Написал киносценарий, несколько рассказов и прелестную детскую пьесу. Она с успехом была поставлена тюзами. Вообще у него с детьми отношения складывались легче, чем со взрослыми. Они сразу его понимали. И он их. Никогда не сюсюкая, не подделываясь под тон ребенка или под тон взрослого, разговаривающего с ребенком, он беседовал с ними всегда серьезно, внимательно. И они платили тем же.
В то время, когда, вернувшись из Полярного, я оказался в своей старой квартире, в Москве, Евгений Львович подружился с моей четырехлетней дочерью Галей, вкладывал ее спать. Рассказывал ей на ночь всякие истории. Она потом утром старалась мне их пересказывать. Но так интересно не получалось, и она мне советовала:
– Папа! Пусть он сегодня тебя уложит спать вместе со мной, и ты послушаешь.
Ободранная моя квартира напоминала постоялый двор из «Обыкновенного чуда». Через комнаты тянулась труба от железной печки, тут же дрова и уголь. Недалеко детская кровать. Постоянно ночевал кто-нибудь из друзей-моряков, проезжавших через Москву с Баренцева, Белого, Черного морей, с Тихого океана или с Каспия. Вечная толкучка. Первое время после моего возвращения Галя не могла хорошо понять, кому из нас следует говорить «папа». Все в одинаковых синих морских кителях. Встречи, расставания, известия о потерях, спирт, консервы и долгие задушевные беседы.
Как-то сидели мы в затемненной квартире с выбитыми от бомбежки стеклами и забитыми фанерой окнами. Были Шварц и Герой Советского Союза командир знаменитой подводной лодки Израиль Фисанович.
Накануне кто-то из моряков привез мне с Севера в подарок свежезасоленную семгу. Я достал в писательском клубе грузинскую водку – тархун. Шварц принес полбуханки черного хлеба.
Мы прихлебывали тархун, заедали семгой с хлебом. Шварц и Фисанович встретились впервые, читали друг о друге в газетах. Вдобавок еще Фис учился до войны в Ленинградском военно-морском училище и с удовольствием почитывал журналы «Чиж» и «Еж», где печатались Шварц, Маршак, Олейников.
Стихи Олейникова знал наизусть. Память у него была сверхъестественная. Знал наизусть всего Лермонтова, Блока, Гумилева, Языкова, Козьму Пруткова… Ему достаточно было прочитать один раз стихотворение, и он помнил его всегда. Очень легко он выучил английский язык, и когда, год спустя после этой встречи, поехал в Англию и выступал в Лондоне с речью на английском языке, всех поразил безукоризненным произношением. Английские газеты печатали его портреты с подписью: «Будущий русский флотоводец, будущий адмирал советского флота прекрасно говорит по-английски».
Знал он и немецкий язык и как-то допрашивал пленного гитлеровского моряка.
В двадцать девять лет он прославился тем, что утопил торпедами своей «малютки» в нескольких походах тринадцать фашистских транспортов.
Оба они – Шварц и Фисанович – очень понравились Друг другу.
Но это была их единственная и последняя встреча.
Как плакал Женя Шварц, узнав о гибели Фисановича. Будто о сыне.
…Евгений Львович легко сходился с людьми. Был добр, ужасно смешлив. Ненавидел грубость, хамство.
Однажды мы стояли с ним в кабинете директора Управления по охране авторских прав. Я был очень беден, пьесы не шли. Просил аванс под будущие пьесы. Директор отказал, кипятился и ругал меня.
Шварц повернулся и вышел, громко хлопнув дверью.
– Ты знаешь, – потом говорил он мне, – из-за этого разговора я решил как можно скорее возвратиться домой в Ленинград. Ведь он неплохой парень, этот директор. Он, наверное, добрый. Но этот стиль начальника над писателями, напускная грубость…
Он был деликатен, воспитан удивительно. Грубость, небрежность, халтуру, двоедушие ненавидел откровенно. В театр ходить не любил. Только в крайнем случае… Прекрасно рассказывал эпизоды своей театральной юности, описывая Ростов-на-Дону, а потом Ленинград двадцатых годов. Охотно делился замыслами.
Есть у меня вина перед ним. Очень она меня мучит.
Однажды взял он меня в Московский тюз, он там читал актерам два первых акта своей пьесы-сказки «Два клена».
После читки был обмен мнений. И тут я вылез с речью о том, что он очень медленно пишет, что он напрасно так много тратит времени на обсуждение еще не написанного, что, если в ближайшие дни он не напишет третье действие, это будет преступлением и ленью.
Он ничего мне не сказал. Третий акт закончил только через полтора года.
Но в дневнике своем записал: «Огорчил меня Шток». Ибольше ничего.
Об этой записи узнал я совсем недавно от сотрудницы ЦГАЛИ, разбиравшей его архив. Прости меня, Женя.
Вот он уже у себя дома, в маленькой квартирке на канале Грибоедова, окруженный, как всегда, друзьями. С любимой женой. Снова стал полнеть.
Я часто после войны приезжал в Ленинград, подолгу там жил. Был частым его гостем. Вечерами мы гуляли по городу, я ему рассказывал о цыганах (я тогда работал завлитом в «Ромэн»), об их нравах и истории. Мы с ним играли импровизированные диалоги двух философов на одесском бульваре. Много смеялись, вспоминали…
По предисловиям к изданиям Шварца у многих может создаться впечатление, что он был вроде ласковой старой няни, вяжущей чулки и рассказывающей разные поучительные истории.
Его называют «добрым сказочником», «ласковым волшебником», «фантазером»…
Ни дать ни взять бабушка в чепце с немецкого гобелена.
Нет-с, он не был таким. Ошибка! Штамп! Он был молод, задирист, бесконечно изобретателен, весел. Он был легкоподвижный и мгновенно зажигающийся лицедей. Умел видеть сущность людей и событий. Легко подмечал смешные стороны. Был мудр и был вспыльчив. Умел любить и ненавидеть. Знал, что такое страдание. Он был талантлив, боевит, романтичен. Не старая добрая бабушка и не Дед Мороз, и не волшебник с неподвижно улыбчивым ликом, в балахоне с широкими рукавами.
Если сравнивать его с персонажами его произведений, он был Рыцарь. Странствующий Рыцарь, живущий для блага людей.
Когда Ланцелот отрубил Дракону все его три головы, головы эти, издыхая, бормочут:
– …Я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души…
Шварц любит людей нежно, пламенно. Ради них он пошел на бой с Драконом, и с Бургомистром, и с его сыном. В бой за души людей.
И победа пришла.
В очень многих театрах мира идут пьесы Шварца, на экранах его фильмы, сборники его пьес стали редкостью и драгоценностью.
В моей книге «Рассказы о драматургах», изданной уже довольно давно, я мечтал о театре Евгения Шварца, о музее его имени, о сборниках воспоминаний о нем… Книга эта устарела. Шварц признан, «всесердно утвержден». Жаль, что ни он, ни его замечательная подруга, верная соратница и жена, Екатерина Ивановна, не дожили до дней триумфа Шварца.
Я был одним из последних, кто видел его и принял в подарок его пьесу «Медведь». Она называется также «Обыкновенное чудо».
Раскрываю наугад книгу его пьес. Читаю.
«Работа предстоит мелкая, – предупреждает горожан, избавившихся от Дракона и Бургомистра, рыцарь Ланцелот. – В каждом из них придется убить дракона.
Мальчик. А нам будет больно?
Ланцелот. Тебе – нет.
1-й горожанин. А нам?
Ланцелот. С вами придется повозиться.
Садовник. Но будьте терпеливы, господин Ланцелот. Умоляю вас, будьте терпеливы. Прививайте. Разводите костры – тепло помогает росту. Сорную траву удаляйте осторожно, чтоб не повредить здоровые корни. Ведь если вдуматься, то люди, в сущности, тоже, может быть, пожалуй, со всеми оговорками, заслуживают тщательного ухода.
1-я подруга. И пусть сегодня свадьба все-таки состоится.
2-я подруга. Потому что от радости люди тоже хорошеют.
Ланцелот. Верно! Эй, музыка!
Гремит музыка.
Эльза, дай руку. Я люблю всех вас, друзья мои. Иначе чего бы ради я стал возиться с вами. А если уж люблю, то все будет прелестно. И все мы после долгих забот и мучений будем счастливы, очень счастливы наконец!»
…Так писал Евгений Шварц.
Когда мне бывает грустно, я перечитываю мудрые и веселые пьесы Шварца. И становится не так грустно.
Советую и вам это делать время от времени.
Александр Дерзнувший
В то время, когда, вернувшись из Полярного, я оказался в своей старой квартире, в Москве, Евгений Львович подружился с моей четырехлетней дочерью Галей, вкладывал ее спать. Рассказывал ей на ночь всякие истории. Она потом утром старалась мне их пересказывать. Но так интересно не получалось, и она мне советовала:
– Папа! Пусть он сегодня тебя уложит спать вместе со мной, и ты послушаешь.
Ободранная моя квартира напоминала постоялый двор из «Обыкновенного чуда». Через комнаты тянулась труба от железной печки, тут же дрова и уголь. Недалеко детская кровать. Постоянно ночевал кто-нибудь из друзей-моряков, проезжавших через Москву с Баренцева, Белого, Черного морей, с Тихого океана или с Каспия. Вечная толкучка. Первое время после моего возвращения Галя не могла хорошо понять, кому из нас следует говорить «папа». Все в одинаковых синих морских кителях. Встречи, расставания, известия о потерях, спирт, консервы и долгие задушевные беседы.
Как-то сидели мы в затемненной квартире с выбитыми от бомбежки стеклами и забитыми фанерой окнами. Были Шварц и Герой Советского Союза командир знаменитой подводной лодки Израиль Фисанович.
Накануне кто-то из моряков привез мне с Севера в подарок свежезасоленную семгу. Я достал в писательском клубе грузинскую водку – тархун. Шварц принес полбуханки черного хлеба.
Мы прихлебывали тархун, заедали семгой с хлебом. Шварц и Фисанович встретились впервые, читали друг о друге в газетах. Вдобавок еще Фис учился до войны в Ленинградском военно-морском училище и с удовольствием почитывал журналы «Чиж» и «Еж», где печатались Шварц, Маршак, Олейников.
Стихи Олейникова знал наизусть. Память у него была сверхъестественная. Знал наизусть всего Лермонтова, Блока, Гумилева, Языкова, Козьму Пруткова… Ему достаточно было прочитать один раз стихотворение, и он помнил его всегда. Очень легко он выучил английский язык, и когда, год спустя после этой встречи, поехал в Англию и выступал в Лондоне с речью на английском языке, всех поразил безукоризненным произношением. Английские газеты печатали его портреты с подписью: «Будущий русский флотоводец, будущий адмирал советского флота прекрасно говорит по-английски».
Знал он и немецкий язык и как-то допрашивал пленного гитлеровского моряка.
В двадцать девять лет он прославился тем, что утопил торпедами своей «малютки» в нескольких походах тринадцать фашистских транспортов.
Оба они – Шварц и Фисанович – очень понравились Друг другу.
Но это была их единственная и последняя встреча.
Как плакал Женя Шварц, узнав о гибели Фисановича. Будто о сыне.
…Евгений Львович легко сходился с людьми. Был добр, ужасно смешлив. Ненавидел грубость, хамство.
Однажды мы стояли с ним в кабинете директора Управления по охране авторских прав. Я был очень беден, пьесы не шли. Просил аванс под будущие пьесы. Директор отказал, кипятился и ругал меня.
Шварц повернулся и вышел, громко хлопнув дверью.
– Ты знаешь, – потом говорил он мне, – из-за этого разговора я решил как можно скорее возвратиться домой в Ленинград. Ведь он неплохой парень, этот директор. Он, наверное, добрый. Но этот стиль начальника над писателями, напускная грубость…
Он был деликатен, воспитан удивительно. Грубость, небрежность, халтуру, двоедушие ненавидел откровенно. В театр ходить не любил. Только в крайнем случае… Прекрасно рассказывал эпизоды своей театральной юности, описывая Ростов-на-Дону, а потом Ленинград двадцатых годов. Охотно делился замыслами.
Есть у меня вина перед ним. Очень она меня мучит.
Однажды взял он меня в Московский тюз, он там читал актерам два первых акта своей пьесы-сказки «Два клена».
После читки был обмен мнений. И тут я вылез с речью о том, что он очень медленно пишет, что он напрасно так много тратит времени на обсуждение еще не написанного, что, если в ближайшие дни он не напишет третье действие, это будет преступлением и ленью.
Он ничего мне не сказал. Третий акт закончил только через полтора года.
Но в дневнике своем записал: «Огорчил меня Шток». Ибольше ничего.
Об этой записи узнал я совсем недавно от сотрудницы ЦГАЛИ, разбиравшей его архив. Прости меня, Женя.
* * *
Вот он уже у себя дома, в маленькой квартирке на канале Грибоедова, окруженный, как всегда, друзьями. С любимой женой. Снова стал полнеть.
Я часто после войны приезжал в Ленинград, подолгу там жил. Был частым его гостем. Вечерами мы гуляли по городу, я ему рассказывал о цыганах (я тогда работал завлитом в «Ромэн»), об их нравах и истории. Мы с ним играли импровизированные диалоги двух философов на одесском бульваре. Много смеялись, вспоминали…
По предисловиям к изданиям Шварца у многих может создаться впечатление, что он был вроде ласковой старой няни, вяжущей чулки и рассказывающей разные поучительные истории.
Его называют «добрым сказочником», «ласковым волшебником», «фантазером»…
Ни дать ни взять бабушка в чепце с немецкого гобелена.
Нет-с, он не был таким. Ошибка! Штамп! Он был молод, задирист, бесконечно изобретателен, весел. Он был легкоподвижный и мгновенно зажигающийся лицедей. Умел видеть сущность людей и событий. Легко подмечал смешные стороны. Был мудр и был вспыльчив. Умел любить и ненавидеть. Знал, что такое страдание. Он был талантлив, боевит, романтичен. Не старая добрая бабушка и не Дед Мороз, и не волшебник с неподвижно улыбчивым ликом, в балахоне с широкими рукавами.
Если сравнивать его с персонажами его произведений, он был Рыцарь. Странствующий Рыцарь, живущий для блага людей.
Когда Ланцелот отрубил Дракону все его три головы, головы эти, издыхая, бормочут:
– …Я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души…
Шварц любит людей нежно, пламенно. Ради них он пошел на бой с Драконом, и с Бургомистром, и с его сыном. В бой за души людей.
И победа пришла.
В очень многих театрах мира идут пьесы Шварца, на экранах его фильмы, сборники его пьес стали редкостью и драгоценностью.
В моей книге «Рассказы о драматургах», изданной уже довольно давно, я мечтал о театре Евгения Шварца, о музее его имени, о сборниках воспоминаний о нем… Книга эта устарела. Шварц признан, «всесердно утвержден». Жаль, что ни он, ни его замечательная подруга, верная соратница и жена, Екатерина Ивановна, не дожили до дней триумфа Шварца.
Я был одним из последних, кто видел его и принял в подарок его пьесу «Медведь». Она называется также «Обыкновенное чудо».
Раскрываю наугад книгу его пьес. Читаю.
«Работа предстоит мелкая, – предупреждает горожан, избавившихся от Дракона и Бургомистра, рыцарь Ланцелот. – В каждом из них придется убить дракона.
Мальчик. А нам будет больно?
Ланцелот. Тебе – нет.
1-й горожанин. А нам?
Ланцелот. С вами придется повозиться.
Садовник. Но будьте терпеливы, господин Ланцелот. Умоляю вас, будьте терпеливы. Прививайте. Разводите костры – тепло помогает росту. Сорную траву удаляйте осторожно, чтоб не повредить здоровые корни. Ведь если вдуматься, то люди, в сущности, тоже, может быть, пожалуй, со всеми оговорками, заслуживают тщательного ухода.
1-я подруга. И пусть сегодня свадьба все-таки состоится.
2-я подруга. Потому что от радости люди тоже хорошеют.
Ланцелот. Верно! Эй, музыка!
Гремит музыка.
Эльза, дай руку. Я люблю всех вас, друзья мои. Иначе чего бы ради я стал возиться с вами. А если уж люблю, то все будет прелестно. И все мы после долгих забот и мучений будем счастливы, очень счастливы наконец!»
…Так писал Евгений Шварц.
Когда мне бывает грустно, я перечитываю мудрые и веселые пьесы Шварца. И становится не так грустно.
Советую и вам это делать время от времени.
Александр Дерзнувший
Камера в Оренбургской тюрьме. Ночь. Свечей нет. На нарах сидит женщина. На руках у нее пятимесячная девочка. На колени положил голову двухлетний мальчик. Женщина, сидящая в тесной камере, – редактор газеты «Простор». Арестована за антиправительственную статью. В тюрьму заключена с двумя детьми, ибо их некуда деть… Женщина эта – Антонина Васильевна Афиногенова. Девочка умирает. Сын остался жить.
Так начиналась его жизнь…
Перед спектаклем городского Скопинского драматического театра «Бедность не порок» говорит вступительное слово о творчестве Островского и о путях пролетарского искусства высокий, тоненький, кудрявый, застенчивый молодой человек, почти мальчик. Это «постоянный оратор по чтению вступительного слова», сотрудник и член редколлегии скопинской газеты «Власть труда», рецензент и автор только что вышедшей книги стихов, комсомолец Александр Дерзнувший. Таков псевдоним поэта. Впрочем, некоторые статьи он подписывает настоящим именем – Александр Афиногенов. Ему шестнадцать лет.
Москва. Институт журналистики. Девятнадцатилетний студент читает друзьям-студентам свою комедию «Товарищ Яншин». Это уже его вторая пьеса. Первая пьеса была напечатана Пролеткультом и называлась «Роберт Тим».
Ярославль. 1924год. Только что подписан к печати очередной номер газеты «Северный рабочий». Здесь же, в Ярославле, работают Александр Фадеев, Алексей Сурков, Валерия Герасимова. Живут они все вместе в одной комнате.
Ответственный секретарь остается один в редакции. Он вынимает из стола папку, на которой написано: «Са-винковское восстание». Он работает над кинохроникой «Змеиный след» – в 38 эпизодах. Впоследствии Ярославское издательство выпустит эту книжку. Молодой писатель рассказывает о белогвардейском восстании 1919 года, возглавленном эсером Савинковым и разгромленном большевиками. За окном рассвет над Волгой.
Снова Москва. Воздвиженка, бывший морозовский особняк. Пролеткульт. На хвосте бронзового леопарда сидит девушка и рассказывает о вчерашней премьере какого-то Афиногенова – «По ту сторону щели». Был такой успех!… Главную роль ученого играл Саша Ханов. А его секретаршу, дурочку, исполняла Глизер… А потом вышел кланяться сам Афиногенов. Длинный-длинный. Похож на журавля. Вот он сейчас там, на дворе, играет в волейбол…
А через год Александр Николаевич Афиногенов – заведующий литературной частью театра, член Исполбюро Всесоюзного Пролеткульта (так пышно он тогда именовался). Затем директор и главный драматург театра. Там были поставлены его пьесы «На переломе», «Гляди в оба», «Малиновое варенье». В других театрах шли «Черный Яр», «Волчья тропа», «Днипрельстан».
Я был студийцем, а затем актером и режиссером-лаборантом в Передвижном театре Пролеткульта. Он стал моим начальником. Я играл в его пьесах и сам писал маленькие пьески, которые он редактировал.
Рассказывал ему о поездках Передвижного театра по городам и селам, о жизни нашей бродячей труппы. Он посвящал меня в дела «большой литературы».
Он жил во Всехсвятском, на Песчаной, деревянной одноэтажной улице, в домике, окруженном цветущей сиренью, и приезжал в Пролеткульт на велосипеде. К раме был прикреплен портфель, из которого торчали газеты. Он был директором театра, драматургом, журналистом… Спорил с руководством старого Пролеткульта. Но это был уже не тот Пролеткульт, об ошибках которого мы часто читаем. Пролеткульт хирел, «теории» его об отрицании культурного наследства уже были осуждены, в недрах самого Пролеткульта появилось новое поколение, которое тяготело к подлинному реализму, к Горькому, к МХАТу.
Пролеткультовцы возмущены «изменой» Афиногенова, отдавшего свою новую пьесу во МХАТ 2-й. Афиногенов пригласил их на генеральную репетицию. Скорбно пожимая руку автору после конца репетиции, стараясь в рукопожатии выразить глубокое сочувствие потерпевшему провал драматургу, пролеткультовцы утешали его:
. – Ничего, Саша, переживешь! Еще напишешь что-нибудь хорошее…
А вечером была премьера. Подобного успеха давно не видели стены старого пезлобинского театра па Театральной площади. Двадцать пять раз раздвигали занавес. Публика не хотела уходить. Актеры раскланивались, раскланивались… Азарин, Бирман, Гиацинтова, Берсенев, Чебан, Благонравов, Смышляев, Дурасова… Какой это был прекрасный спектакль! Как глубоко волновал он… Какие честные и сильные чувства будил. Это был «Чудак». Пьеса о движении энтузиастов, решивших перевыполнить программу своей фабрики. В первом году первой пятилетки еще не говорили о выполнении ее в четыре года. Пьеса «Чудак» рассказывала о явлении, тогда еще единичном, только нарождающемся.
Афиногенов выхватил идею времени прямо из гущи; жизни, не ждал разрешений и указаний: пиши про это,, а про это не пиши. Он сам брал на себя ответственность за то, о чем хотел писать.
Пресса высоко оценила «Чудака».
А еще через год в Ленинградском государственном академическом театре драмы, а затем и в Московском Художественном состоялись премьеры новой драмы Афиногенова – «Страх».
Наутро после премьеры Афиногенов в своей квартирке на Тверском бульваре, рядом с Камерным театром, сидит и разбирает почту. Письма от комсомольцев, колхозников, артистов, критиков, академиков… Корзины цветов от руководства МХАТа, от МХАТа 2-го… Рецензии во всех газетах и журналах… Александр Афиногенов знаменит, как ни один драматург в нашей стране. Триста театров ставят «Страх». Он председатель Всероскомдрама, ответственный секретарь теасекции РАПП, редактор театрального журнала, член многих редколлегий…
Афиногенову двадцать семь лет. Он высок, худощав, подвижен, неутомим… Как-то мы поехали с ним в Ленинград. Он вставал в семь утра, брился, гулял по набережным Невы, шел в Эрмитаж (по намеченной им программе нужно было осматривать по два зала за день), возвращался в «Европейскую», садился – работал до вечера, затем шел в театр, после театра встречался с друзьями или писал до двух, трех часов ночи. А в семь снова вставал, принимал ванну и отправлялся в свой ежедневный поход.
У него было много друзей в Ленинграде – актеров, литераторов, товарищей по Институту журналистики. Он любил людей, не мог жить без них, постоянно расширял круг своих знакомств. Очень любил выступать. Оратор он был хороший, темпераментный. Тогда же в Ленинграде близко познакомился с А. В. Луначарским, которому очень поправился. Анатолий Васильевич несколько вечеров провел с Афиногеновым, расспрашивал о театре, о молодых драматургах, рассказывал о своих литературных планах.
Луначарский расспрашивал у Афиногенова о руководимом им семинаре молодых драматургов. Афиногенов рассказывал, как мы писали коллективную пьесу «Двор». Сперва создавали эскизы. Каждый участник семинара должен был принести разработанную подробную характеристику одного из жильцов современного московского большого дома. Сообща мы решали – остаться ему жить в этом доме или нет. Когда интересных жильцов набралось более двух десятков, мы «выселили» неинтересных, сократили похожих друг на друга, стали разрабатывать истории взаимоотношений жильцов. А как бы они отнеслись к такому событию? А как к такому? Постепенно в пьесе осталось только десять действующих лиц. Выкристаллизовалась и тема – новые формы отношений в быту советских людей. Как горе одной семьи становится горем соседей и в той или иной степени задевает всех людей, живущих в доме. И как радость одного согревает других. Старались сделать пьесу не умозрительной, не выстраивать ее по схеме одной идеи, как «Страх» или «Ложь». Стремились насытить ее бытом, придумали пропасть всяких «предыстории» жильцов. На каждом занятии находили все новые и новые ситуации. Соавторов было восемь. С Афиногеновым – девять. Больше всех работой был увлечен, пожалуй, сам Александр Николаевич. Помню, мы как-то с ним вдвоем просидели у него дома два дня, переписывали этюды первого акта, переделывали, сокращали, дописывали, а потом так увлеклись, что вдвоем стали сочинять второй акт.
– Давай напишем всю пьесу, а им не расскажем. Пусть они тоже напишут, а потом мы им прочтем. И лучший из двух вариантов оставим, – предложил он. Но потом раздумал. Так пьеса и осталась недописанной.
Планы новых пьес, активное участие в работе Союза писателей, редактирование журнала и несогласия членов семинара между собой оттеснили нашу коллективную пьесу. Семинар распался. Но каждому из нас, тогда еще молодых драматургов, он дал довольно много.
Афиногенов учил профессиональному, честному отношению к драматургии. Терпеть не мог литературных сплетен, болтовни о драматургах, о закулисной жизни литераторов. Такие разговоры он всегда резко прерывал. Александр Николаевич иронически относился к самоучителям драматургии и, хотя собирал книги по теории драмы – Гессена, Польти, Волькенштейна и других, – никому из нас не советовал читать их более одного раза. На всех занятиях семинара он подчеркивал невозможность существования рецептов для построения пьесы, с презрением отзывался о драмоделах-ремесленниках. Он учил не полагаться на вдохновение и не ждать его, а трудиться и трудом вызывать вдохновение. Для этого у него была разработана целая система предварительных занятий над пьесой: папки с «личными делами» действующих лиц, карты взаимоотношений, похожие на карты шахматного турнира, чертежи-схемы действия пьесы.
– Вот по этим чертежам ты, оказывается, пишешь свои пьесы? – с восхищением спросил я.
– Конечно, нет, – сказал Афиногенов. – Ни по каким чертежам нельзя написать никакой пьесы. Это как бы утренняя зарядка, «творческий туалет», как говорил Станиславский, для того чтобы собраться, сосредоточиться, заставить себя думать о работе. Л потом все эти доски, чертежи и папки нужно сунуть в нижний ящик стола и больше в них не заглядывать. Главное – дать жизнь героям, пустить их по комнатам, по улицам. Тут только следи за ними, не мешая им, прислушивайся. Если они ломают тебе план пьесы – тем лучше. Значит, они живут, и им неудобно действовать в рамках придуманного тобою плана. Вообще план пьесы плох, когда он не меняется. Действующие лица неминуемо перерастают первоначальную схему. Профессор Бородин в «Страхе» был сперва задуман как законченный, закоренелый враг советской власти, ни о каком перерождении его и речи не было, это был злодей. А другой профессор, тот был передовой и тот победил Бородина. И вдруг выяснилось, что другой профессор не нужен, что этим другим становится сам Бородин. Ведь недаром же в его жизни произошли такие значительные события и не из глины же он сделан! Такой же путь пережил и Борис Волгин из «Чудака», и директор Дробный, и профессор Окаемов из «Машеньки», да и сама Машенька. Ведь вначале-то она была задумана только как фигура страдательная, как жертва неправильного воспитания.
Когда один из учеников Афиногенова написал неудачную пьесу и пришел к нему с петицией: я, мол, писал ее по всем правилам, заполнял «личные дела», рисовал схемы отношений, завел четыре ящика с «предысториями» действующих лиц, а у меня ничего по получилось! – Афиногенов рассмеялся.
– Да ведь эти же приспособления и существуют для того, чтоб по ним не писать. Они нужны для того, чтобы оних забыть, когда начинаешь писать. Все ненужное, лишнее забудется, а все живое останется. Пьесу нужно писать именно тогда, когда се пишешь… Химия тут не поможет. Вы знаете, сколько предметов упоминается на первых трех страницах «Вишневого сада»? Не знаете? А я знаю, подсчитывал. Двадцать семь! Тут и свеча у Дуняши, и книга у Лопахина, и букет, и скрипучие сапоги Епиходова, и рукомойник, и ливрея, и высокая шляпа Фирса, и узел, и зонтик, и орехи, которые ест собака Шарлотты, и шпильки Ани, и снег на вишневых деревьях… Попробуйте обойдитесь без всего этого. Будет у вас ощущение усадьбы, неповторимая атмосфера «Вишневого сада»? Значит, Чехов в тот момент, когда писал, видел дом, и комнаты, и всех действующих лиц и слышал музыку вишневого сада. А вы говорите «схемы» и «личные дела»! Жизнь нужна! Тогда каждый предмет живет. Вот как в «Егоре Булычове». Алексей Максимович упрекает меня в схематичности, в умозрительности моих пьес. Правильно упрекает! Нужно брать жизнь не для иллюстрации одной какой-либо идеи, не противопоставлять идею идее, а писать так, чтоб зритель сам находил идею в пьесе; не преподносить идею в препарированном виде на подносе.
– Постарайся, – всегда говорил он, – обязательно понять, почему у тебя не выходит сцена, образ, реплика. Перебери сто вариантов, а если не получается – еще сто. Пока не получится. Дойди до последней реплики, а если написанное тебя не удовлетворит, – начни сначала. Не расстраивайся, когда тебя ругают, постарайся понять, почему тебя ругают. Никогда не находи простых объяснений, вроде того, что критик почему-то тебя не любит. Постарайся понять, почему он тебя не любит. Никогда не переноси отношений с критикующими твое творчество людьми в область личных отношений. Как это глупо – перестать кланяться и подавать руку человеку, которому не понравилась твоя пьеса!
Афиногенов отдал дань так называемой «групповщине» в литературе, был одним из руководителей РАПП. С середины тридцатых годов, достигнув зрелости, возненавидел окололитературную возню и связанные с ней интриги, деление писателей на враждующие между собой, отнюдь не по принципиальным мотивам, группы. Он дал клятву не позволять вовлекать себя ни в какие литературные группировки, не воздавать хвалу тому, к чему не лежит душа, и не хулить то, что нравится, оправдываясь при этом велениями «высокой политики».
Он много размышлял о природе драмы, писал книгу, потом бросил.
– Мне как теоретику что-то не везет, – смеясь, говорил он. Он любил практику драматургии, самый процесс творчества. Его кабинет в Москве, а потом в Переделкине, где он работал последние годы, напоминал лабораторию ученого. Александр построил огромный стол с большими ящиками и конторку, за которой писал стоя. На отдельном столике лежали папки с газетными вырезками, справки, выписки из книг самого разнообразного содержания.
Более десяти раз смотрел он в Театре имени Евг. Вахтангова «Егора Булычова» и каждый раз находил в этой пьесе все новые и новые достоинства.
Алексей Максимович любил Афиногенова. Весной 1935 года мы, группа московских драматургов, были у Горького на даче. Как он любовно, отечески смотрел на Афиногенова! Слегка наклонив голову, Горький, который был одного роста с Александром Николаевичем, внимательно слушал его и иногда, кивнув на одного из нас, спрашивал тихонько: «А это кто? А что он написал?…»
К сожалению, в решающий период жизни Афиногенова, когда ему больше всего нужен был добрый совет, участие, помощь, Горького уже не было на свете.
После «Страха» Афиногенов написал «Ложь», или, как ее назвал позднее, «Семью Ивановых». Пьесу приняли к постановке многие театры. Харьковский русский драматический, руководимый Николаем Васильевичем Петровым, один раз сыграл ее.
В новой пьесе драматург гневно восстал против лжи, против того, что впоследствии будет названо «показухой» и «приписками». Никакая высокая и благородная цель не может быть достигнута, если для ее достижения пользуются страхом и ложью.
В начале тридцатых годов был очень популярен герой новой драмы Н. Погодина «Мой друг» – начальник большого строительства Григорий Гай. Гаю иногда приходится идти на компромисс с собственной совестью, прибегать и к обману ради пользы дела.
Как полемика с «Моим другом» была задумана «Семья Ивановых». Нет, не должно между советскими людьми быть ни маленькой, ни крошечной неправды. Всегда маленькая ложь тянет за собой большую. И герой «Лжи» – начальник крупной стройки – докатывается до жалкой роли обманщика. Он предал друга. Любимую женщину. Предал семью. И предал партию.
Тяжелый период наступил для драматурга. Старые его пьесы уже исчезли с афиш театров, новые не шли.
Он засел за историческую драму «Москва, Кремль», сделал несколько вариантов, да так и не довел до конца.
Шел тысяча девятьсот тридцать седьмой год, но ложному, клеветническому заявлению врагов партии он был исключен из Союза писателей и из партии. Очень скоро, меньше чем через год, он был восстановлен и в Союзе писателей и в партии.
Но пока…
«Величайшее счастье жизни – чувствовать себя сыном родины социализма!» – записывает он в своем дневнике.
Афиногенов задумал большую историческую хронику. Действие происходит в 1918 году. Герои: Владимир Ильич, военный курсант, молодой рабочий Алеша Рязанцев, его мать, уборщица на заводе Михельсона, комиссар Таня, доктор Сошальский, старый интеллигент, пришедший в революцию, солдаты, рабочие… Пьеса рассказывает о покушении на Ленина, о глубокой, самоотверженной любви людей к Ленину, о кровной связи вождя и народа.
Так начиналась его жизнь…
Перед спектаклем городского Скопинского драматического театра «Бедность не порок» говорит вступительное слово о творчестве Островского и о путях пролетарского искусства высокий, тоненький, кудрявый, застенчивый молодой человек, почти мальчик. Это «постоянный оратор по чтению вступительного слова», сотрудник и член редколлегии скопинской газеты «Власть труда», рецензент и автор только что вышедшей книги стихов, комсомолец Александр Дерзнувший. Таков псевдоним поэта. Впрочем, некоторые статьи он подписывает настоящим именем – Александр Афиногенов. Ему шестнадцать лет.
Москва. Институт журналистики. Девятнадцатилетний студент читает друзьям-студентам свою комедию «Товарищ Яншин». Это уже его вторая пьеса. Первая пьеса была напечатана Пролеткультом и называлась «Роберт Тим».
Ярославль. 1924год. Только что подписан к печати очередной номер газеты «Северный рабочий». Здесь же, в Ярославле, работают Александр Фадеев, Алексей Сурков, Валерия Герасимова. Живут они все вместе в одной комнате.
Ответственный секретарь остается один в редакции. Он вынимает из стола папку, на которой написано: «Са-винковское восстание». Он работает над кинохроникой «Змеиный след» – в 38 эпизодах. Впоследствии Ярославское издательство выпустит эту книжку. Молодой писатель рассказывает о белогвардейском восстании 1919 года, возглавленном эсером Савинковым и разгромленном большевиками. За окном рассвет над Волгой.
Снова Москва. Воздвиженка, бывший морозовский особняк. Пролеткульт. На хвосте бронзового леопарда сидит девушка и рассказывает о вчерашней премьере какого-то Афиногенова – «По ту сторону щели». Был такой успех!… Главную роль ученого играл Саша Ханов. А его секретаршу, дурочку, исполняла Глизер… А потом вышел кланяться сам Афиногенов. Длинный-длинный. Похож на журавля. Вот он сейчас там, на дворе, играет в волейбол…
А через год Александр Николаевич Афиногенов – заведующий литературной частью театра, член Исполбюро Всесоюзного Пролеткульта (так пышно он тогда именовался). Затем директор и главный драматург театра. Там были поставлены его пьесы «На переломе», «Гляди в оба», «Малиновое варенье». В других театрах шли «Черный Яр», «Волчья тропа», «Днипрельстан».
Я был студийцем, а затем актером и режиссером-лаборантом в Передвижном театре Пролеткульта. Он стал моим начальником. Я играл в его пьесах и сам писал маленькие пьески, которые он редактировал.
Рассказывал ему о поездках Передвижного театра по городам и селам, о жизни нашей бродячей труппы. Он посвящал меня в дела «большой литературы».
Он жил во Всехсвятском, на Песчаной, деревянной одноэтажной улице, в домике, окруженном цветущей сиренью, и приезжал в Пролеткульт на велосипеде. К раме был прикреплен портфель, из которого торчали газеты. Он был директором театра, драматургом, журналистом… Спорил с руководством старого Пролеткульта. Но это был уже не тот Пролеткульт, об ошибках которого мы часто читаем. Пролеткульт хирел, «теории» его об отрицании культурного наследства уже были осуждены, в недрах самого Пролеткульта появилось новое поколение, которое тяготело к подлинному реализму, к Горькому, к МХАТу.
Пролеткультовцы возмущены «изменой» Афиногенова, отдавшего свою новую пьесу во МХАТ 2-й. Афиногенов пригласил их на генеральную репетицию. Скорбно пожимая руку автору после конца репетиции, стараясь в рукопожатии выразить глубокое сочувствие потерпевшему провал драматургу, пролеткультовцы утешали его:
. – Ничего, Саша, переживешь! Еще напишешь что-нибудь хорошее…
А вечером была премьера. Подобного успеха давно не видели стены старого пезлобинского театра па Театральной площади. Двадцать пять раз раздвигали занавес. Публика не хотела уходить. Актеры раскланивались, раскланивались… Азарин, Бирман, Гиацинтова, Берсенев, Чебан, Благонравов, Смышляев, Дурасова… Какой это был прекрасный спектакль! Как глубоко волновал он… Какие честные и сильные чувства будил. Это был «Чудак». Пьеса о движении энтузиастов, решивших перевыполнить программу своей фабрики. В первом году первой пятилетки еще не говорили о выполнении ее в четыре года. Пьеса «Чудак» рассказывала о явлении, тогда еще единичном, только нарождающемся.
Афиногенов выхватил идею времени прямо из гущи; жизни, не ждал разрешений и указаний: пиши про это,, а про это не пиши. Он сам брал на себя ответственность за то, о чем хотел писать.
Пресса высоко оценила «Чудака».
А еще через год в Ленинградском государственном академическом театре драмы, а затем и в Московском Художественном состоялись премьеры новой драмы Афиногенова – «Страх».
Наутро после премьеры Афиногенов в своей квартирке на Тверском бульваре, рядом с Камерным театром, сидит и разбирает почту. Письма от комсомольцев, колхозников, артистов, критиков, академиков… Корзины цветов от руководства МХАТа, от МХАТа 2-го… Рецензии во всех газетах и журналах… Александр Афиногенов знаменит, как ни один драматург в нашей стране. Триста театров ставят «Страх». Он председатель Всероскомдрама, ответственный секретарь теасекции РАПП, редактор театрального журнала, член многих редколлегий…
Афиногенову двадцать семь лет. Он высок, худощав, подвижен, неутомим… Как-то мы поехали с ним в Ленинград. Он вставал в семь утра, брился, гулял по набережным Невы, шел в Эрмитаж (по намеченной им программе нужно было осматривать по два зала за день), возвращался в «Европейскую», садился – работал до вечера, затем шел в театр, после театра встречался с друзьями или писал до двух, трех часов ночи. А в семь снова вставал, принимал ванну и отправлялся в свой ежедневный поход.
У него было много друзей в Ленинграде – актеров, литераторов, товарищей по Институту журналистики. Он любил людей, не мог жить без них, постоянно расширял круг своих знакомств. Очень любил выступать. Оратор он был хороший, темпераментный. Тогда же в Ленинграде близко познакомился с А. В. Луначарским, которому очень поправился. Анатолий Васильевич несколько вечеров провел с Афиногеновым, расспрашивал о театре, о молодых драматургах, рассказывал о своих литературных планах.
Луначарский расспрашивал у Афиногенова о руководимом им семинаре молодых драматургов. Афиногенов рассказывал, как мы писали коллективную пьесу «Двор». Сперва создавали эскизы. Каждый участник семинара должен был принести разработанную подробную характеристику одного из жильцов современного московского большого дома. Сообща мы решали – остаться ему жить в этом доме или нет. Когда интересных жильцов набралось более двух десятков, мы «выселили» неинтересных, сократили похожих друг на друга, стали разрабатывать истории взаимоотношений жильцов. А как бы они отнеслись к такому событию? А как к такому? Постепенно в пьесе осталось только десять действующих лиц. Выкристаллизовалась и тема – новые формы отношений в быту советских людей. Как горе одной семьи становится горем соседей и в той или иной степени задевает всех людей, живущих в доме. И как радость одного согревает других. Старались сделать пьесу не умозрительной, не выстраивать ее по схеме одной идеи, как «Страх» или «Ложь». Стремились насытить ее бытом, придумали пропасть всяких «предыстории» жильцов. На каждом занятии находили все новые и новые ситуации. Соавторов было восемь. С Афиногеновым – девять. Больше всех работой был увлечен, пожалуй, сам Александр Николаевич. Помню, мы как-то с ним вдвоем просидели у него дома два дня, переписывали этюды первого акта, переделывали, сокращали, дописывали, а потом так увлеклись, что вдвоем стали сочинять второй акт.
– Давай напишем всю пьесу, а им не расскажем. Пусть они тоже напишут, а потом мы им прочтем. И лучший из двух вариантов оставим, – предложил он. Но потом раздумал. Так пьеса и осталась недописанной.
Планы новых пьес, активное участие в работе Союза писателей, редактирование журнала и несогласия членов семинара между собой оттеснили нашу коллективную пьесу. Семинар распался. Но каждому из нас, тогда еще молодых драматургов, он дал довольно много.
Афиногенов учил профессиональному, честному отношению к драматургии. Терпеть не мог литературных сплетен, болтовни о драматургах, о закулисной жизни литераторов. Такие разговоры он всегда резко прерывал. Александр Николаевич иронически относился к самоучителям драматургии и, хотя собирал книги по теории драмы – Гессена, Польти, Волькенштейна и других, – никому из нас не советовал читать их более одного раза. На всех занятиях семинара он подчеркивал невозможность существования рецептов для построения пьесы, с презрением отзывался о драмоделах-ремесленниках. Он учил не полагаться на вдохновение и не ждать его, а трудиться и трудом вызывать вдохновение. Для этого у него была разработана целая система предварительных занятий над пьесой: папки с «личными делами» действующих лиц, карты взаимоотношений, похожие на карты шахматного турнира, чертежи-схемы действия пьесы.
– Вот по этим чертежам ты, оказывается, пишешь свои пьесы? – с восхищением спросил я.
– Конечно, нет, – сказал Афиногенов. – Ни по каким чертежам нельзя написать никакой пьесы. Это как бы утренняя зарядка, «творческий туалет», как говорил Станиславский, для того чтобы собраться, сосредоточиться, заставить себя думать о работе. Л потом все эти доски, чертежи и папки нужно сунуть в нижний ящик стола и больше в них не заглядывать. Главное – дать жизнь героям, пустить их по комнатам, по улицам. Тут только следи за ними, не мешая им, прислушивайся. Если они ломают тебе план пьесы – тем лучше. Значит, они живут, и им неудобно действовать в рамках придуманного тобою плана. Вообще план пьесы плох, когда он не меняется. Действующие лица неминуемо перерастают первоначальную схему. Профессор Бородин в «Страхе» был сперва задуман как законченный, закоренелый враг советской власти, ни о каком перерождении его и речи не было, это был злодей. А другой профессор, тот был передовой и тот победил Бородина. И вдруг выяснилось, что другой профессор не нужен, что этим другим становится сам Бородин. Ведь недаром же в его жизни произошли такие значительные события и не из глины же он сделан! Такой же путь пережил и Борис Волгин из «Чудака», и директор Дробный, и профессор Окаемов из «Машеньки», да и сама Машенька. Ведь вначале-то она была задумана только как фигура страдательная, как жертва неправильного воспитания.
Когда один из учеников Афиногенова написал неудачную пьесу и пришел к нему с петицией: я, мол, писал ее по всем правилам, заполнял «личные дела», рисовал схемы отношений, завел четыре ящика с «предысториями» действующих лиц, а у меня ничего по получилось! – Афиногенов рассмеялся.
– Да ведь эти же приспособления и существуют для того, чтоб по ним не писать. Они нужны для того, чтобы оних забыть, когда начинаешь писать. Все ненужное, лишнее забудется, а все живое останется. Пьесу нужно писать именно тогда, когда се пишешь… Химия тут не поможет. Вы знаете, сколько предметов упоминается на первых трех страницах «Вишневого сада»? Не знаете? А я знаю, подсчитывал. Двадцать семь! Тут и свеча у Дуняши, и книга у Лопахина, и букет, и скрипучие сапоги Епиходова, и рукомойник, и ливрея, и высокая шляпа Фирса, и узел, и зонтик, и орехи, которые ест собака Шарлотты, и шпильки Ани, и снег на вишневых деревьях… Попробуйте обойдитесь без всего этого. Будет у вас ощущение усадьбы, неповторимая атмосфера «Вишневого сада»? Значит, Чехов в тот момент, когда писал, видел дом, и комнаты, и всех действующих лиц и слышал музыку вишневого сада. А вы говорите «схемы» и «личные дела»! Жизнь нужна! Тогда каждый предмет живет. Вот как в «Егоре Булычове». Алексей Максимович упрекает меня в схематичности, в умозрительности моих пьес. Правильно упрекает! Нужно брать жизнь не для иллюстрации одной какой-либо идеи, не противопоставлять идею идее, а писать так, чтоб зритель сам находил идею в пьесе; не преподносить идею в препарированном виде на подносе.
– Постарайся, – всегда говорил он, – обязательно понять, почему у тебя не выходит сцена, образ, реплика. Перебери сто вариантов, а если не получается – еще сто. Пока не получится. Дойди до последней реплики, а если написанное тебя не удовлетворит, – начни сначала. Не расстраивайся, когда тебя ругают, постарайся понять, почему тебя ругают. Никогда не находи простых объяснений, вроде того, что критик почему-то тебя не любит. Постарайся понять, почему он тебя не любит. Никогда не переноси отношений с критикующими твое творчество людьми в область личных отношений. Как это глупо – перестать кланяться и подавать руку человеку, которому не понравилась твоя пьеса!
Афиногенов отдал дань так называемой «групповщине» в литературе, был одним из руководителей РАПП. С середины тридцатых годов, достигнув зрелости, возненавидел окололитературную возню и связанные с ней интриги, деление писателей на враждующие между собой, отнюдь не по принципиальным мотивам, группы. Он дал клятву не позволять вовлекать себя ни в какие литературные группировки, не воздавать хвалу тому, к чему не лежит душа, и не хулить то, что нравится, оправдываясь при этом велениями «высокой политики».
Он много размышлял о природе драмы, писал книгу, потом бросил.
– Мне как теоретику что-то не везет, – смеясь, говорил он. Он любил практику драматургии, самый процесс творчества. Его кабинет в Москве, а потом в Переделкине, где он работал последние годы, напоминал лабораторию ученого. Александр построил огромный стол с большими ящиками и конторку, за которой писал стоя. На отдельном столике лежали папки с газетными вырезками, справки, выписки из книг самого разнообразного содержания.
Более десяти раз смотрел он в Театре имени Евг. Вахтангова «Егора Булычова» и каждый раз находил в этой пьесе все новые и новые достоинства.
Алексей Максимович любил Афиногенова. Весной 1935 года мы, группа московских драматургов, были у Горького на даче. Как он любовно, отечески смотрел на Афиногенова! Слегка наклонив голову, Горький, который был одного роста с Александром Николаевичем, внимательно слушал его и иногда, кивнув на одного из нас, спрашивал тихонько: «А это кто? А что он написал?…»
К сожалению, в решающий период жизни Афиногенова, когда ему больше всего нужен был добрый совет, участие, помощь, Горького уже не было на свете.
После «Страха» Афиногенов написал «Ложь», или, как ее назвал позднее, «Семью Ивановых». Пьесу приняли к постановке многие театры. Харьковский русский драматический, руководимый Николаем Васильевичем Петровым, один раз сыграл ее.
В новой пьесе драматург гневно восстал против лжи, против того, что впоследствии будет названо «показухой» и «приписками». Никакая высокая и благородная цель не может быть достигнута, если для ее достижения пользуются страхом и ложью.
В начале тридцатых годов был очень популярен герой новой драмы Н. Погодина «Мой друг» – начальник большого строительства Григорий Гай. Гаю иногда приходится идти на компромисс с собственной совестью, прибегать и к обману ради пользы дела.
Как полемика с «Моим другом» была задумана «Семья Ивановых». Нет, не должно между советскими людьми быть ни маленькой, ни крошечной неправды. Всегда маленькая ложь тянет за собой большую. И герой «Лжи» – начальник крупной стройки – докатывается до жалкой роли обманщика. Он предал друга. Любимую женщину. Предал семью. И предал партию.
Тяжелый период наступил для драматурга. Старые его пьесы уже исчезли с афиш театров, новые не шли.
Он засел за историческую драму «Москва, Кремль», сделал несколько вариантов, да так и не довел до конца.
Шел тысяча девятьсот тридцать седьмой год, но ложному, клеветническому заявлению врагов партии он был исключен из Союза писателей и из партии. Очень скоро, меньше чем через год, он был восстановлен и в Союзе писателей и в партии.
Но пока…
***
Переделкино. Зимняя дача. Кругом снежные сугробы. Он подходит к письменному столу, зажигает настольную лампу, заставляет себя работать. Пишет дневник. Не может быть, чтоб не разобрались в моем деле! Не может быть, чтоб не поняли, что произошло со мной! Я верю, что очень скоро настанет день, когда выяснится, кто были эти люди, исключившие меня из партии, и почему они это сделали, и ради чего они это делали. Я верю в величайшую мудрость и величайшую справедливость моей партии. Да, да, моей, несмотря на то что сегодня я исключен. Я верю в торжество справедливости, и в быстрое ее торжество! Величайшее счастье – верить!«Величайшее счастье жизни – чувствовать себя сыном родины социализма!» – записывает он в своем дневнике.
Афиногенов задумал большую историческую хронику. Действие происходит в 1918 году. Герои: Владимир Ильич, военный курсант, молодой рабочий Алеша Рязанцев, его мать, уборщица на заводе Михельсона, комиссар Таня, доктор Сошальский, старый интеллигент, пришедший в революцию, солдаты, рабочие… Пьеса рассказывает о покушении на Ленина, о глубокой, самоотверженной любви людей к Ленину, о кровной связи вождя и народа.