– С «Метлой» у тебя брак по любви, а с Пролеткультом по расчету, – говорил отец, которому я подробнейшим образом рассказывал обо всех моих делах, о новых моих товарищах. При этом я довольно сильно выдавал желаемое за действительное. Я и сам хорошо не понимал, почему мне так не нравится моя сценическая деятельность. Да и вообще плохо разбирался в смысле сегодняшнего Пролеткульта.
   Но там была молодость и жадность к искусству, к театру, к новому. Там парни и девушки, попавшие прямо из цехов московских заводов в волшебный особняк на Воздвиженке, пели, сочиняли стихи, импровизировали целые пьесы, устраивали выставки, занимались дикцией и хоровой декламацией, спорили о новых постановках… Там бывали Фурманов, Луначарский, Халатов. Туда забегали по старой памяти Сергей Эйзенштейн и Григорий Александров, Эдуард Тиссе, Максим Штраух. Там, в бывших морозовских конюшнях, был открыт манеж, где мы занимались акробатикой и боксом. Стояли спортивные снаряды, а мы крутили «солнце», делали сальто и рундаты, ходили на руках, дрались, как завзятые боксеры. На стенах было углем размашисто написано: «Больше куражу!»
   На Чистых прудах в кинотеатре «Колизей», отданном Пролеткульту под Первый рабочий театр, шли пьесы Плетнева, Афиногенова и Глебова, и мы иногда участвовали в массовках. Это были молодецкие, стремительные, не очень глубокие, наивные, но искренние и от всей души разыгранные агитки тех лет… Метались по сцене разноцветные блики прожекторов, гремели ударные инструменты в оркестре, развевались алые флаги, раздуваемые электрическими вентиляторами, восторгали юные артисты: Глизер, Янукова, Ханов…
   Когда мы с Аликом Батищевым приходили за жалованьем, старший бухгалтер с моржовыми усами ворчал: «Зачем вам деньги? Девочек у вас нет, в «Колизей» вы ходите бесплатно…»
   В Пролеткульте нас впервые знакомили с новыми произведениями советских поэтов и писателей. Там, рядом, в Доме печати на Никитском бульваре, частенько выступали Маяковский, Жаров, Безыменский, Уткин, Джек Алтаузен, Бабель, Фадеев, Клычков, Артем Веселый. Библиотекарша нам охотно давала читать новинки советской литературы, а желающим – интимную переписку семьи Саввы Морозова, найденную на чердаке, сочинения Ницше, рукописные альбомы…
   Отец не видел наших спектаклей. Все грозил, что посмотрит «Обезьяний суд», заглянет на репетицию на Воздвиженку, познакомится с моими товарищами и режиссерами, пожмет руку Плетневу. Так и не собрался. А я был этому весьма рад. Представлял себе, как он бы возмутился, увидев Кольку Обухова в роли судьи, а меня в роли друга учителя. Как бы он в гневе обрушился на режиссера и автора. Как был бы огорчен, увидев мою незавидную долю участия в этом предприятии. Он, воспитанный на старом оперном искусстве, точном, грандиозном, веками традиционном.
   Нельзя сказать, чтоб отец был ретроградом. Он с удовольствием смотрел «Лес» у Мейерхольда, очень смеялся на «Мандате», любил ходить на вечера Маяковского и с восхищением кричал: «Ха-ха! Ну какой наглец! Какой талантливый наглец! Как он хлестко бьет! Да-а, я вам скажу… Ничего подобного я в жизни не видел. Крикни ему – пусть прочитает про солнце!»
   Но были спектакли, и книги, и выступления, которые отец считал профанацией. Тут он цитировал Пушкина: «Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля…»
   Я боялся, как бы он во время «Обезьяньего суда» не вспомнил эти стихи.
   Под разными предлогами я все откладывал и откладывал его посещение передвижной мастерской. Л теперь вот и откладывать уже не нужно.
   Снабдив рассказ о будущем спектакле «Деритесь, как черти!» изрядной дозой выдумки, приукрасив его сценами, которых не было и в помине, рассказав о потрясающей встрече Чемберлена с забастовщиками, во время которой зрители бились в истерике, и показав довольно неубедительные фотографии репетиции, я вдруг заметил, что отец не слушает меня. Он смотрит на крыши деревянных домиков в Щемиловском переулке, на замерзавших голубей. Я не записал его слов ни тогда, пи позднее. Не умею одновременно слушать и записывать, да и не учился этому. Однако я уверен, что говорил он так.
   – …Когда мне было девять лет, я жил под фортепиано, на котором играл мой отец, твой дед. Он был аккомпаниатором на танцах, на свадьбах, на балах, учил богатых детей музыке. В девятьсот пятом году, после погромов, поджогов, восстаний и преследований, он вторично уехал из России к своим братьям в Вену и оттуда уже не вернулся. Умер, когда ему минул девяносто один год. Он стал известным австрийским композитором. Когда заходил в кафе или в рестораны, оркестр в его честь исполнял один из вальсов его сочинения… Я был вундеркиндом, а в семнадцать лет окончил Киевскую консерваторию. С тех пор я всегда служу в опере. Оркестрантом, концертмейстером, хормейстером, дирижером…, В Петербурге мне предлагали пойти на императорскую сцену. Для этого я должен был принять православие. Ты знаешь, что я человек неверующий. Вернее, я не желаю никого посвящать, во что и как я верую. Мне одинаково далеки и православные, и католики, и иудаизм, и магометанство. Мне казалось унизительным провозглашать для карьеры принятие какой-либо религии. Зачем? Я – свободный художник, потомственный почетный гражданин, дирижировал в высочайшем присутствии всей царской фамилии, служил в Народном доме принца Ольденбургского, проходил партии с великими певцами, дружил с артистами императорских театров, ездил с ними в гастрольные поездки, был постоянным посетителем ресторана «Вена»… Когда произошла революция и большевики взяли власть, я, подобно многим моим друзьям, говорил, что это на три или на пять недель, не больше. Но очень скоро, очутившись на Украине, в самом центре гражданской войны, я понял: к старому возврата не будет никогда, это невозможно. Множество моих товарищей покинули Россию. Они звали меня с собой. Сулили, угрожали, подкупали. Я остался. Мне была противна мысль бросить страну, где я прожил всю жизнь. Если бы мне предложили одно из двух – покинуть Россию или принять яд, я бы не задумываясь принял яд. Я был нрав. И они, которые смалодушествовали, завидовали мне, завидуют и сейчас. Ты на сорок лет моложе меня, но ты тоже кое-что испытал. Мы с тобой пережили много тяжелых дней. Не знаю, долго ли пролежу в этой постели. Когда никого нет и я в этой комнате один, я думаю… Хотел бы я сейчас поменяться с тобой? Чтоб мне было восемнадцать, как тебе. Пожалуй, нет… Я видел Чайковского и слушал его. Был знаком со Львом Толстым и с Римским-Корсаковым, с Шаляпиным и с Куприным, с Рахманиновым и со Скрябиным… Выступал вместе с Собиновым, Смирновым, Дидуром, Тартаковым, Ершовым, Фигнерами, Пироговым, Сибиряковым, с великими певцами моего времени. Они были все разные и все были трудные, с тяжелыми характерами, порой мелочными и придирчивыми. Но всех их роднило одно – отношение к театру. Если меня спросят, в чем моя религия, я скажу: мы служили музыке и театру с рождения. Ради них мы отказывались от всего. Мне не нравится твой Пролеткульт, мне кажется, что это не то, чему следует служить. Бетховену служить нужно. И Мусоргскому служить нужно. И Вагнеру, и Моцарту. А Пролеткульту служить не нужно. То, что ты мне рассказываешь, мне кажется очень несерьезным, недостойным. Ради чего умирали люди, ради чего они жили? Я много ошибался в жизни, часто бывал несправедлив, заносчив, эгоистичен. Сегодня приезжает сюда твоя мама. И перед ней я виноват. Я знаю, она меня простила, написала мне… Потому что всегда она меня понимала лучше всех других людей. Она много лет прожила со мной и знает меня лучше всех.
   И, как бы читая мои мысли, он сказал:
   – Поезд приходит вечером. Ни ты, ни я не сможем ее встретить. У тебя спектакль. Я – в постели. Она сама доберется сюда с вокзала. Мне сразу станет легче. Может быть, я поправлюсь. И мы снова заживем как раньше…
   Он откинулся на подушки. Задремал. Потом вдруг открыл глаза, как после долгого сна.
   – Обещай мне, что никогда не покинешь ее. Будешь с ней за себя и за меня. Ты искупишь мою вину перед ней…
   Я старался отвлечь его. Посмеялся над его тоном, упрекнул, что он нарочно пугает меня.
   Но он был серьезен.
   – Я знаю, что ты ни о чем не думаешь, кроме театра. Ты ничего так на свете не любишь, как театр. Все мои усилия отвлечь тебя, запреты, угрозы, мольбы ни к чему не привели. Что ж, будь по-твоему. Об одном только ты должен помнить – ты никогда не должен предавать театр. Предав его, ты предашь и пас: и меня, и мать, и деда, всех, отдавших ему жизни. Если поймешь, что слаб, что движет тобой не настоящее, а суррогат, расчет, подделка, – уходи. Сам уходи, пока тебя не выгнали. Сцена любит сильных, талантливых, одержимых… Нет у тебя силы, веры, таланта, – уходи. Не стой на пути. Я очень хотел стать певцом, у меня для этого были и темперамент, и внешность, и музыкальность. Не было голоса. Не было этого таланта. Я старался вложить то, что имел, в других, в моих учеников, в молодых товарищей…
   Он опять замолчал.
   – Папа, – сказал я. Я так давно уже не называл его. – А как отличить дурное от настоящего? Как сделать так, чтоб не обманываться?
   – Нужно слушать музыку.
   – Ходить на концерты?
   – Нет. В самом себе. Если она в тебе, если ты сам часть музыки, ее тема и мелодия, и не различаешь, где ты, где она… Вот нахлынет и поет, и кажется, что иначе и не может быть. А когда замолкнет, оборвется, и ты начинаешь думать. О чем угодно, о чужом, о мелком… Тогда плохо… Проверяй себя музыкой. Она совесть артиста, его смысл…
   Я не понял тогда слов отца. Вернее, понял, но слишком поверхностно. Ну, он музыкант, думал я. А меня это не касается, я ведь принадлежу к драматическому театру…
   Отец заснул. Я ушел.
   В клубе почтамта мы играли «Обезьяний суд». Я переставлял шкаф, терял брюки, стукался головой о щиты, уползал за кулисы, потешал публику. И было мне не смешно, было противно и пусто на душе. Музыка во мне молчала.
   Закончив спектакль, мы побежали на Воздвиженку, на ночную репетицию. Там уже все готово было для изображения сцены аристократов-штрейкбрехеров в шахте. Мы поджигали шнур для взрыва породы, и в лепной потолок с визгом взвивалась ракета и там рассыпалась фейерверком. Мы по ошибке били кирками друг друга по головам и с криками «караул!» разбегались в разные стороны. Авторы и постановщики были нами довольны.
   А когда во втором часу ночи кончилась репетиция, трамваи не ходили, к отцу было нельзя, а возвращаться пешком в Марьину Рощу далеко, наш очередной режиссер Вася Боголюбов пригласил меня к себе.
   Боголюбову было не более двадцати четырех лет. Несмотря на это, он был участником гражданской войны, коммунистом и редактором Главреперткома. Жил он в гостинице «Метрополь», часть комнат там была отведена работникам Наркомпроса, куда входил и Главрепертком.
   Мы сидели у Васи Боголюбова, с ним, с его молодой женой, тоже режиссером из самодеятельности, с администратором Володей Поваровым, пили горячий чай. Вася Боголюбов говорил без умолку. Он был очень возбужден. Позавчера состоялась генеральная репетиция «Дней Турбиных» в переделанном варианте. Репертком снова запретил спектакль. ЦК разрешил его. Члены реперткома подали в отставку. Два дня шло совещание в Нарком-просе. Спорили до хрипоты. В репертком всякий день приходили люди, бывшие участники гражданской войны, показывали шрамы от ран, возмущались романтизацией белогвардейцев, обелением их, стремлением вызвать жалость к врагам. Были и другие. Они требовали суда над Булгаковым и Станиславским, оскорбившими память революционеров, погибших от «этих самых Турбиных». Были и третьи, и их было большинство. Они ломились на спектакль МХАТа, стояли с утра в очереди за билетами, устраивали овации участникам.
   В Театральном обществе, в союзах писателей (их было тогда несколько), в Пролеткульте, в Доме журналистов, на партийных собраниях шли споры, зачитывали коллективные письма, выносили резолюции…
   Я много раз смотрел этот спектакль. И каждый раз плакал и восторгался, и мне не хотелось уходить из театра. То, что показывали художественники, совсем расходилось с тем, что показывали другие театры. Здесь не было шаржа, лубка, указующего перста режиссера, масок площадного театра. Была гибель заблудившихся людей, неминуемый ход истории. Время показало, что руководители партии были правы, разрешив спектакль… Теперь, через пять десятилетий, пьеса все еще идет с успехом во многих городах и во многих странах.
   Вася Боголюбов вместе с семнадцатилетним сыном редактора Главреперткома Игорем Чекиным, недавно приехавшим из Ярославля, писал пьесу – ответ Булгакову. Действовали там те же Турбины, но были они не жертвами, а врагами, заклятыми врагами революции, и раскрывали свое истинное нутро. Называлась пьеса «Белый дом». Успеха она не имела.
   Пили чай, спорили, читали отрывки из «Белого дома», говорили о реперткоме, о Булгакове, о Плетневе, о новой пьесе Билль-Белоцерковского – продолжении «Шторма», под названием «Штиль». Там герой пьесы Братишка, попавший в условия мирной жизни, никак не мог смириться с нэпом, пил, громил нэпманов… Не знали, что делать с этой пьесой. Плакали, когда ее читали, сочувствовали Братишке. Читали новое стихотворение молодого поэта Светлова, которое кончалось строками:
 
Молчаливо проходит луна,
Неподвижно стоит тишина,
В ней – усталость ночных сторожей,
В ней – бессонница наших ночей.
 
   – Напиши, Исидор, – кричал Вася Боголюбов, – пьесу под названием «Усталость ночных сторожей», расскажи о том, как некоторые люди предали революцию. Я дам тебе материал.
   Но я тогда еще пьес не писал, хотя все вокруг их писали. Настроения Васи мне были понятны. Я и сам ненавидел нэпманов, их экипажи на дутых шинах, их попойки в Старом Зыкове, их жен с бриллиантами на толстых пальцах…
   В три часа утра пришел заместитель начальника Главреперткома, знаменитый критик Иван Иванович Берендей, живший тоже в «Метрополе», в соседней комнате. Он был автором нескольких статей против «Турбиных» и инициатором демонстративной самоотставки членов реперткома. В Центральном Комитете им сказали, что отставки не принимают, считают подобные методы борьбы анархизмом и партизанщиной.
   Поговорили еще, поспорили, покричали и легли спать. В семь я оделся и тихонько ушел. Я перевозил трансформирующийся шкаф из клуба почтамта у Мясницких ворот в клуб у Рогожско-Симоновской заставы. Разбирал, таскал, собирал, готовил сцену к вечернему спектаклю. Освободился только в два часа дня. И сразу побежал к отцу.
   Мама открыла мне дверь и тихо-тихо прошептала:
   – Папе плохо…
   – Я уже все знаю. Мне сказали во дворе.
   Я прошел в комнату, где лежал отец. Он умер ночью. Может быть, в тот момент, когда я репетировал в Пролеткульте. Может быть, когда я спорил в «Метрополе». Дождался маму. И умер на ее руках.
   На третий день его хоронили.
   За катафалком, запряженным лошадьми из двора Казеннова, управляемыми Аликом Батищевым, шел духовой оркестр, составленный из слушателей капельмейстерских курсов. Они играли Шопена и Бетховена.
   Немногочисленная наша процессия шла от Петровского переулка, где помещались курсы капельмейстеров, мимо театра Корша, по Воздвиженке мимо Пролеткульта, по Арбату мимо «Праги», мимо «Карнавала», мимо «Арбатского Арса».
   Дорогомилово. Кладбище. Там сейчас пролегает широкий Кутузовский проспект. Но тогда еще не было ни высоких красивых домов, ни– асфальтовой мостовой, ни тоннелей, ни светофоров. Лежал снег. Оканчивался тысяча девятьсот двадцать шестой. У порога стоял новый, переломный для всей страны, для каждого из нас, год.
   Мы шли с матерью за катафалком. Каждый из нас думал о своем. А вместе – как будем жить дальше. В эти дни мы трое бросили сцену навсегда. Отец отслужил свое. Теперь он будет жить в воспоминаниях учеников, изредка в театральных мемуарах, в 'тих моих рассказах. Мать в ночь смерти отца потеряла голос. Она говорила тихо, шепотом, потому что не могла говорить громко. Никогда ее теплый серебряный голос уже не звучал больше со сцены. Она пережила своего мужа на сорок один год. Но я думаю, не было дня, когда бы она не думала о нем.
   Я еще некоторое время выступал в «Пролеткульте» и в «Метле», но все-таки уже бросил сцену. Простился с мечтой стать актером. После каждого спектакля мне было томительно плохо, я мучился, плакал ночами, стыдился себя. Думал о предложении Васи Боголюбова, об усталости ночных сторожей, о словах отца, о музыке. А она играла траурный марш. На кладбище горели костры, от их огня оттаивала земля. За их дымом вставали силуэты нового города. И музыка играла. И даже когда все было кончено, засыпана земля, и па ней легла тонкая пелена снега, и курсанты – будущие капельмейстеры – зачехлили свои трубы, выпили спирту и пошли к себе в общежитие, музыка все равно играла.
   Звучит она и до сих пор. А когда замолкает, становится тревожно. Значит, что-то портится вокруг и во мне самом… Тогда я стараюсь вспомнить юность, театр, отца, город на Неве, где родился и начал свое детство, и город на юге, где жил потом, профшколу строительной специальности, драматические курсы, первую мою любовь, и Москву, город, где прошла почти вся моя жизнь, где нашел друзей, и снова любовь, и снова театр… И я жду. Когда же она снова зазвучит? Жду. Немного волнуюсь – а вдруг… Нет, не она. Вступительные аккорды, начало мелодии. Сперва едва-едва. Потом все увереннее, наступательнее, властнее. Вот она снова со мной. И я, я снова с ней. В ней. Я часть ее. Неужели вы ее не слышите?

Мир чудес

   Когда я бываю на Красной Пресне, а бываю я там часто – ведь это мой путь домой, – я неминуемо встречаюсь с воротами и решеткой зоопарка, с павильоном метро «Краснопресненская», с домами, которые мне знакомы много, много лет.
   И каждый раз возникает передо мною юность и удивительное государство-четырехугольник, окруженное со всех сторон Москвой. На севере – Белорусская дорога, на западе Москва-река, на юге асфальтовая лента Садового кольца, площадь Восстания, бывшая Кудринская, на востоке улица Горького, бывшая Тверская.
   Красная Пресня началась для меня на сцене театра. Театр Революции, где я учился и участвовал во всех спектаклях, ставил историческую хронику Насимовича «Барометр показывает бурю», посвященную девятьсот пятому году.
 
Как наш Трепов генерал
Жандармерию собирал.
Эй вы, синие мундиры,
Обыщите все квартиры.
 
   И припев:
 
Чири-наковыри-надырявина рябой,
Чернобровый милый мой!
Эх, Исидорка, не плачь, Никанорка,
Слезы катятся из глаз.
 
   Так мы пели в первой картине, перед восстанием на Пресне. Драма «Барометр» была рассчитана на сотни, на тысячи исполнителей, а нас на сцене было не более сорока. Ох и старались же мы! Пели, стреляли, падали, умирали, восставали, срамили Трепова, Дубасова, Витте, деятелей думы, меньшевиков и самого Николая Кровавого. Всем досталось.
   Я изображал то фабричного парня, распевавшего глумливые частушки про Трепова, то члена Государственной думы, то городового, то рабочего-подпольщика, то солдата, стреляющего в народ. Дела было много. Спектакль был шумный, дымный и отчаянный. На репетиции частенько приходили старые большевики и ветераны-рабочие с «Трехгорки», помнившие фабриканта Прохорова, участники восстания. Со времени изображаемых событий прошло всего двадцать лет. Очевидцы давали советы, исправляли исторические неточности, с недоверием посматривали на нас – юниоров, призванных воплотить на сцене краснопресненцев. Слишком молодыми и несерьезными, наверно, мы казались.
   Публика, которой от спектакля к спектаклю становилось все меньше и меньше, принимала наше представление хорошо: горячо аплодировала, задыхалась и тонула в густом дыме от пороховых шашек и шутих, даже иногда кричала «ура». Спектакль протянул недолго. Но, участвуя в нем, я как бы получил боевое крещение.
   А вскоре попал я на настоящую Пресню – в клуб «Трехгорной мануфактуры». В ту пору я уже ушел из Театра Революции и теперь учился и работал в Передвижном рабочем театре Московского пролеткульта, шефствовавшем над клубом «Трехгорки». Собственно говоря, при Трехгорной текстильной фабрике было два клуба. Один помещался в бывшем доме фабриканта – там занимались кружки, были библиотека, читальня, струнный оркестр, акробатический ансамбль. А чуть подальше, там, где сейчас Дворец культуры имени Ленина, там помещалась знаменитая Кухня. Это был огромный сарай. Раньше здесь кормились рабочие Прохорова, была столовая. Потом столы убрали, столовые перевели поближе к цехам, а Кухню отдали под собрания, концерты, спектакли. У Кухни славная история: здесь был центр восстания пятого года, в первые годы революции здесь выступал В. И. Ленин.
   В зрительном зале, вмещавшем более тысячи мест, висели кумачовые лозунги и портреты вождей. Здесь играли артисты Художественного, Малого, пели певцы Большого, сюда приезжали заграничные гастролеры. Выступали здесь и мы – пролеткультовцы. Выступать на сцене Кухни было почетно. Мы ставили здесь наши пролеткультовские пьесы: «Энергия», «Преступление Суркова», «Солнечный цех», «Так и было»… Сейчас эти пьесы забыты; наверно, и тексты их утеряны. Но тогда наивные наши представления хорошо принимались рабочими. Они терпеливо сносили наши формалистские, модные в те времена «новации» и буффонные условности, горячо восторгались героями: первыми женщинами-подмастерами (среди прочих пьес была и моя: «Как испортили пословицу»), рабкорами, борцами с религиозными предрассудками. Мы продергивали взяточников, алкоголиков, «магарычников». Иногда вместе с нами выступали и самодеятельные кружки «Погонялка» и «Челнок». Кружковцы пели: «Рука станка крепка, пока в работе есть закалка, споры, раздоры, скоро рабкоры разгонят «Погонялкой».
   Ни один революционный праздник не проходил без специально подготовленных живой газетой «Синяя блуза» программ. Здесь были и международные обозрения, и акробатические пирамиды, и раешник, и частушки на местные темы с перечислением фамилий бракоделов, летунов, прогульщиков. Иногда устраивались карнавалы, и мы вместе с руководством Пролеткульта, с драматургом и режиссером Сергеем Крепуской (как его настоящая фамилия, никто пе знал, крепуско – это термин из модного в те годы международного языка эсперанто), в содружестве с юными поэтами-синеблузниками Виктором Гусевым, Игорем Чекиным, Павлом Фурманским, Ярославом Родионовым, «стариками»-синеблузниками Борисом Бобовичем, Градовым, Буревым, Романом сочиняли тексты для этих карнавалов.
   Пионеры пели:
 
Папы и мамы! Дяди и тети!
Если вы курите, если вы пьете,
Вы в ногу с нами совсем не идете!
 
   Я писал частушки и фельетоны, маленькие пьески и оратории, участвовал в сборниках «Синей блузы», частенько бывал в Охотном ряду, где помещалась редакция «Блузы», где познакомился со многими поэтами, в том числе и с Маяковским.
   Кроме того, что я руководил детской живой газетой на «Трехгорке», мы с Володей Лавровским, моим сверстником и сопролеткультовцем, руководили гимнастическим кружком, ставили акробатический аттракцион.
   Собственно говоря, акробатом был Володя Лавровский, акробатом, певцом, танцором, прекрасным (так мне казалось) художником. Он был неиссякаем и бесконечен, гениален и разносторонен.
   Тогда в Пролеткульте все были гениями. Кроме того, мы увлекались партерной и воздушной гимнастикой. Только вот создать единое сюжетное и темповое представление (на весь аттракцион отпускалось четыре с половиной минуты) Володя не мог. Просил меня помочь. Вооружившись свистком и палкой, одновременно дирижируя пианистом, я орал, хлопал палкой и кричал: «Темп, темп! Темп!» Удары на барабане, крики «ап!», галоп на фортепиано и звон тарелок горячили исполнителей.
   Дважды на сцене Кухни мы исполняли наш аттракцион с непременным успехом. Заканчивался аттракцион трехэтажной пирамидой, изображавшей единство международного рабочего движения. Потом сверху сваливалось чучело Чемберлена, из чучела выбегали маленькие дети (члены детской акробатической секции), изображавшие доллары, которыми был подкуплен Чемберлен, загорался красный свет, пламя металось по сцене, под пламенем возникали рабочие в синих блузах, с серпами, молотами и штурвальными колесами в руках. Все пели о том, что «по всему Союзу призыв наш прогремел. Рабочий в синей блузе руль стройки завертел!» (Вот для чего были нужны штурвальные колеса – их вертели.) Происходил марш-парад: появлялись все участники, лучи прожекторов бегали по стенам, били литавры и гремели трубы – апофеоз!
   Все были довольны нами, Володя Лавровский был доволен мною, я – Володей… Но больше всех радовалась нашему успеху Ниночка Барова. Она любила Володю, была его возлюбленной, она часами ждала его на Воздвиженке или возле Кухни, чтоб вместе с ним пойти домой.
   Семнадцати лет, едва окончив школу, Ниночка выскочила замуж за ответственного и очень занятого человека, лет на пятнадцать ее старше. В восемнадцать родила мальчика, сдала его на воспитание свекрови, поступила в Пролеткульт, встретила там Володю Лавровского, полюбила и призналась, что хочет для него бросить мужа, сына, свекровь и посвятить себя только ему – Лавровскому. Володя был очень скрытным и молчаливым. Никогда и ни с кем не делился своими душевными переживаниями. Любовь Ниночки он принял очень спокойно, чересчур спокойно, он даже немного стыдился. В общем, он был равнодушен к Ниночке. Любил Пролеткульт, спектакли, акробатику, плакаты… С женщинами держался презрительно, никогда не откровенничал, не уединялся. В Ниночку был влюблен я. Но она об этом не знала, да так никогда и не узнала. Только разве теперь, если прочитает этот рассказ… Прости меня, Ниночка, за то, что признаюсь тебе в любви с пятидесятилетним опозданием.