклем жрецов и браминов, мы бросались в речку и смывали с себя морилку. Но это было давно, в прошлом году, когда я был невинен и еще любил Лилю Арендт.
Теперь театр заколочен досками.
И я, недолго думая, вообще ничего не думая, бросился в реку. В чем был: в штанах, в рубахе и в носках…
Река была грязная, заросшая ряской и очень мелкая. С прошлого года она сильно обмелела, а я сильно вырос. Вода едва доставала мне до живота. О том, чтоб утонуть, не могло быть и речи.
Кругом никого не было, место глухое, время позднее. Меня никто не спасал и спасать не собирался.
Так, немного постояв в грязи, я вышел на берег.
Поездов тоже поблизости не было. Железная дорога далеко. Машины не ходили. Вешаться не на чем: хулиганы забрали у меня ремень.
Я пошел домой.
Что было с мамой, увидевшей меня мокрого, избитого, в носках, можно легко догадаться.
Содрав с себя одежду и бросив ее под кровать, я лег спать. И спал превосходно.
Утром выпил чаю и пошел к себе в артель. Отца не видел. В артели весь день, вместо того чтоб качать воду и таскать на склад старые унитазы и взамен приносить новые, я точил стамеску. Я доточил ее до смертельной остроты. Потом положил в карман и, сославшись на головную боль, ушел домой.
Пообедав с большим аппетитом и сочинив дикую историю нападения на меня огромной банды, драки, ограбления старой женщины, за которую я вступился, я, снова не встретившись с отцом, пошел к Мите Багрову.
Мы долго с ним говорили об искусстве, о невозможности иметь свой театр, о жизни… О Лиле никто из нас не проронил ни слова.
Затем мы простились, и я пошел па улицу Лили Арендт. Ее дома не было, я ей оставил записку. Я написал, что театр-студия «Зеленый попугай» закрыт, ибо оказалось, что он не нужен народу. Я прощался с ней и сообщал, что, наверно, не увижусь с ней больше никогда. Запечатал, написал: «Лично. Других прошу это письмо не читать». Подсунул под дверь.
Потом прошелся по улице раз, другой, третий… Моих врагов не было.
Тогда я стукнул кулаком по папиросному ларьку мальчишки-папиросника, близкого к шайке. Погрозил ему стамеской и медленно пошел прочь из этого района навсегда. Счастье хулиганов и счастье мое, что мы тогда не встретились. Дело бы окончилось плохо. Я был готов к драке и к убийству. Я был готов ко всему. Если бы мне встретилась бешеная собака, я бы вступил с ней в единоборство. Если бы на моем пути попался чемпион мира Поддубный, я бы ударил его. Если бы навстречу мне бежал слон, я бы задушил слона. И рука моя не дрогнула бы.
Я вернулся домой.
Отец ужинал. О ночном моем возвращении он не знал, мама от него скрыла. Он был очень удивлен, увидев меня дома так рано.
– Нам надо поговорить, папа.
Отец вопросительно взглянул на меня и иронически хмыкнул.
– Сейчас мне некогда. Когда вернусь из курятника.
Тогда я ударил кулаком по столу и закричал:
– Твои куры подождут! Все равно они скоро все околеют. А я собираюсь жить. Долго! Я собираюсь вас всех пережить!
Как это было отвратительно сказано! Грубо, глупо… Главное – так оно все и получилось.
Затем я сообщил, что не собираюсь бросаться под поезд, как Таня Палешанина. Как бы они этого ни добивались, я кончать с собой не намерен. Я намерен пойти на сцену и стать знаменитым артистом и режиссером. Для этого я осенью поступаю на драматический факультет Высших музыкально-драматических курсов, где, кстати, на музыкальном факультете преподает мой отец. Но его протекция мне не нужна. Если он хочет, я переменю фамилию и возьму фамилию матери. Или выдумаю. Я буду там учиться вечерами, а днем буду заканчивать профшколу. Через год, окончив школу и один курс драматического факультета, я уеду из Харькова в Москву, где поступлю в студию. В Москве буду жить один. Помощи не надо. Нет такой силы, которая могла бы заставить меня отказаться от этого решения. Отговаривать бесполезно. Обжалованию не подлежит.
Отец внимательно выслушал. И было что-то такое, очевидно, в моем голосе и в моих глазах, что он вдруг поверил.
Он как-то согнулся. Хотел что-то сказать. Затем встал и ушел в свой курятник.
Ночью он не спал. И я не спал. И мать не спала. Спали только куры в курятнике, не представляя себе близкой своей куриной гибели.
Через год я уехал в Москву. Уехал и отец. Он получил приглашение в Одессу, где только что открылся после пожара оперный театр.
Мать моя осталась одна…
Через сорок один год меня позвал к телефону женский голос.
– Говорит Лиля Арендт. Помнишь такую?
– Да. Помню.
– Ну, как ты живешь?
– Да как тебе сказать…
– Мне бы хотелось повидаться с тобой.
– Мне тоже.
– Я приехала на несколько дней в Москву. Сегодня в Театре Моссовета идет твоя пьеса. Я ее еще не видела. Может быть…
– Хорошо. Я позвоню в театр и закажу места. Ты одна?
– Нет, я приду с подругой.
– Тогда за полчаса до начала у подъезда театра я буду ждать.
– А ты узнаешь меня?
– Думаю, что узнаю.
– Я буду в сером пальто.
Мы встретились. Я легко ее узнал. Она тоже узнала меня. Спросила, не бывал ли я в ее городе.
Подруга гуляла на другой стороне улицы и к нам тактично не подходила.
Я сказал, что с тех пор, как распался наш «Зеленый попугай», я никогда не ходил по той части города, где жила она. Боялся ее встретить. А потом, когда после войны приехал в Харьков, я сразу пошел на ее улицу. Нo там уже было все перестроено. И кладбища не было. Его перенесли в другое место…
– Да, – сказала она, – мы живем сейчас в центре.
Она работает в художественной самодеятельности, но там новый заместитель, ужасный тип, и она дала ему пятьдесят рублей, и неплохо бы мне вмешаться, потому что…
У нее были очень толстые ноги, и была она приятная старая женщина. Впрочем, не очень приятная, потому что молодилась и одновременно злилась.
Без всякой надежды я спросил:
– Ты позвонишь мне завтра?
– Зачем?
– Расскажешь – понравился ли тебе спектакль?
– А ты разве сегодня смотреть не будешь?
– Нет, не могу. Я сегодня вечером занят.
– Хорошо. Позвоню.
Но она не позвонила. Наверно, не понравилась пьеса. Или, может быть, я ей не понравился. Или была занята.
Больше я ее не видел. И по телефону с ней не разговаривал.
Да, так вот о Лиле… Потом, гораздо позднее, после того вечера на кладбище, я полюбил женщину. И очень сильно. И был любим. И был счастлив. И много писал о любви.
Но это было уже совсем другое. Совсем другое. Совсем другое.
Юный исполнитель ответственных ролей
За девять месяцев пребывания в этом театре я сыграл множество ролей. В среднем я играл по полторы роли в день. Целой ролью я считаю ту, которую исполнял в мечтах. Половиной роли – ту, которую играл в спектаклях. Это были главным образом массовые сцены. Слова кое-какие я, конечно, произносил. Но до публики они доносились в форме гула, неясных выкриков, пения и стонов. Я, например, шел с хоругвями к Зимнему дворцу и пел «Царю небесный…». Затем быстро надевал шинель, брал винтовку и палил холостыми патронами в народ.
Я был негром, а затем сразу же куклуксклановцем в большом черном колпаке. Был полицейским, лакеем в ресторане, посетителем универмага «Эксцельсиор», гостем на балу, деревенским парнем, играющим в рюхи. Самый мой длинный текст был в «Воздушном пироге»: «Закуски никакой не прикажете?»
Называлось это – юниор, что означало: юный исполнитель ответственных ролей. Школа юниоров находилась при Московском театре Революции. Заняты мы были во всех спектаклях. Играли каждый вечер, а по воскресеньям дважды: утром и вечером. В школу юниоров я был принят по путевке профсоюза работников искусств, членом которого состоял еще в Харькове, где учился на Высших музыкально-драматических курсах. Провалившись на экзаменах в несколько московских студий, в Театр Революции я экзамен сдал. За что театр этот полюбил еще больше.
Теперь театр так, как раньше, уже не называется. Но находится там же – на Большой Никитской, ныне улице Герцена. И люблю я его по-прежнему, хотя там мало осталось людей, с которыми работал тогда. Но кое-кто остался. И с ними мы с удовольствием встречаемся, вспоминаем середину двадцатых годов…
Основные же мои роли были те, на которые я сам себя назначал. Каждый день я должен был изображать другую роль. Я был робким провинциалом, скромным до слез. Был молодым наглецом, приехавшим завоевывать Москву. Был весельчаком, душой общества, остряком и оптимистом с очаровательной улыбкой. Был мрачным хамом, осыпанным фурункулами, но великим в своих помыслах. Был девушкой, переодетой в мужское платье и скрывающей свой пол. Был киноакробатом Гарольдом Ллойдом и ковбоем Вильямом Хартом. Был кривляющимся косым комиком Беном Тюрпиным и неулыбаюшимся неудачником Бестером Кейтоном. Иногда подражал рассеянному Мейерхольду, и из всех карманов моей кожанки торчали газеты. Иногда заикался, как главный режиссер театра Гриппич. Иногда был ироничным и слегка презрительным, как заведующий литературной частью Алперс… Но подражал я только тем людям, которыми восхищался.
Склонности моей к подражательству никто не замечал. Очевидно, потому, что никто не обращал на меня внимания. Я был одним из пятидесяти молодчиков школы юниоров. Иногда с нами занимались биомеханикой (аналитической и синтетической), акробатикой, танцами, постановкой голоса, социологией театра и еще одной дисциплиной, называвшейся «арматура повседневного быта». Это главный художник театра – «заведующий вещественным оформлением» Виктор Шестаков показывал нам макеты будущих спектаклей. В основном же мы были массовкой, без которой в те годы не обходился ни один спектакль.
Сам по себе я был почти невесом. Ночевал где придется, ел что и где попало, – ведь на стипендию в семнадцать рублей пятьдесят копеек не разгуляешься. Вещей было немного: газетный сверток, где лежали альбомы с фотографиями артистов, и боярская бобровая шапка, которую мне перед отъездом сунула в чемодан мама. Чемодан у меня украли…
Сперва меня приютил двоюродный дядя на Сретенке. Затем друг отца в Петровском парке. Затем я жил у знакомых ребят, снимавших комнату у цыган в Старом Зыкове. Затем спал вместе с юниорами-приезжими в театре, в ложах, на сдвинутых стульях.
Ночевать в ложе было приятно: много воздуха, а главное – не надо утром бежать к трамваю, мчаться через весь город в театр. Особенно хорошо спалось после одной крестьянской пьесы, где убивали селькора. Публики на спектакле было мало. Кончалось не очень поздно. На сцене стояли настоящие березы и висела свежая, приятно пахнущая рогожа – вещественное оформление и арматура повседневного быта.
Худо было после драмы с притеснением негров в Соединенных Штатах Америки. Революционеры и негры взрывали корабль, груженный оружием и направляющийся для подавления русской революции.
Взрыв происходил в самом финале, и устраивал его крупный специалист-пиротехник Сероянц. Маленький, с мушкетерскими усами и бородкой, в галифе и крагах, он устраивал эффектнейшие взрывы, пожары, битвы и стихийные бедствия во всех московских театрах. Он был энтузиаст, я бы сказал, маньяк пиротехники.
В спектакле «Эхо» он превзошел себя. Шутихи и ракеты, огненные колеса и дымовые шашки взрывались с таким зловещим шипением, грохотом и воем, что было страшно за старое здание оперетты Потопчиной, где помещался наш Театр Революции. Клубы дыма окутывали сцену и закрывали ее от зрителей, врывались в зрительный зал, скрывали зрителей друг от друга. Со слезящимися глазами, кашляя и чихая, ощупью пробиралась публика к выходу, проклиная ни в чем не повинного драматурга.
После окончания спектакля распахивали все двери и ворота сцены. Но дым все равно не рассеивался. Он заполнял все уголки зрительного зала, залезал в ложи, огромным шлейфом спускался от люстры до оркестра. К пяти утра зал наконец проветривали. И был такой холод, что спать в ложах было невозможно. На заснеженной Большой Никитской и то теплее. Мы закутывались в дорожки и портьеры, но все равно было холодно и болела голова.
Вдобавок еще пожарная охрана запретила взрыв (из-за чего пришлось снять спектакль), а заодно и ночевку в ложах людей, не принадлежащих к пожарной охране. Нас – бездомных юниоров – вызвали в дирекцию и сообщили об этом.
Взяв альбом с артистами и боярскую бобровую шапку, я ушел к моему другу Арсению, снимавшему угол в частной часовой мастерской, недалеко от театра.
В часовой мастерской мы могли располагаться только после ее закрытия. Там было очень холодно. Тикало множество часов. И заходил к нам после спектакля, чтоб поговорить об искусстве, владелец мастерской, милейший Марк-Аврелий, политик, подкаблучник и театральный меценат. Он брал с нас по пять рублей в месяц. Но если мы не платили, а в мастерскую приходила его жена, он доставал из кармана кредитный билет и показывал ей. Вот, мол, какие они (мы то есть) аккуратные мальчики.
Железную печь нам топить не разрешали, чтобы мы не сожгли мастерскую.
Утром здесь вечно происходили скандалы у Марка-Аврелия с клиентами. Они укоряли его в недобросовестном и неаккуратном ремонте часов. Он отругивался и призывал нас в свидетели.
Мы наскоро лжесвидетельствовали и убегали в театр.
Там, во всех углах, шла напряженная работа. Спектакли «Озеро Люль», «Воздушный пирог» и «Конец Криворыльска» имели огромный успех. Нашему театру подражала вся театральная периферия. Здесь были собраны великолепные артисты: Дмитрий Орлов, Зубов, Баранова, Мартинсон, Чистяков, Терешкович, Астангов, Белокуров, Канцель… В школе учились юноши, многие из которых в дальнейшем стали выдающимися актерами, режиссерами, литераторами. К нам приезжали из Америки, из Японии, из Германии смотреть на чудо советского искусства. Всего полтора года назад отсюда ушел, для того чтоб работать только в своем театре на Садово-Триумфальной площади, Всеволод Мейерхольд. Но он частенько наведывался к своим ученикам. Имя его одухотворяло труды Театра Революции. Волькенштейн, Файко, Ромашов, Чижевский, Воинова, Чалая, Шимкбвич, Вилль-Белоцерковский – первые советские драматурги – были здесь не гостями, они были хозяевами в театре. Их возглавлял известный венгерский революционер-эмигрант писатель Мате Залка, заместитель директора театра. Тот самый, который вошел в историю борьбы за свободную Испанию под легендарным именем генерала Лукача и похоронен в скалистой земле чужой страны.
Всех нас – стариков и юношей, артистов, юниоров, художников, музыкантов – объединял единый порыв созидания, ненависть к нэпманам, страсть революционеров.
Это была хорошая, красивая пора. И одновременно это была веселая пора. Помимо самоотверженной и вполне бескорыстной любви к театру (любой из нас был готов отказаться от всех благ ради роли) мы были полны оптимизма и веселости.
Как-то брели мы по узким перилам над оркестром, в слепых черных колпаках, держа в руках горящие факелы. Юниор Володя Портных, запутавшись в полах халата, упал в зрительный зал. Мы вернулись на сцену, недосчитались одного куклуксклановца и сообразили, что это Портных. Спросили у помрежа: «Где он?»
Помреж спокойно ответил: «Доигрывает в публике».
Мы хохотали и шутили по всякому, даже не всегда подходящему для юмора поводу.
Андрей Кремлев нечаянно факелом поджег халат на Додике Тункеле. Будущий поэт, а пока юниор Виктор Гусев вместе с привинченной к полу мебелью упал в люк и угодил в трюм. Я провалился в пропасть с конструкции высотой с трехэтажный дом и попал на кучу комбинезонов, что меня и спасло. Мы с Виктором Гусевым по-настоящему чуть не повесили артиста Лосева, играющего негра. Его судили судом Линча. Изображая разбушевавшихся расистов, мы надевали на беднягу негра мешок, привязывали сзади две веревки: одну фальшивую, изображавшую петлю, а другую прикреплявшуюся незаметно к кожаным подтяжкам с поясом. Только из-за дыма и угара мы как-то ошиблись. И когда бедняга стал хрипеть и материться из-под мешка, мы поняли свою ошибку. Еще секунда, и артист задохнулся бы на самом деле.
Мы сняли его из петли. Удивленные зрители увидели, как два куклуксклановца, подобрав халаты, бросились бежать от только что повешенного негра.
Клянясь отбить охоту вешать негров, он догнал нас, собираясь избить.
Мы спрятались на колосниках, под самой крышей, над сценой. Там мы сидели до утра, кашляя и задыхаясь от дыма. Ведь после проклятого взрыва весь дым устремлялся именно туда.
Когда Лосев понял, что вешанье негров не наша прямая профессия, и узнал, что мы раскаиваемся, он нас простил.
А я, став на колени, чтоб быть поменьше, показывал за кулисами пиротехника Сероянца. Я приклеил бородку, усы и хриплым голосом командовал:
– Взрив! Дим! Огнь! Это и есть зрелищ! Артист не нужен! Что нужен: взрив, дим, огнь!…
И вдруг хохот слушателей прервался. Передо мной стоял сам пиротехник Сероянц. Он понял, что я изображаю его. Подергал себя за бородку. Подкрутил усы. Крикнул:
– Бездарность всегда завидовал талант. Носатый дурак!
Он возненавидел меня, пиротехник Сероянц. Когда мы встречались в буфете, он отворачивался. Юниоры предупреждали: старик зол и мстителен. Он сведет со мной счеты.
И надо же так случиться, что наши судьбы неожиданно пересеклись. Было это на спектакле «Барометр показывает бурю», посвященном революции пятого года.
Вся труппа была занята. Астангов играл Гапона, Дмитрий Орлов – Победоносцева. Я изображал народ, полицию, армию, думу… В спектакле было много выстрелов, взрывов, движения на всех ярусах многоэтажной конструкции. Мне дали в руки настоящую винтовку, заряженную холостыми патронами.
Хотя пьеса была написана известным беллетристом и историком Насимовичем, бури в искусстве она не произвела и следа особого не оставила. Кроме следов на моем носе.
Спектакль посещался охотно и вызывал неоднократные аплодисменты, посвященные главным образом хорошим гримам и пиротехническому искусству Сероянца.
Художник-гример-парикмахер Лукич каждый раз, гримируя меня, отчаивался. Что бы он ни делал со мной, посреди моего детского худого лица по-прежнему висел огромный нос. Сколько я. его ни подтягивал при помощи лака, ленточки, булавки-невидимки, нитки, он не становился меньше нисколько.
– Никакой грим его не берет! – сокрушался Лукич. – Это не нос, это – «Броненосец «Потемкин»!
Драма с пиротехникой разыгралась на третьем или четвертом представлении. Отыграв несколько ответственных ролей, я стоял за кулисами в солдатской шинели, с винтовкой в руке, и готовился стрелять в народ.
В разгар кровавого воскресенья кто-то, пробегая мимо, толкнул меня. Старая винтовка, затвор которой был уже снят с предохранителя, вдруг выстрелила мне прямо в нос.
Войлочный пыж, вложенный в патрон вместо пули, застрял у меня между верхней губой и носом. Хлынула кровь.
Ослепленный вспышкой, я упал и закричал: «Убит!»
За кулисами было темно, стрельба, суета, никто не обратил на меня никакого внимания.
Я дополз до бутафорской, ощупью добрался до умывальника и стал поливать лицо водою. Порошинки из патрона въелись под кожу и, смешавшись с водой, причиняли страдания. К тому же я почти ничего не видел.
Акт кончился, и меня заметили в бутафорской среди медвежьих чучел, оружия и стеклянных светильников. Я стоял на коленях перед раковиной и размазывал по лицу кровь с водой.
На «скорой помощи» меня увезли в институт Склифосовского. А мои товарищи Виктор Гусев, Додик Тункель, Саша Пудалов и артист Лишин бросились искать пиротехника Сероянца. Они предполагали, что с его стороны это была гнусная месть.
Говорят, что Сероянц сердился, клялся и проклинал меня, дурака, не умеющего держать в руках винтовку. Смерть от холостого выстрела – первый случай в его многолетней театральной практике.
А тем временем в институте Склифосовского два санитара, игравшие в бумажные шашки, равнодушно посмотрели на меня и велели дожидаться врача.
Затем врач, скептический молодой человек в грязном халате, осмотрел мой нос и сказал, что сделать ничего нельзя, татуировка – синие следы от порошинок под кожей – так и останутся навсегда.
Он дал мне свинцовую примочку и отправил домой.
Я вернулся в свою часовую мастерскую, прижимая к носу примочку. Марк-Аврелий уже ушел домой. Мой сожитель Арсений уехал на побывку к родителям в Харьков.
Как был, в пальто и галошах, я завалился на койку. Свинцовая примочка замерзла в бутылке. Нос мой, бедный мой нос вспух до огромных размеров. Он нарывал и пульсировал.
Утром я пересек Большую Никитскую и очутился у частнопрактикующего хирурга, ставшего затем знаменитым гомеопатом, – Постникова.
Он внимательно осмотрел мое лицо.
– Терпеть будешь? – спросил.
– Буду!
– Тогда Терпи.
И он иглой и пинцетом стал по одной удалять порошинки. Слезы заливали мое лицо. Врач добросовестно и очень долго удалял последствия катастрофы. Затем погладил меня по голове, поцеловал, денег не взял и приказал больше ничего не делать, никуда не ходить, ждать, пока само не заживет.
Легко сказать – никуда не ходить. А где же я буду! Днем в часовой мастерской находиться нельзя. В театр являться стыдно. Надо мной там, наверно, все смеются. А ненавистник мой Сероянц, думающий, что я его оклеветал, обвинил в преднамеренном желании отомстить, будет меня травить и преследовать.
Деваться некуда. В ожидании вечера я сидел в закуте мастерской, за занавеской, перед выходом на черный ход, и дрожал от страха. Боялся, что супруга Марка-Аврелия увидит и прогонит меня.
А ночью, когда в театре кончился спектакль, ко мне в часовую мастерскую постучал условным стуком Виктор Гусев.
Он принес булку (она пришлась весьма кстати) и письмо от моего отца. Письмо было послано на театр, и на конверте было написано «ЮНИОРУ».
Отец, который был скуп на ласку и на письма, сообщал, что в Одесском театре ему трудно; пришлось переформировать хор, отправлять на пенсию стариков, набирать молодежь. Он писал, что очень скучает по дому, который, собственно, и не существует: он в одном городе, мать в другом, я в третьем… Он очень хотел бы перебраться в Москву и жить со мной. Он просил разыскать его старинного друга Александра Яковлевича Альтшуллера, который перестал быть артистом и режиссером и поступил суфлером в Большой. Отец тоже мог бы стать суфлером или вторым хормейстером.
Все это было горько читать. Отец, еще недавно такой знаменитый дирижер, профессор музыки, учитель многих прославленных певцов, не очень старый человек – ему было пятьдесят семь, – написал вдруг такое письмо.
Он хочет начать жизнь свою сначала, в Москве. Он мечтает вернуться к моей маме… А она в другом месте. Ездит по маленьким городам с какой-то халтурной оперно-опереточной труппой, поет вторые партии, получает мало.
В письме его была еще какая-то ненаписанная обида, тревога за меня… И надежда, что, может быть, мы скоро все опять соединимся.
Я был негром, а затем сразу же куклуксклановцем в большом черном колпаке. Был полицейским, лакеем в ресторане, посетителем универмага «Эксцельсиор», гостем на балу, деревенским парнем, играющим в рюхи. Самый мой длинный текст был в «Воздушном пироге»: «Закуски никакой не прикажете?»
Называлось это – юниор, что означало: юный исполнитель ответственных ролей. Школа юниоров находилась при Московском театре Революции. Заняты мы были во всех спектаклях. Играли каждый вечер, а по воскресеньям дважды: утром и вечером. В школу юниоров я был принят по путевке профсоюза работников искусств, членом которого состоял еще в Харькове, где учился на Высших музыкально-драматических курсах. Провалившись на экзаменах в несколько московских студий, в Театр Революции я экзамен сдал. За что театр этот полюбил еще больше.
Теперь театр так, как раньше, уже не называется. Но находится там же – на Большой Никитской, ныне улице Герцена. И люблю я его по-прежнему, хотя там мало осталось людей, с которыми работал тогда. Но кое-кто остался. И с ними мы с удовольствием встречаемся, вспоминаем середину двадцатых годов…
Основные же мои роли были те, на которые я сам себя назначал. Каждый день я должен был изображать другую роль. Я был робким провинциалом, скромным до слез. Был молодым наглецом, приехавшим завоевывать Москву. Был весельчаком, душой общества, остряком и оптимистом с очаровательной улыбкой. Был мрачным хамом, осыпанным фурункулами, но великим в своих помыслах. Был девушкой, переодетой в мужское платье и скрывающей свой пол. Был киноакробатом Гарольдом Ллойдом и ковбоем Вильямом Хартом. Был кривляющимся косым комиком Беном Тюрпиным и неулыбаюшимся неудачником Бестером Кейтоном. Иногда подражал рассеянному Мейерхольду, и из всех карманов моей кожанки торчали газеты. Иногда заикался, как главный режиссер театра Гриппич. Иногда был ироничным и слегка презрительным, как заведующий литературной частью Алперс… Но подражал я только тем людям, которыми восхищался.
Склонности моей к подражательству никто не замечал. Очевидно, потому, что никто не обращал на меня внимания. Я был одним из пятидесяти молодчиков школы юниоров. Иногда с нами занимались биомеханикой (аналитической и синтетической), акробатикой, танцами, постановкой голоса, социологией театра и еще одной дисциплиной, называвшейся «арматура повседневного быта». Это главный художник театра – «заведующий вещественным оформлением» Виктор Шестаков показывал нам макеты будущих спектаклей. В основном же мы были массовкой, без которой в те годы не обходился ни один спектакль.
Сам по себе я был почти невесом. Ночевал где придется, ел что и где попало, – ведь на стипендию в семнадцать рублей пятьдесят копеек не разгуляешься. Вещей было немного: газетный сверток, где лежали альбомы с фотографиями артистов, и боярская бобровая шапка, которую мне перед отъездом сунула в чемодан мама. Чемодан у меня украли…
Сперва меня приютил двоюродный дядя на Сретенке. Затем друг отца в Петровском парке. Затем я жил у знакомых ребят, снимавших комнату у цыган в Старом Зыкове. Затем спал вместе с юниорами-приезжими в театре, в ложах, на сдвинутых стульях.
Ночевать в ложе было приятно: много воздуха, а главное – не надо утром бежать к трамваю, мчаться через весь город в театр. Особенно хорошо спалось после одной крестьянской пьесы, где убивали селькора. Публики на спектакле было мало. Кончалось не очень поздно. На сцене стояли настоящие березы и висела свежая, приятно пахнущая рогожа – вещественное оформление и арматура повседневного быта.
Худо было после драмы с притеснением негров в Соединенных Штатах Америки. Революционеры и негры взрывали корабль, груженный оружием и направляющийся для подавления русской революции.
Взрыв происходил в самом финале, и устраивал его крупный специалист-пиротехник Сероянц. Маленький, с мушкетерскими усами и бородкой, в галифе и крагах, он устраивал эффектнейшие взрывы, пожары, битвы и стихийные бедствия во всех московских театрах. Он был энтузиаст, я бы сказал, маньяк пиротехники.
В спектакле «Эхо» он превзошел себя. Шутихи и ракеты, огненные колеса и дымовые шашки взрывались с таким зловещим шипением, грохотом и воем, что было страшно за старое здание оперетты Потопчиной, где помещался наш Театр Революции. Клубы дыма окутывали сцену и закрывали ее от зрителей, врывались в зрительный зал, скрывали зрителей друг от друга. Со слезящимися глазами, кашляя и чихая, ощупью пробиралась публика к выходу, проклиная ни в чем не повинного драматурга.
После окончания спектакля распахивали все двери и ворота сцены. Но дым все равно не рассеивался. Он заполнял все уголки зрительного зала, залезал в ложи, огромным шлейфом спускался от люстры до оркестра. К пяти утра зал наконец проветривали. И был такой холод, что спать в ложах было невозможно. На заснеженной Большой Никитской и то теплее. Мы закутывались в дорожки и портьеры, но все равно было холодно и болела голова.
Вдобавок еще пожарная охрана запретила взрыв (из-за чего пришлось снять спектакль), а заодно и ночевку в ложах людей, не принадлежащих к пожарной охране. Нас – бездомных юниоров – вызвали в дирекцию и сообщили об этом.
Взяв альбом с артистами и боярскую бобровую шапку, я ушел к моему другу Арсению, снимавшему угол в частной часовой мастерской, недалеко от театра.
В часовой мастерской мы могли располагаться только после ее закрытия. Там было очень холодно. Тикало множество часов. И заходил к нам после спектакля, чтоб поговорить об искусстве, владелец мастерской, милейший Марк-Аврелий, политик, подкаблучник и театральный меценат. Он брал с нас по пять рублей в месяц. Но если мы не платили, а в мастерскую приходила его жена, он доставал из кармана кредитный билет и показывал ей. Вот, мол, какие они (мы то есть) аккуратные мальчики.
Железную печь нам топить не разрешали, чтобы мы не сожгли мастерскую.
Утром здесь вечно происходили скандалы у Марка-Аврелия с клиентами. Они укоряли его в недобросовестном и неаккуратном ремонте часов. Он отругивался и призывал нас в свидетели.
Мы наскоро лжесвидетельствовали и убегали в театр.
Там, во всех углах, шла напряженная работа. Спектакли «Озеро Люль», «Воздушный пирог» и «Конец Криворыльска» имели огромный успех. Нашему театру подражала вся театральная периферия. Здесь были собраны великолепные артисты: Дмитрий Орлов, Зубов, Баранова, Мартинсон, Чистяков, Терешкович, Астангов, Белокуров, Канцель… В школе учились юноши, многие из которых в дальнейшем стали выдающимися актерами, режиссерами, литераторами. К нам приезжали из Америки, из Японии, из Германии смотреть на чудо советского искусства. Всего полтора года назад отсюда ушел, для того чтоб работать только в своем театре на Садово-Триумфальной площади, Всеволод Мейерхольд. Но он частенько наведывался к своим ученикам. Имя его одухотворяло труды Театра Революции. Волькенштейн, Файко, Ромашов, Чижевский, Воинова, Чалая, Шимкбвич, Вилль-Белоцерковский – первые советские драматурги – были здесь не гостями, они были хозяевами в театре. Их возглавлял известный венгерский революционер-эмигрант писатель Мате Залка, заместитель директора театра. Тот самый, который вошел в историю борьбы за свободную Испанию под легендарным именем генерала Лукача и похоронен в скалистой земле чужой страны.
Всех нас – стариков и юношей, артистов, юниоров, художников, музыкантов – объединял единый порыв созидания, ненависть к нэпманам, страсть революционеров.
Это была хорошая, красивая пора. И одновременно это была веселая пора. Помимо самоотверженной и вполне бескорыстной любви к театру (любой из нас был готов отказаться от всех благ ради роли) мы были полны оптимизма и веселости.
Как-то брели мы по узким перилам над оркестром, в слепых черных колпаках, держа в руках горящие факелы. Юниор Володя Портных, запутавшись в полах халата, упал в зрительный зал. Мы вернулись на сцену, недосчитались одного куклуксклановца и сообразили, что это Портных. Спросили у помрежа: «Где он?»
Помреж спокойно ответил: «Доигрывает в публике».
Мы хохотали и шутили по всякому, даже не всегда подходящему для юмора поводу.
Андрей Кремлев нечаянно факелом поджег халат на Додике Тункеле. Будущий поэт, а пока юниор Виктор Гусев вместе с привинченной к полу мебелью упал в люк и угодил в трюм. Я провалился в пропасть с конструкции высотой с трехэтажный дом и попал на кучу комбинезонов, что меня и спасло. Мы с Виктором Гусевым по-настоящему чуть не повесили артиста Лосева, играющего негра. Его судили судом Линча. Изображая разбушевавшихся расистов, мы надевали на беднягу негра мешок, привязывали сзади две веревки: одну фальшивую, изображавшую петлю, а другую прикреплявшуюся незаметно к кожаным подтяжкам с поясом. Только из-за дыма и угара мы как-то ошиблись. И когда бедняга стал хрипеть и материться из-под мешка, мы поняли свою ошибку. Еще секунда, и артист задохнулся бы на самом деле.
Мы сняли его из петли. Удивленные зрители увидели, как два куклуксклановца, подобрав халаты, бросились бежать от только что повешенного негра.
Клянясь отбить охоту вешать негров, он догнал нас, собираясь избить.
Мы спрятались на колосниках, под самой крышей, над сценой. Там мы сидели до утра, кашляя и задыхаясь от дыма. Ведь после проклятого взрыва весь дым устремлялся именно туда.
Когда Лосев понял, что вешанье негров не наша прямая профессия, и узнал, что мы раскаиваемся, он нас простил.
А я, став на колени, чтоб быть поменьше, показывал за кулисами пиротехника Сероянца. Я приклеил бородку, усы и хриплым голосом командовал:
– Взрив! Дим! Огнь! Это и есть зрелищ! Артист не нужен! Что нужен: взрив, дим, огнь!…
И вдруг хохот слушателей прервался. Передо мной стоял сам пиротехник Сероянц. Он понял, что я изображаю его. Подергал себя за бородку. Подкрутил усы. Крикнул:
– Бездарность всегда завидовал талант. Носатый дурак!
Он возненавидел меня, пиротехник Сероянц. Когда мы встречались в буфете, он отворачивался. Юниоры предупреждали: старик зол и мстителен. Он сведет со мной счеты.
И надо же так случиться, что наши судьбы неожиданно пересеклись. Было это на спектакле «Барометр показывает бурю», посвященном революции пятого года.
Вся труппа была занята. Астангов играл Гапона, Дмитрий Орлов – Победоносцева. Я изображал народ, полицию, армию, думу… В спектакле было много выстрелов, взрывов, движения на всех ярусах многоэтажной конструкции. Мне дали в руки настоящую винтовку, заряженную холостыми патронами.
Хотя пьеса была написана известным беллетристом и историком Насимовичем, бури в искусстве она не произвела и следа особого не оставила. Кроме следов на моем носе.
Спектакль посещался охотно и вызывал неоднократные аплодисменты, посвященные главным образом хорошим гримам и пиротехническому искусству Сероянца.
Художник-гример-парикмахер Лукич каждый раз, гримируя меня, отчаивался. Что бы он ни делал со мной, посреди моего детского худого лица по-прежнему висел огромный нос. Сколько я. его ни подтягивал при помощи лака, ленточки, булавки-невидимки, нитки, он не становился меньше нисколько.
– Никакой грим его не берет! – сокрушался Лукич. – Это не нос, это – «Броненосец «Потемкин»!
Драма с пиротехникой разыгралась на третьем или четвертом представлении. Отыграв несколько ответственных ролей, я стоял за кулисами в солдатской шинели, с винтовкой в руке, и готовился стрелять в народ.
В разгар кровавого воскресенья кто-то, пробегая мимо, толкнул меня. Старая винтовка, затвор которой был уже снят с предохранителя, вдруг выстрелила мне прямо в нос.
Войлочный пыж, вложенный в патрон вместо пули, застрял у меня между верхней губой и носом. Хлынула кровь.
Ослепленный вспышкой, я упал и закричал: «Убит!»
За кулисами было темно, стрельба, суета, никто не обратил на меня никакого внимания.
Я дополз до бутафорской, ощупью добрался до умывальника и стал поливать лицо водою. Порошинки из патрона въелись под кожу и, смешавшись с водой, причиняли страдания. К тому же я почти ничего не видел.
Акт кончился, и меня заметили в бутафорской среди медвежьих чучел, оружия и стеклянных светильников. Я стоял на коленях перед раковиной и размазывал по лицу кровь с водой.
На «скорой помощи» меня увезли в институт Склифосовского. А мои товарищи Виктор Гусев, Додик Тункель, Саша Пудалов и артист Лишин бросились искать пиротехника Сероянца. Они предполагали, что с его стороны это была гнусная месть.
Говорят, что Сероянц сердился, клялся и проклинал меня, дурака, не умеющего держать в руках винтовку. Смерть от холостого выстрела – первый случай в его многолетней театральной практике.
А тем временем в институте Склифосовского два санитара, игравшие в бумажные шашки, равнодушно посмотрели на меня и велели дожидаться врача.
Затем врач, скептический молодой человек в грязном халате, осмотрел мой нос и сказал, что сделать ничего нельзя, татуировка – синие следы от порошинок под кожей – так и останутся навсегда.
Он дал мне свинцовую примочку и отправил домой.
Я вернулся в свою часовую мастерскую, прижимая к носу примочку. Марк-Аврелий уже ушел домой. Мой сожитель Арсений уехал на побывку к родителям в Харьков.
Как был, в пальто и галошах, я завалился на койку. Свинцовая примочка замерзла в бутылке. Нос мой, бедный мой нос вспух до огромных размеров. Он нарывал и пульсировал.
Утром я пересек Большую Никитскую и очутился у частнопрактикующего хирурга, ставшего затем знаменитым гомеопатом, – Постникова.
Он внимательно осмотрел мое лицо.
– Терпеть будешь? – спросил.
– Буду!
– Тогда Терпи.
И он иглой и пинцетом стал по одной удалять порошинки. Слезы заливали мое лицо. Врач добросовестно и очень долго удалял последствия катастрофы. Затем погладил меня по голове, поцеловал, денег не взял и приказал больше ничего не делать, никуда не ходить, ждать, пока само не заживет.
Легко сказать – никуда не ходить. А где же я буду! Днем в часовой мастерской находиться нельзя. В театр являться стыдно. Надо мной там, наверно, все смеются. А ненавистник мой Сероянц, думающий, что я его оклеветал, обвинил в преднамеренном желании отомстить, будет меня травить и преследовать.
Деваться некуда. В ожидании вечера я сидел в закуте мастерской, за занавеской, перед выходом на черный ход, и дрожал от страха. Боялся, что супруга Марка-Аврелия увидит и прогонит меня.
А ночью, когда в театре кончился спектакль, ко мне в часовую мастерскую постучал условным стуком Виктор Гусев.
Он принес булку (она пришлась весьма кстати) и письмо от моего отца. Письмо было послано на театр, и на конверте было написано «ЮНИОРУ».
Отец, который был скуп на ласку и на письма, сообщал, что в Одесском театре ему трудно; пришлось переформировать хор, отправлять на пенсию стариков, набирать молодежь. Он писал, что очень скучает по дому, который, собственно, и не существует: он в одном городе, мать в другом, я в третьем… Он очень хотел бы перебраться в Москву и жить со мной. Он просил разыскать его старинного друга Александра Яковлевича Альтшуллера, который перестал быть артистом и режиссером и поступил суфлером в Большой. Отец тоже мог бы стать суфлером или вторым хормейстером.
Все это было горько читать. Отец, еще недавно такой знаменитый дирижер, профессор музыки, учитель многих прославленных певцов, не очень старый человек – ему было пятьдесят семь, – написал вдруг такое письмо.
Он хочет начать жизнь свою сначала, в Москве. Он мечтает вернуться к моей маме… А она в другом месте. Ездит по маленьким городам с какой-то халтурной оперно-опереточной труппой, поет вторые партии, получает мало.
В письме его была еще какая-то ненаписанная обида, тревога за меня… И надежда, что, может быть, мы скоро все опять соединимся.