Она ждала Володю после репетиций и спектаклей очень долго, иногда до середины ночи, пропуская последние трамваи… Потом он выходил. Она его окликала. Они шли домой по разным сторонам улицы, он по левому, она по правому тротуару.
   Иногда вместе с ними по мостовой шел и я в качестве третьего лишнего. И Володя, казалось, был очень рад, что я иду с ними, не отпускал меня, не хотел оставаться наедине с Ниночкой. Или просто стеснялся? Не знаю.
   Володя был многогранно одаренный человек. Небольшого роста, с очень выразительными выпуклыми глазами, с гривой вьющихся густейших волос, он был одним из многих, кто сознательно, исступленно и безвозмездно принес свой талант в Пролеткульт. Его мало интересовало, как там и чем там жили его сестры, мать и племянница. Мог поступить плакатистом в любой кинотеатр и зашибать большие деньги, его и приглашали. Мог стать профессиональным акробатом в цирке. Ковёрным. Ведь он умел делать все: жонглировать, ходить по проволоке, вертеть двойное заднее и переднее сальто. На уроках импровизации он умел до слез смешить студийцев и преподавателей. Удивительно точно и зло показывал руководителей Пролеткульта Плетнева и Додонову, артисток Первого рабочего театра Глизер, Янукову, режиссеров Эйзенштейна, Винера, Крицберга, героев кино Гарри Ллойда и Дугласа Фербенкса. Словом, это был человек самых разнообразных талантов, которые ничего, кроме ограниченной славы среди пролеткультовцев, ему не принесли. Это были целые пьесы с диалогами, неповторимыми интонациями, безумными мизансценами. Заканчивалась импровизация каскадом акробатических номеров, разными фликфляками, имитацией падения из-под купола цирка, предсмертными криками и мгновенным возрождением. Потом он подбегал к роялю и, аккомпанируя себе, пел тут же выдуманную песенку.
   Как жаль, что тогда не было магнитофонов и я не записал ни одной его песенки, ни одной его импровизации! Впрочем, неизвестно, как бы это все получилось в записи. Не завяли бы, не скукожились бы его великие импровизации?
   Абсолютно убежден, что, если бы Володя Лавровский еще немного прожил, он прославился бы как выдающийся актер-импровизатор, куплетист-сатирик, художник-моменталист и клоун-эксцентрик. Но он прожил очень мало… Даже до большой войны не дожил.
   В ту ночь, когда мы возвращались с праздничного концерта, где наши воспитанники стяжали небывалый успех, Володя был мрачен.
   На улице его, как всегда, ждала Ниночка Барова. Она простояла часа четыре, дожидаясь нашего выхода. Володя заметил ее, небрежно поздоровался и пошел по противоположному тротуару.
   Нина взяла меня под руку.
   – Скажи ему, что я навсегда ушла от мужа, от семьи, что мне некуда деваться, негде даже сегодня ночевать, скажи, что я согласна жить с ним где угодно, что он должен меня взять с собой, познакомить с матерью и сестрами, что я постараюсь им понравиться, что у них будет бесплатная домработница, ведь это же им будет выгодно…
   Она заплакала.
   Я перешел на другую сторону улицы, взял за плечи Володю и передал ему все, что она сказала.
   Он слушал и не слышал. Что-то промычал и покачал головой.
   Я повел их к себе. Теперь я ночевал у двоюродного дяди на Трубной. А иногда у его любовницы в Марьиной Роще. Дядя и любовница уехали на курорт, и к моим услугам были две комнаты в разных районах. По дороге к Трубной в ночном магазине мы купили бутылку вина и еду. Мы шли пешком от Кухни, потому что трамваи уже не ходили, а на такси у нас не было денег, да и были ли такси в ту пору?
   Уже светало, когда мы ввалились в дядину комнату. После наскоро съеденного студенческого ужина, несладкого чая и кислого вина я предложил справить сейчас же, здесь же их свадьбу. Музыки не было. Телевизоры не были изобретены. В ресторан нам по причине бедности пойти невозможно. К Володе поздно. Я сорвал с дядиной единственной кровати тюфяк, одеяло, подушки и постелил их на полу.
   Открыли окно, и мы с Володей закурили.
   Как жить дальше?
   Что будет завтра?
   Нина навсегда ушла из дому. Я был уже давно бесквартирным московским кочевником. Володя не мог рассчитывать на гостеприимство матери, двух сестер и племянницы, живших в одной маленькой комнате.
   Ходили слухи, что Пролеткульт хотят закрыть, а Кухню на «Трехгорке» снести и вместо нее построить дворец. Охотный ряд вместе с «Синей блузой» рушили, чтоб построить Совет Народных Комиссаров, а напротив гигантскую гостиницу…
   Спать мы не хотели, а семикилометровая ночная прогулка не отняла, а прибавила нам силы. Мы лежали на дядином тюфяке и давали друг другу советы. Никто не советовал себе, только другим.
   Когда дошла до меня очередь выслушивать советы, Володя Лавровский уронил горящую папиросу на дядину подушку, прожег большую дырку в наволочке, замазал ее наскоро слюнями и сказал:
   – Тебе, сынок, хуже всех. В тебя пока никто не влюблен, и тебе скоро двадцать. Специальности у тебя нет. Образование неоконченное и окончено не будет никогда. Актер из тебя не получился и не получится. Нет голоса, нет выдержки, а кроме того, тебя во время спектакля всегда тошнит, думаешь, я не вижу? Режиссером ты не будешь, ты слишком вспыльчив и неорганизован. Поэт? Но это же стыдно читать и слушать, что ты пишешь! «Рука станка крепка пока…»
   – Что же мне делать? – в панике спросил я.
   – Сделайся драматургом! Напиши драму. Или комедию. Только не о том, как одна баба стала подмастером. Напиши о комсомольцах. О себе, обо мне, о Нинке, о пролеткультовцах, о Красной Пресне. Напиши о маленьком провинциальном городке, откуда все бегут в Москву, словно чеховские три сестры. Никто не хочет оставаться в родном городе и строить там социализм. А кто же будет строить социализм в городе Пирятине, я тебя спрашиваю? Кто?
   – Но, Володя, я не знаю никакого Пирятина. Я никогда не жил в маленьких городках. Всю жизнь только в больших городах: в Петербурге, в Харькове, в Москве.
   – Тебе и не надо знать маленьких городов. Опиши Красную Пресню. Только не заставу, не главную улицу, а возьми Курбатовский переулок, Мантулинскую, Малую Грузинскую… Отдели их от Москвы. Вот такие деревянные домики, мальчишки голубей гоняют, все знают друг друга… А вблизи хлебозавод или мукомольная фабрика, гвоздильный заводик, спичечный… И все комсомольцы уехали в Москву. Осталось только три парня. Среди них один очень энергичный, очень талантливый и очень упрямый, который решил свой город превратить во вторую Москву. Да, да, в настоящий огромный город, из которого бы не бежали, а в который все бы стремились. Вот этот парень организует СЛОП – союз любителей обновленного Пирятина. Нет, надо назвать город как-нибудь иначе, а то настоящий Пирятин обидится. Назови его Нырятин. И общество: СЛОН – союз любителей обновленного Нырятина. Слушай, а ты видел когда-нибудь стадо диких слонов в джунглях? Не видел? Я тоже не видел. Не имеет значения. Когда идет такое стадо, оно сметает все преграды на своем пути – заборы, сараи, дома, все сметает! Не попадайся на пути. Вот такое движение поднимают в своем родном городе эти ребята из Нырятина. Пусть твои герои прут вперед, разрушая все препятствия, прут, пока живы, растаптывают, уничтожают обывательщину, затхлость, плесень, мещанство, канареек. И эпиграф возьми у Маяковского: «Опутали революцию обывательщины нити, страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит!» А назови пьесу так: агитка о любви, дружбе и о цели жизни. Понял? А мы с Нинкой придем на премьеру.
   – А ты, Володя, поставишь этот спектакль у нас в Пролеткульте?
   – Нет. Я поступаю в Архитектурный институт. Актерство бросаю навсегда, ну его! Я окончу Архитектурный и попробую сделать проект нового театра, ну хотя бы у нас на Пресне. Снести к чертям эту старую развалину – Кухню и построить современный, сверхсовременный театр-дворец, наподобие греческих амфитеатров или Колизея, только с современной техникой, с лифтами, движущимся партером, с летающими ложами, с распахивающимся потолком. Пусть во время представления сверху будет лететь гигантское полотно, только что сотканное на «Трехгорке», прямо от станков на сцену. И пусть начинают светиться стены – ведь рядом же завод лакокраски! Новые светящиеся краски, лампионы, огромный оркестр, поднимающийся на движущейся платформе снизу, из-под пола. А потом выдвигаются лестницы, и все идут к Москве-реке гулять. Ведь она тут же, рядом… Спектакли будут ставить Мейерхольд и Маяковский… Как только кончишь писать пьесу про Нырятин, сейчас же начинай писать для нашего театра. Нам с Мейерхольдом и Маяковским понадобятся такие пьесы. Начинай! Заказываю!
   Я никогда не видел Володю таким возбужденным, страстным. Наконец-то он высказался. Вот, оказывается, о чем он мечтает.
   – А ты, Ниночка, чего ты хочешь?
   Ниночка хотела Володю. Со всем его безумием, с проектами, с неустроенностью. Она хотела Володю, и больше ничего…
   Прошла эта ночь.
   Для нас она была рубежом.
   Володя засел за учебники, он готовился к экзаменам в Архитектурный институт.
   Ниночка вернулась к мужу, к сыну, к свекрови.
   Я начал писать пьесу о Нырятине и о слонах.
   Вечерами мы все продолжали встречаться в Пролеткульте.
   Красная Пресня была краем театральным. Один конец ее упирался в театр Мейерхольда на Садово-Триумфальной площади. Другой – в Арбат, в Никитские ворота. Там Театр Революции, ГИТИС, Пролеткульт. Рядом Дом печати (ныне Дом журналистов), куда мы бегали в свободное и в несвободное время. И с кем только мы там не встречались! В Доме печати слушали мы первое чтение Маяковским его поэмы «Хорошо!». А через год в Краснопресненском Доме комсомола на Васильевской участвовали в обсуждении комедии «Клоп». Читал Маяковский. Рядом с ним был Мейерхольд. Когда окончилась читка, Мастер стал рассказывать постановочный план комедии, показал эскизы и просил высказаться.
   Володя Лавровский и Леня Фридман полезли на сцену и прокричали, что пьеса им очень нравится. Мейерхольд пригласил комсомол Красной Пресни на первое представление. Мы поблагодарили. Мейерхольд просил принять резолюцию, одобряющую пьесу. Мы приняли.
   Леня Фридман попросил Мейерхольда как можно подробнее обрисовать его, Мейерхольда, мнение о пролеткультах.
   Мейерхольд ответил кратко:
   – Мнение самое плохое. Перспектив не вижу. За деятельностью Пролеткульта не слежу.
   Мы были очень огорчены.
   Мейерхольд усиленно репетировал «Клопа», а мы, пролеткультовцы, выселенные из особняка на Воздвиженке (здание понадобилось отдать заграничному посольству), оказались под одной крышей с театром Мейерхольда. Помещение бывшего театра Зона разрезали по вертикали, Пролеткульту досталась левая сторона, там, где было кино «Зеркальное», а в первые годы нэпа казино. Новоявленные нэповские богачи проигрывали там целые состояния в рулетку, транткарант, девятку.
   Двери от театра Мейерхольда к Пролеткульту были тщательно замурованы. Но все же мы ходили к мейерхольдовцам на спектакли и на репетиции, дружили с актерами.
   Наступила генеральная репетиция «Клопа», устроенная специально для краснопресненского комсомола, как Мейерхольд и обещал.
   Спектакль кончился, и разразился скандал.
   Актерам много хлопали, они кланялись. Кланялись Маяковский и Мейерхольд. Затем на просцениум вышел Мейерхольд и обратился к зрительному залу:
   – Ну как, понравилось?
   Зрительный зал хором ответил:
   – Спасибо!
   Мейерхольд сказал:
   – Нужен комсомолу наш театр?
   – Очень! – сказал зрительный зал.
   – Ну так вот, – сказал Мейерхольд, – мы просим вас сейчас вынести резолюцию и послать Совету Народных Комиссаров о том, что комсомол Красной Пресни требует, чтоб помещение, занимаемое Пролеткультом, было немедленно передано театру Мейерхольда. Вот резолюция.
   И Мейерхольд прочитал проект резолюции.
   Тут вскочил Володя Лавровский. За ним я. За нами Ниночка Барова. За ней Леня Фридман. И мы стали кричать:
   – Провокация! А куда же девать Пролеткульт?!
   Мейерхольд закричал:
   – Куда угодно!
   Тогда я побежал по проходу к сцене и закричал:
   – Стыдно, товарищ Мейерхольд, травить родственную организацию!
   Мейерхольд взбеленился и закричал:
   – Не родственную! Пролеткульт мне не родственная организация!
   В этот же миг ко мне подбежал молодой артист театра Мейерхольда Валька Плучек, схватил меня за рубашку и закричал:
   – Сюда пробрались пролеткультовцы! Бей их!
   И ударил меня и порвал на мне рубашку.
   Я в долгу не остался. Нас рбзняли. Мейерхольд ушел. Так окончилась история с резолюцией.
   И началась моя дружба с Плучеком, которая длится уже пятый десяток. Он, как вы знаете, народный артист, как некогда был Мейерхольд, главный режиссер Московского театра сатиры, интерпретатор драматургии Маяковского, возродивший эту драматургию для современной сцены после многолетнего перерыва…
   А потом я покинул Пролеткульт, осточертело мне актерское дело, да и мешало работать над пьесой.
   На премьере «Бани» у Мейерхольда я был, это было тягостное и малолюдное зрелище, неудача Мастера. Он уехал вместе с Зинаидой Райх за границу.
   С «Трехгорки» меня и Володю Лавровского уволили. Кухню собирались ломать.
   Мы с Володей, с Ниной, с Плучеком почти не виделись. Я сидел целыми днями над будущей пьесой о Ныря-тине.
   И вдруг мы все встретились 17 апреля 1930 года на похоронах Маяковского во дворе Союза писателей. Это была тяжелая встреча.
   Мы очень любили, мы обожали Маяковского, старались не пропустить ни одного его вечера в Политехническом музее и Доме печати. Мы знали, что он гений поэзии.
   На балконе Союза писателей выступает Луначарский.
   Вместе со всеми другими районами двинулась к гробу и Красная Пресня. Она была ближе других к Кудринской – площади Восстания, к улице Воровского. Все прилегающие улицы и переулки были запружены народом. Москва хоронила своего поэта.
   Михаил Кольцов попросил подвинуться шофера на грузовике, сел за руль и повел траурный поезд.
   Если внимательно и медленно смотреть кинохронику этого дня, то можно видеть идущих за грузовиком Володю Лавровского, Валю Плучека, Ниночку Барову, меня…
   Через полгода с лишним в Большом Головиной переулке, одним концом выходившем на Сретенку, а другим на Трубную улицу, открылось в подвале новое театральное помещение, отданное молодому театру-студии под руководством Завадского. На открытии шла моя пьеса «Нырятин» («Идут слоны») – агитка о любви, о дружбе и о цели жизни. Над заглавием стоял эпиграф из Маяковского насчет обывательщины, канареек и коммунизма. На премьере присутствовали Луначарский, Мейерхольд, Москвин, мхатовцы, вахтанговцы, пролеткультовцы, все критики, драматурги… Главные роли играли начинающие артисты Мордвинов, Марецкая, Плятт, Туманов, Фивейский, Кубацкий, Конский и прекрасный Абдулов. Постановка Завадского. Музыка Милютина. Спектакль провалился.
   То есть он не совсем провалился, были даже похвальные рецензии (например, Юзовского), отмечавшие талант исполнителей и молодость автора. Несмотря на отдельные занятные лирические и комедийные моменты, азарт исполнителей и постановщика, это, в общем, было нечто невнятное, несобранное…
   На премьере в антракте меня представили Мейерхольду. Он меня, конечно, не узнал и отнесся весьма благосклонно.
   После конца спектакля я вылез на сцену и, хотя меня никто не вызывал, полез целоваться с режиссером и со всеми исполнителями. Словом, вел себя как дурак. Пока не понял, что спектакль провалился. Впрочем, я был к этому готов, потому что за три месяца до этого дня пьеса моя уже успела провалиться в Ленинграде, в Красном театре Госнардома.
   Я уехал на Урал, где пробыл почти год.
   Перед отъездом я попрощался навсегда с Пролеткультом, с моими кружковцами на «Трехгорке», со Студией Завадского, с Трубной улицей…
   В любви моей к Ниночке Баровой, которая вместе с Мужем и сыном уехала на длительный срок за границу, я так и не открылся.
   Володя Лавровский долго хворал болезнью мозга (кажется, менингитом) и умер…
   Теперь я снова часто бываю на Красной Пресне, хожу по ее переулкам: Курбатовскому, Малой Грузинской, по Валу, улице Заморенова, Мантулинским, Шмидтовским… Вижу, как преображается этот район, окруженный со всех сторон Москвой, часть моей жизни, послужившая натурой для моей второй пьесы. Сносятся деревянные и каменные домики – бывшие казармы и спальни Прохоровки, преображается, становится совсем другой Пресня, прокладывается проспект, состоящий из высоких, стройных, светлых зданий.
   Но в переулках по-прежнему мальчишки гоняют голубей в синем небе, в небе моей юности.

Перевоплощение

   В то утро я сидел в своем каупере и, обливаясь потом, дописывал последнюю картину драмы «Земля держит». Основными действующими лицами были землекопы, которые задерживают строительство, срывают планы бетонщиков, монтажников, нарушают темп жизни. Главным словом на стройке было – темпы. Быстрее! Быстрее! В планы, в сроки. Быстрее планов, сроков. А тут ленивые деревенские грабари, темные, в лаптях, ошеломленные грандиозной этой стройкой…
   Ничего хорошего у меня не выходило. Скучно, уныло боролись действующие лица за создание нового человека. Фигуры были двухмерные, словно нарисованные на фанере.
   А тут еще директор театра торопил: «Скорее, скорее, в сентябре мы должны открыть сезон вашей пьесой».
   А пьеса что-то не идет, надо начинать все сначала.
   Несколько дней назад приехал Валентин Катаев, черный, молодой, энергичный. Его привез в своем салон-вагоне Демьян Бедный, да так и оставил тут. А сам укатил дальше. Катаев взял из салон-вагона чемоданчик и переехал в заводскую гостиницу. Встретив меня на лестнице, он закричал:
   – Ба, знакомые все лица!
   Вместе с корреспондентом РОСТА Шуркой Смоляном, спецкором «Комсомолки» Семеном Нариньяни и композитором Матвеем Блантером мы помогли Катаеву устроиться, достали ему карточки в столовую, с утра до ночи таскали по котлованам и траншеям, знакомили с инженерами, прорабами, десятниками, молодыми и старыми доменщиками, коксовиками.
   Приезжала, уезжала и опять приезжала, не могла расстаться с этим удивительным городом, которого, собственно говоря, еще не было, кочевая орда писателей, кино– и фотохроникеров, корреспондентов журналов и газет – столичных, областных, районных.
   Среди этой орды был и я – двадцатилетний (с хвостиком) представитель одного из многочисленных шефов – Всероссийского общества драматургов и композиторов.
   Потерпев два жестоких провала, в Ленинграде и в Москве, пережив предательство театра (потом я узнал, что это называется «творческие разногласия»), растерянный и пытающийся разобраться вокруг и в себе самом, я охотно согласился поехать на Урал.
   Поехал на три недели, да и остался, и жил там целый год. Писал заметки и статейки в разные органы, руководил живой газетой, написал пьесу, потом еще одну – о журналистах (впоследствии она шла в Московском театре сатиры и в Ленинградской комедии и называлась «Вагон и Марион»), иногда подменял корреспондента РОСТА, был секретарем вагона-редакции, выпускавшего недолгое время газету «Даешь чугун!», жил в гостинице по очереди в номерах с корреспондентами-одиночками, а когда к ним приехали жены, был выселен на самый верхний этаж, в самую плохую и жаркую комнату. В стене проходил скрытый дымоход от кухни и котельной. Каупером назвал мою комнату Семен Нариньяни, название так и закрепилось. А каупер, к вашему сведению, это воздухонагревающий аппарат для горячего воздуха, вдуваемого в доменную печь во время плавки.
   Так вот, я сидел совершенно голый в моем каупере и для прохлады сорвал с койки простыню и пододеяльник, намочил их под краном и развесил на веревке между распахнутым окном, выходившим на помойку, и дверью в шумный коридор.
   Думаю, что влажность воздуха в комнате доходила до ста процентов, еще немного, и хлынет горячий тропический дождь. А на улице никак не меньше сорока градусов тепла.
   По очереди в каупер врывались коллеги. Пришел Катаев за чернилами, пришел Смолян за Катаевым, заглянул Нариньяни – искал прораба Заслава, ворвался Зиновий Островский, он искал сразу всех.
   С криком: «Ну и жара у тебя!» – посетители исчезали, а я обливал водой моментально высыхавшие простыни, макал перо в болотообразное месиво, именуемое чернилами, и пытался писать мою драму.
   Почему она у меня не выходит? Нельзя сказать, чтоб я не знал строителей и землекопов. Я с ними жил долго. В чем же дело? Почему я не могу перевоплотиться в своих персонажей? Они отдельно, и я отдельно. Но я заставлю себя написать драму! Вот сейчас, вот, вот…
   Без стука – дверь была распахнута – вошла Милочка. Вот уж кого совсем не ждал.
   Слесарь-наладчик станков Московской ситценабивной фабрики «Циндель», Милочка была одержима театром. Окончив фабрично-заводское училище, она поступила в «мастерские» (так называлась тогда театральная студия) Пролеткульта, играла разные роли, в концертах исполняла русские народные песни и злободневные частушки, была душой нашей театральной мастерской, завоевала общее признание прекрасным исполнением роли горничной Тани в новаторской постановке «Плодов просвещения» Толстого. Новаторство заключалось в том, что через весь спектакль проходил танец полотеров. Четыре молодца в выпущенных поверх портков длинных холщовых рубахах под звуки польки натирали полы в барском доме.
   Я играл лакея Григория, ленивого, лживого и развратного парня, презиравшего господ, находящегося в тайной связи с барыней (в новаторской трактовке режиссера), совращающего горничную Таню. Первую реплику пьесы: «А жаль усов!» – я произносил, держа в руке зеркало и рассматривая на своем лице огромные рыжие усы с подусниками.
   Сейчас мне трудно сказать, какой это был спектакль. Наверное, плохой. Не в этом дело. Всех очаровала Таня – Милочка. Была она юна, озорна, трогательно заботлива к своим землякам, обожала двадцатилетнего буфетного мужика Семена…
   А потом вдруг закрылась наша театральная мастерская, а следом за ней и весь Пролеткульт. А я еще за полтора года до этого покинул здание на Садово-Триумфальной площади. Милочка исчезла с моего горизонта. Кто-то мне сказал, что она вернулась на свою фабрику и заворачивала там всей художественной самодеятельностью. И вдруг – вот она, собственной персоной.
   – Здорово, курносый! – так она меня называла. Она была юмористка. Приехала в командировку от Центрального Комитета комсомола налаживать самодеятельность. Привезла два ящика всякого барахла: балалайки, комплект «Синей блузы» – пятьдесят сборников, ноты, парики, грим, бороды и инструкции.
   – Будешь помогать мне?
   – Конечно. Как же ты все это дотащила?
   – А я приехала не одна. Вместе с Альбертом Душенко. Знаешь такого? Он сказал, что вы учились в школе юниоров Театра Революции, еще до Пролеткульта. Теперь он, так же как и мы с тобой, бросил актерство навсегда. Он большой профсоюзный босс, работает в Центральном совете строителей.
   – Где вы остановились?
   – В комсомольском бараке, у самой речки.
   В пролеткультовские времена я был влюблен в Милочку. Немножко. Не до потери сознания. Писал ей стихи, считал, что она вполне может стать кинозвездой, как Анна Стен или Мэри Пикфорд. Как-то провожал ее после репетиции ночью до фабрики «Циндель», рядом с которой она жила, расписывал ее будущую карьеру и обещал познакомить с режиссером Рошалем.
   А потом как-то позабыл о ней, отвлекли разные дела, пьесы, Всероскомдрам, «Синяя блуза», клуб «Трехгорки»… Тогда она была совсем девочка, в красной косынке, со стрижеными волосами, в кожаной куртке, прямо с плаката «Комсомол, на стройки первой пятилетки!».
   – Мне говорили, что ты нуждаешься, тебе никто не платит зарплаты и суточных, что у тебя совершенно нет денег, как же ты живешь?
   Я показал на мокрую простыню и пододеяльник.
   – Да, Милочка! Я беру в стирку белье. С прачечными тут обстоит плохо, быт пока неорганизован («пока» – тоже было любимое здесь слово). Люди все заняты ужасно, с зари до зари на стройке, жара, бани нет, ветер, бураны, воду в бочках возят. А времени у меня свободного много. Мыла я достал в заводоуправлении целый ящик. Вот и постирываю понемногу. Сушить негде, приходится в комнате. Или на крыше.
   Она с любопытством взглянула на крышу, но там, кроме старого кота, ничего не было.
   – И выгодно! – продолжал я, перевоплотившись в прачку. – Пятнадцать копеек простыня, десять полотенце, пододеяльник – двадцать копеек.
   – Это невозможно, – возмутилась Милочка. – Старый пролеткультовец берет в стирку белье! Я добьюсь, чтоб тебя взяли инструктором по самодеятельности, положили зарплату.