В 1950 году Шкваркин перевел, обработал и создал новую сценическую редакцию комедии осетинского драматурга Токаева «Женихи».
   Это была его последняя работа.
   Через несколько лет на телевидении режиссер А. Белинский осуществил постановку «Принца Наполеона».
   Но автор уже ее не видел.
   Он еще жил, но уже ничего не видел, ничего не читал, почти не выходил из комнаты. Более десяти лет он был болен тяжелой мозговой болезнью.
   Ничто и никто не мог ему помочь…
   Он молчал. Дни, месяцы, годы. Молчал.
   Мы не любим грустных финалов в наших пьесах. Особенно в комедиях. Но они ведь бывают в жизни.
   Очень горько, что в списке действующих комедиографов, в списке, который возглавляла фамилия Шкваркина, нет больше этой фамилии.
   Но все равно она есть.

Обнимавший необъятное

   Он начинает репетировать, делая замечания актерам сразу же, как только входит через заднюю дверь в зрительный зал в партере. Совершенно ясно из его вопросов, что он не знает точно, какую пьесу репетируют, какая сцена и что будет после и что было до этого. Но он сразу обрушивает поток советов, упреков и приказаний.
   И дальше, не дождавшись, пока актер выполнит все это, сам взбегает на сцену и играет роль. Показывает. Импровизирует. И сразу репетиция из нудной жвачки и серятины превращается в праздник.
   – Больше света! – приказывает он. – Включить выносные прожектора. Оркестр ушел? Тогда включить пленку!
   Рядом с ним оказывается завмузыкой Илья Меерович. Он сразу понимает, что нужно мастеру.
   – Почему на такой плоскости идет эта сцена? Снизу? Вы где-то карабкаетесь. Матвеич! Лестницу диагональную! И станок поднять. Осветить. Музыка! Что это? Ноктюрн Шопена? Очень хорошо. Начали!
   Боже мой, неужели это та же пьеса, те же актеры, та же сцена?! Возможны же чудеса в таком старом, дырявом решете, как это театральное восьмидесятилетнее здание.
   И теперь, если даже отпадет нужда в ноктюрне Шопена и в бегающем луче выносного прожектора, и не надо будет взбегать по диагональной лестнице под самый арлекин сцены, и можно будет играть на гладком полу, – все равно к старому возврата нет. Будет так, как показал мастер. Здесь будут и искусство, и жизнь, и божество, и вдохновенье…
   Как же на самом деле все происходило? Он сидит у себя в кабинете на втором этаже. Знает, что пьеса не очень нравится актерам. Сперва нравилась, а как стали репетировать, разочаровались. Ведь актеров до того, как они начинают репетировать, можно убедить в чем угодно. Но уж после того, как они убедились в том, что пьеса плоска, бесчеловечна, фальшива в своей основе, их трудно заставить работать.
   Он заходит в зрительный зал на балкон. Оттуда его никто не замечает. Пятнадцать минут слушает пререкания актеров и режиссера. Видит, что репетиция переродилась. Вместо пользы приносит вред. Непоправимый. А через две недели премьера. По городу висят анонсы. Строят декорации… Да и пьеса, разве она уж так плоха? Нет, в ней есть прекрасные сцены… И замысел ее благороден. Нужно исправлять положение. И вот тут он и появляется в задней двери партера.
   Он притворяется, что плохо знает пьесу. Неправда! Он знает ее наизусть. Но так легче. Возможно даже, он заставляет себя забыть ее для того, чтобы посмотреть на сценическую ситуацию свежими глазами. Что впереди? Л мы посмотрим еще, так ли это будет, как хочет автор. Может быть, актеры убедят автора не выдавать героиню замуж за этого типа. Посмотрим!
 
   Так идеальный зритель, прекрасно зная, что Ромео и Джульетта умрут, обязательно умрут в финале, все же надеется. А вдруг… А вдруг сегодня Отелло не задушит Дездемону. А вдруг Катерина не бросится в Волгу. Существует легенда, что главное в Охлопкове – дар импровизации. Да, конечно, он великолепно импровизирует на репетиции, показывая актерам, как нужно играть Гамлета и Катерину, старика профессора и малую девчонку. В течение феноменально короткого времени он «разводит» сложнейшие массовые сцены, заставляя большие группы артистов изображать античный хор или демонстрацию молодогвардейцев, маевку рабочих, расстрел декабристов, праздник на советской стройке, растревоженный двор датского короля, собрания, семейные торжества, баталии. Он зажигает толпу, он лепит живые, постоянно движущиеся скульптурные группы, иногда грубо зримыми, иногда тончайшими приемами, где движения еле заметны и производят оглушительное впечатление. При этом пользуется светом и тенью, сутолокой или пустотой, разрывающим барабанные перепонки шумом или страшнейшей тишиной, вводя на сцену то, что никто до него сделать не осмелился (вращающийся земной шар, на котором происходит все действие спектакля «Сыновья трех рек», или бурная река из настоящей воды в «Лодочнице», или симфонический оркестр – «Гостиница «Астория»).
   Иногда кажется, что для него не существует невозможного на сцене. Любое явление природы, стихийное бедствие, катаклизмы мира способен он воспроизвести.
 
   Однако мало кто знает, что бурной импровизации на сцене предшествуют месяцы, а иногда годы кропотливого труда, горы прочитанных книг, сотни эскизов на бумаге, примерки, раздумья, В кабинетах его: дома на московской квартире, в театре, на даче в Переделкине – насыпи проштудированного материала.
   А часы, отданные просмотрам фильмотек, а посещения музеев, галерей и запасников, архивов и библиотек…
   Как это легко: Охлопков – гениальный импровизатор. Пришел, увидел, сообразил…
   Мне кажется, что он немного поддерживает эту легенду о мгновенном даре импровизации. То, что давно уж созрело в голове, прошло множество вариантов и проверялось тысячи раз, – вдруг выдается за осенение. А не повесить ли посреди сцены громадный гонг, который будет оглушительно звонить, то глухо гудеть, то ворчать, то призывать, то аккомпанировать актерам. А на бронзовом диске будет отражаться зарево, слепить молния, полыхать закат.
   – Давайте попробуем!
   Будто только что придумал.
   А диск этот снился каждую ночь до этого. На обрывках афиш нарисован, в записных книжках, на режиссерском экземпляре пьесы. Высчитан в сантиметрах.
   Иногда он любит быть Гаруном аль-Рашидом. Неожиданно появляться в комнате юного, никому еще не известного драматурга в коммунальной квартире.
   – Я слышал, у вас новая пьеса. Где она?
   – Да… О… Николай Павлович… – Молодой драматург, который знал Охлопкова только по портретам и карикатурам, видит возле себя живого, задыхающегося от быстрого подъема На шестой этаж, без лифта, по крутой лестнице знаменитого режиссера. – Да, да, я действительно думаю… Я хотел бы…
   Большая рука с длинными пальцами протягивается к груди драматурга:
   – Пьесу!
   И так же неожиданно, как появился, он исчезает. А через два дня драматург получает свою пьесу с огромным количеством помарок, с замечаниями на полях и над текстом. Там написано: «Дурак! Что он, свихнулся?!», «Не так, не так!…», «Безобразие!», «Эту сцепу следовало написать в шесть раз короче!», «Глупейшая ситуация!»…
   Драматург весь день и всю ночь читает замечания. Он несогласен. Он оскорблен. Он огорчен, что пьеса не понравилась худруку («именуемому в дальнейшем «театр»), что никаких надежд пробиться па сцену Театра имени Маяковского.
   А в семь утра звонок.
   – Что же вы не приходите заключать договор?! Зазнались, батенька.
   – Николай Павлович! – узнает хрипловатый голос в трубке молодой драматург. – Но ведь вам не понравилась пьеса.
   – Конечно, не поправилась. Она должна быть в сто раз лучше. И будет. Приходите сегодня в театр…
   А еще через какое-то время – премьера.
   И так бывало. Бывало, что появлялся он в переделкинском Доме творчества у молодого прозаика, узнав, что у того в письменном столе незаконченная драма. Представлялся, несмотря на то, что его высокая, слегка сутулая фигура хорошо известна далеко за пределами писательского поселка в Переделкине.
   – Ну, читайте!
   Прозаик как загипнотизированный кролик смотрит на прославленного режиссера. Потом читает.
   Не всегда взаимоотношения Охлопкова с драматургами кончались благополучно. Иногда расставались. Иногда расставались навсегда. Находились люди, которые сознательно ссорили Охлопкова с писателями. Хотели сами стать монополистами в его театре. Иногда наговаривали, провоцировали разрыв… Играли на свойственных большим талантам противоречиях. Стремились к изоляции Охлопкова от писателей. И все же Охлопков становился и стоял выше мелких обид… Его дружба с Погодиным, омрачавшаяся кратковременными творческими ссорами, продолжалась тридцать лет.
   Драматургам с Охлопковым не легко. Нужно иметь много воли, выдержки и силы, чтобы сочетать вихревые замыслы режиссера с возможностями писателя.
   – Напиши мне такую пьесу, – просил он меня, мы гуляли по Киеву после довольно неудачной премьеры в его театре моей пьесы «Вечное перо» (он посадил зрителей на сцену, а мне это решительно не нравилось, да, впрочем, и никому не нравилось), – напиши такую пьесу, чтоб она шла под орган. И пел бы хор. Нет, не один – два хора! Чтоб она была как оратория. Но это была бы и драма. Чтоб каждый голос на сцене отдавался бы на площади. И по всему городу…
   Он представил мне тут же, на берегу Днепра, спектакль. Таких не было, никогда не было… Рассказал, как будет отзываться зрительный зал на каждое слово актера. Как невидимый оркестр и орган будут играть и будут петь хоры.
   В нем жило две души. Одна – это режиссер многоопытный, знавший все секреты и тайны сцены. Он знал цену актерам, знал вкусы публики, мог создавать «верняки» – спектакли, которые на сто процентов нравились бы публике. Одним словом, одним жестом он умел подсказать актеру, автору, всем участникам спектакля, что нужно для полного успеха. И добивался. Создал ряд великолепных спектаклей, восторгавших зрителей. Воспитал плеяду замечательных актеров.
   А вторая душа его – несытая, всегда неудовлетворенная, желающая показать то, что никогда и никем показано не было, объять необъятное.
   И эта вторая его душа не знала покоя. И не знала писателя, способного помочь ему, сдвинуть к чертям сцену, бросить оркестр на небо, пропустить через зрительный зал ракету, да не одну, сотни. Открыть новый закон сценического тяготения.
   Он тосковал без Гёте и Бетховена, ему не хватало Берлиоза и Данте. Только один раз он поставил Шекспира. И его «Гамлет» был шедевром. Так же как Софокл, Островский…
   Он сам никогда не знал, чего хотел. Хотел объять необъятное. Ночами сидел над макетом своего будущего театра, который ему так и не удалось построить. Жалко!
   Каждый ученик Мейерхольда унаследовал от своего учителя что-нибудь одно – умение лепить мизансцены, сочетать сценическое действие с музыкой, докапываться до скрытой сущности изображаемой драмы, искусство обучить актеров в совершенстве владеть своей фигурой и голосом…
   Охлопков – несомненно самый одаренный ученик Мейерхольда – унаследовал страсть к грандиозному. «Наш бог – бег, сердце – наш барабан». «Улицы наши палитры». Я знаю, какого драматурга ему не хватало, -
   Маяковского!
   Если бы можно было играть спектакли в космосе, на космической станции… Он томился от мелких чувств и крохотного выражения их крохотных страстей…
   Мы гуляли с ним по Переделкину. Дошли до железнодорожной насыпи. Я стал говорить о чем-то малозначимом.
   – Подожди! – перебил он меня. – Сейчас пройдет поезд.
   Минуты две мы стояли молча и смотрели на низкие над насыпью облака, на блестящую проволоку телеграфа, на воробьев, сидевших на проводах, на купол старенькой церквушки за насыпью.
   И вдруг поезд. В красных товарных вагонах из Москвы на Запад ехал цирк. Специальный состав. На открытых платформах стояли будки, клетки. В них ехали, очевидно, звери. Рабочий в прозодежде шел по платформе в направлении, обратном движению поезда. Латинскими буквами было что-то написано на будках. На предпоследней платформе бегали ребята. Наверно, дети циркачей. И тут же лежали разобранные конструкции и остов, похожий на кабину самолета. Трудно было разобрать – то ли наш цирк ехал на Запад, то ли чей другой возвращался из Москвы.
   И тут я посмотрел на Охлопкова. Я никогда не видел такой сосредоточенности. Никогда. Он смотрел на движение, на насыпь, на поезд, на циркачей, на вспорхнувших воробьев, на облака… С таким вниманием… Может быть, он видел свой театр, тот, который нельзя всунуть ни в одну сценическую коробку. Движение, о котором нужно попытаться рассказать. Музыку, которую никто, кроме него, сейчас не слышал. Содержание, которое было грандиозно, как жизнь.
   Поезд пронесся. Охлопков, повернувшись, забыв попрощаться, быстро пошел к своей даче.

Поэт

Мурманск. Радио. Мае Владимировне Лобовой
   Уважаемая Мая Владимировна!
   Вы просите сообщить Вам все, что я знаю о поэте Ярославе Родионове, особенно о его жизни на флоте во время войны, о его последнем дне, которого я был свидетелем.
   У меня не осталось его произведений, книга его стихов так и не собрана – стихи его рассеяны в различных сборниках, в журналах и газетах. Он был главным образом песенником и сатириком, хотя, помню, задолго до войны и во время войны он часто мне читал свои лирические стихи. Но я их не записал, и списка их у меня нет.
   Все действующие лица драмы, главным участником которой он был, уже умерли. Когда-нибудь мы с Вами найдем его архив, соберем все его произведения, издадим сборник его творений… Пока же у меня нет таких материалов, его лучший друг и ранний соавтор драматург Павел Фурманский тоже умер. Я расспрашивал его друзей – писателей и композиторов. Но у них тоже ничего не осталось.
   Мы много читаем и пишем о любви. Тема эта неисчерпаема, да и тема ли это? Разве жизнь это тема? Так вот, когда речь заходит о любви – самоотверженной, беззаветной, любви, без которой нет жизни, я вспоминаю Ярослава.
   Вспоминаю мой спор в год окончания войны с одним бывшим полковником, сейчас уже старым пенсионером, на груди которого в шесть рядов ленточки боевых орденов, человеком героической жизни, прошедшим через революцию и три войны. Я подробно рассказал ему историю Ярослава, и он был глубоко возмущен.
   – Искать смерти во время войны?! Специально искать смерти в то время, когда решается судьба человечества, когда люди показывают образцы неслыханного героизма, когда главным нашим лозунгом было «презрение к смерти», – этоподлость и предательство. Советские люди обессмертили себя и нашу страну именно тем, что не стремились к смерти, а презирали ее! Да еще из-за женщины, из-за плохой и неверной бабы, изменившей ему! Ну, пострадал бы, помучился, не поспал пару, другую ночей, а потом плюнул бы, забыл, нашел другую в сто раз лучше, верную, молодую или немолодую, красивую или не очень красивую, но такую, чтобы его любила, понимала… Баба! Что такое баба и любовь к ней, когда идет такая кровавая, такая жестокая и всемирная война? Если вы хотите писать о нем, о вашем друге, вы должны осудить его, написать о его малодушии, о слабоволии, об отсутствии в нем подлинного патриотизма, любви к людям, а не к ней одной. Что вы мне рассказываете об итальянском городе Вероне, который обессмертили двое влюбленных – Ромео и Джульетта, я это и без вас знаю. Да, их любовью гордится весь город, вся Италия и Англия, родина поэта, и, может быть, весь мир. Но ведь это было другое время, другая эпоха, это вам не Отечественная война!
   – И все-таки, – возразил я, – родину свою прославляют не только воины, но и влюбленные, художники, испытатели, ученые, люди, верные идее, чувству. Люди цельные, люди, которые не в силах делить себя между чувством и долгом, ибо для них это вещи неразделимые. А Ярослав… Ну что же он мог поделать с собой, если любил беззаветно, так любил, как только может любить женщину мужчина. Он жил только ею, засыпал с мыслью о ней и просыпался с этой же мыслью. А ночью она ему снилась. Он не мог представить себе свою жизнь без нее. А когда она обманула, бросила его, ушла к другому, он не захотел больше жить. Ведь он же не предал Родину, не нарушил долга, он храбро сражался, это знали все.
   Впрочем, подождите, я вам расскажу все по порядку.
   В тысяча девятьсот двадцать седьмом году в Охотном ряду, там где стоит гигантский Дом Совета Министров СССР, напротив гостиницы «Москва», которой еще и в помине не было, рядом с Колонным залом Дома союзов, в самом центре столицы, в маленьком одноэтажном домике помещался штаб «Синей блузы». Здесь составлялись сборники репертуара для живых газет, здесь собирались поэты, композиторы, артисты, здесь частым гостем был Маяковский, здесь на всю стену было написано углем: «Товарищи, помните, что в этой комнате, несмотря на уют, АВАНСОВ НЕ ДАЮТ!»
   Здесь мы и познакомились с юным поэтом и артистом одной из групп «Синей блузы». Он был высок, как футбольный голкипер, уже лысоват, легко сочинял раешники и частушки и пел высоким лирическим тенором:
 
Лишь советский флаг багряный был в Париже водружен,
Эмигранты тараканы прут к нему со всех сторон.
 
   И припев:
 
Эмигранты, зря вы здесь толчетесь,
Эмигранты, визы не дождетесь,
Эмигранты, подождите, стоп!
Заслужили визу только в гроб!
 
   Не знаю, кто сочинил эти стихи – Ярослав, или Буревой, или Лебедев-Кумач, или Роман, или кто другой из синеблузых авторов, но пользовались они всегда большим успехом и покрывались аплодисментами.
   Несколько лет Ярослав выступал в «Синей блузе», писал для нее, распевал русские народные песни и частушки, а потом вдруг со своим другом. Фурманским написал большую пьесу о русском и о китайском солдатах. Народная армия Китая взяла Пекин, и все этому очень радовались. Пьеса называлась «Ван Хо-дун и Ваня Шибин». Пьеса прошла в Замоскворецком театре. Потом Ярослав бросил актерскую деятельность и стал усиленно писать для джазов, для эстрады. «Синяя блуза» закрылась.
   Он пробовал себя как киноартист, кажется не очень удачно. Но как поэт-песенник он приобрел известность, композиторы с ним охотно работали…
   В Одессе на киносъемках встретил очень красивую и способную молодую актрису, влюбился, сделал предложение, она оставила мужа и вышла замуж за Ярослава.
   На Страстном бульваре, где до войны находился «Огонек» и Журнально-газетное объединение, был садик, где вечерами собирались артисты, журналисты и писатели. Вход был по специальным пропускам. Там было очень весело, уютно, играл под деревьями маленький оркестр. Знаменитый «Борода» – метрдотель Яков Данилович – угощал гостей раками, зубриком и разными блюдами, сделанными по рецептам московских гурманов.
   За столиком сидели мы втроем: Ярослав, его молодая жена, я… Я рассмотрел ее вблизи. Она оказалась просто красавицей. В прежнюю встречу она такой не была. И знаете почему? Уж очень он ее любил. А когда женщина знает, что ее очень любят, она обязательно хорошеет. Она была очень счастлива. Влюбленные сидели рядом, руки их все время соприкасались, весь мир для них не существовал, она смеялась, и белые ее зубы блестели на загорелом лице. И глаза излучали счастье… Мы выпили вина в ее честь. Оркестр играл вальс. Ярослав боялся потерять хоть мгновение без того, чтоб не прикоснуться к ней. Она отвечала ему тем же. Через два дня началась война.
   Он явился в политуправление флота, его мобилизовали и послали в Полярное. Ее приняли вольнонаемной актрисой в драматический театр Северного военно-морского флота. Она подписала контракт, получила командировочные, подъемные. Но на несколько дней задержалась в Москве. Он ждал ее в Полярном, работал в газете, в краснофлотском ансамбле, летал на задания через линию фронта в тыл врага, писал листовки в стихах и в прозе, а потом разбрасывал их в расположении горно-егерской дивизии и над городами Норвегии и Финляндии, оккупированных гитлеровцами. И ждал ее.
   Она не приехала. И не приедет.
   Ярослав узнал об этом от случайного человека.
   Вскоре после его отъезда она встретила в Москве одного известного полярника, участника многих экспедиций, занимавшего ответственный пост. Увлеклась, вышла за него замуж и уехала с ним на Дальний Восток.
   Ярослав остался один.
   Вскорости и я прибыл в Полярное. Мы с Ярославом обнялись, поговорили о том о сем… О ней не говорили. Так и жили там вместе. Ежедневно встречались. Он был связан с авиацией, с торпедоносцами. Вечера проводили в Доме флота.
   Ярослава любили. Он был непременным участником литературных вечеров. Часто выступал с ансамблем песни и пляски – пел. Ездил с ними по базам флота. Часто летал в разведку на боевых машинах. Неоднократно участвовал в надводных операциях флота. В небе наши дела шли плохо. У немцев было большое преимущество в воздухе. Горел подожженный ими Мурманск. Германские военные корабли доходили до Новой Земли. Ярослав писал, а газеты печатали, а ансамбли распевали:
 
Мы стреляем без ошибки,
Топим всех до одного!
Враг хотел покушать рыбки, –
Рыбка скушала его.
 
   Он делал все, что от него требовали: стихотворные подписи к плакатам, газетные фельетоны, сценки и скетчи, слова для маршей и для вальсов.
 
Эсминец уходит в туманную даль,
Холодные волны, холодная сталь,
Горячая воля ведет далеко
В простор заполярный бойцов-моряков.
 
   На его тексты писали музыку североморские композиторы: Терентьев, Жарковский, Рязанов.
 
…И мысли о дальней, родной стороне
Моряк поверяет бегущей волне.
 
   Это распевал весь флот.
   Его личная смелость удивляла даже видавших виды бойцов морской пехоты и летчиков торпедоносцев.
   Как-то вечером мы встретились с ним в Мурманске, зажженном гитлеровцами с трех сторон. Четвертой стороной был Кольский залив. Я приплыл из Полярного смотреть мою пьесу «Осада Лейдена» в исполнении Московского фронтового театра. Ярослав был там с ансамблем, выступавшим в Интерклубе.
   Спектакль и концерт не доиграли из-за жестокой бомбежки.
   Вечером встретились в гостинице «Арктика», выпили чаю, поболтали, посмеялись над начальником Дома флота и его оруженосцем, первыми побежавшими в бомбоубежище.
   А потом гитлеровцы добрались и до нас. В правое крыло гостиницы, а мы были в левом, вмазали четыре фугасные бомбы, две из которых не разорвались, зато две пятидесятикилограммовые прошли насквозь через все этажи и взорвались со страшной силой. В разрушенной гостинице погас свет, от воздушной волны летали по коридорам занавески, выла сирена «скорой помощи».
   Ярослав в бомбоубежище не пошел. Откуда-то он достал бутылку вина, позвал меня, и мы сели на обломках пить вино.
   – Теперь здесь самое безопасное место в мире, – сказал он, – больше сюда, по теории вероятности, не упадет ни одна бомба.
   – Почему ты не пошел в бомбоубежище? – строго спросил я.
   – На свежем воздухе умирать приятнее.
   Мне не понравился его ответ, не понравилась его бравада. Летчики мне рассказывали, что командир их части, узнав, что Ярослав «принципиально» во время воздушной тревоги не прячется ни в подвал, ни в щель, сказал:
   – Передайте этому поэту, что, если он не будет выполнять устав, я посажу его на губу. Приказы пишутся для всех, и выполнять их должны и пилоты и поэты.
   По радио прозвучал отбой воздушной тревоги, к нам присоединилась очень милая актриса из фронтового театра, которая знала Ярослава и раньше, знала происшедшую с ним драму и была полна жалости и сочувствия.
   Она пригласила нас к себе в номер, который не пострадал.
   Ярослав не пошел. Она взяла его за руку. Он резко и грубо выдернул свою руку и, не попрощавшись, пошел в сторону порта.
   Я догнал его.
   – Зачем ты обидел женщину?
   – А ну их всех!… – Ярослав сильно выругался. Он не интересовался больше женщинами, он не любил их, он никого больше не любил.
   Ну что я мог ему сказать! Что мог противопоставить его тоске, оскорбленному чувству неразделенной любви? Общие слова, прописные истины, вроде тех, что мне потом кричал полковник?
   Из порта, от причалов был виден горящий Мурманск, корабли, ушедшие на середину залива, несмеркающаяся летняя полярная ночь.
   Через год, летом тысяча девятьсот сорок третьего, я возвращался в Полярное из Москвы, куда был вызван Комитетом по делам искусств на репертуарное совещание. Летел в Москву на почти безоружном тихоходном тяжелом бомбардировщике ТБ-3. Говорят, на обратном пути из Москвы в Полярное его сбили. Погибла и подводная лодка К-3, на которой до этого я ходил в семнадцатисуточный поход в Северную Норвегию в охранении конвоя союзников. Возвращался я из Москвы на поезде, в шикарном дореволюционном международном вагоне, вез с собой коньяк и грузинский тархун и кучу пьес для театра Северного флота, где был заведующим литературной частью.
   Вся поездка была комфортабельная, спокойная. Мы проехали Ярославль, Вологду, Петрозаводск, а на станции Кемь к нашему поезду прицепили вагон, в котором возвращался из поездки в Беломорскую флотилию ансамбль флота. Первым, кого я увидел в этой компании, был Ярослав. Он был на голову выше всех остальных, поэтому я первого его и увидел. Мы ужасно обрадовались встрече. Я утащил его ко мне в международное купе, достал коньяк, мы пили, пели, читали стихи, играли пасьянсными картами в гусарский преферанс, я рассказывал ему о Москве, он мне об Архангельске, о своем ансамбле, о том, что, судя по всему, война скоро кончится, что вот-вот откроется второй фронт, что Гитлеру капут…