И опять была светлая полярная ночь и знакомый нетемнеющий пейзаж за окнами.
   А так как мы были в купе вдвоем, он вдруг спросил:
   – Ты Татьяну не видел?
   Нет, я ее не видел. Слышал только, что живет она со своим полярником хорошо, его еще повысили в должности, теперь у него есть свой самолет, они часто бывают в Москве, она еще больше похорошела, но в кино он ей сниматься не разрешает. Впрочем, все это слухи неточные, да и не все ли равно, что с ней.
   Ему было не все равно. Он ее любил еще больше, чем раньше, он ее обожал и думал все время только о ней. Каждый день, каждый час, каждую минуту. Все эти годы только о ней и ни о ком больше. Она недостойна моей любви? Дурак ты, идиот, недоносок, что ты знаешь о любви! Если я ее люблю, мне лучше знать, достойна она или нет. Слушай, дурачок!
   И он мне прочитал стихотворение об их первой встрече. Потом другое, о том, как они жили у моря и как они были частью этого моря. Потом еще одно, потом еще, еще, еще…
   Ах, почему у меня не было магнитофона, и я не знаю стенографии, и нет у меня листов бумаги с этими стихами. Может быть, их и не существует нигде больше. Он их порвал, уничтожил, не хотел, чтоб кто-нибудь другой читал их. И ей было не нужно. Никому не нужные стихи. Как бы жадно читали их сегодня молодые и старые люди, переписывали в свои тетрадки, декламировали с эстрады, шептали бы своим возлюбленным.
   Поверьте мне, ну поверьте, пожалуйста, это были изумительные стихи. Это была музыка. Это была прозрачность и природа. И ничего не осталось. Ни строчки, ни слова. Они были писаны любовью и кровью, недаром эти два слова рифмуют поэты с тех пор, как эти слова появились. Я не просил его читать, он сам это делал.
   Если бы та, которой посвящались эти стихи, была здесь третьей в купе, слышала их, если бы взглянула на поэта… Да она бы пешком, босиком, в чем есть прибежала за ним. Ни одной секунды не раздумывая она бросила бы своего полярника, бросила весь мир и прижалась к этому несчастному, брошенному, несправедливо и горько обманутому человеку. И была бы счастлива, так счастлива, как может быть счастлива женщина, которой посвящают такие слова… Но ее не было с нами.
   И я не выдержал, прервал моего друга. Я сказал, что все еще переменится, они снова встретятся и будут вместе, следует только поверить в это. А если уж не будет, то ведь он еще так молод, а вокруг столько прекрасных женщин, он еще полюбит и его полюбят, и эта любовь будет верная, крепкая, настоящая, взаимная.
   – Слушай, старик, – сказал он очень серьезно. – Слушай и запоминай, потому что мы с тобой никогда больше не вернемся к этому разговору. Я никогда не полюблю другую женщину, никогда. Это невозможно, это исключено. Об этом я тоже написал. Слушай.
   И он читал стихи о женщинах, которых никогда не полюбит.
   А я стал ругать Татьяну, чтоб хоть немного успокоить его.
   Тогда он выругал меня. По-черному, по-солдатски, по-мужицкому.
   – Никогда не говори так о ней. Слышишь?
   И он дал мне урок рыцарского, нежного отношения влюбленного мужчины в женщину, которая не любит его. Урок, который я никогда не забуду.
   – Она же не виновата. В этом никто не виноват. А я… я благословляю минуты, когда встретил ее, когда был с ней, когда держал ее в объятиях… Как люди верили в бога, так я верю в нее. Когда увидишь ее – скажи: Ярослав тебя любит. Больше ничего не говори.
   Никто ему сейчас не мешал читать стихи, мне слушать их. До нас не было дела никому. Как в сказочном корабле-самолете, мы оторвались от земли, удалились от людей.
   И люди нам отомстили.
   А впрочем, при чем тут люди? Это были не люди, это были враги людей.
   На перегоне между станциями Лоухи и Полярным кругом на наш поезд налетели шестнадцать «юнкерсов» в сопровождении пятнадцати «мессершмиттов». «Юнкерсы» бомбили, «мессершмитты» их охраняли.
   Бомбардировщики волнами налетали на поезд, пикировали низко-низко и бросали фугасные и зажигательные бомбы.
   Поезд остановился.
   Паровоз начал издавать продолжительные гудки воздушной тревоги. К первому и к последнему вагонам поезда были прицеплены открытые платформы с зенитными пушками и пулеметами. У орудий стояли девочки-зенитчицы, добровольцы, которыми командовал ефрейтор-комендор. Зенитчицы были очень молоды, лет по семнадцать. На стриженых их волосах лихо заломлены набок пилотки. Гимнастерки расстегнуты, было очень жарко. Зенитчицы вели прицельный и заградительный огонь. Немецкие самолеты не обращали на него внимания.
   Несколько бомб попало в поезд. Прямое попадание в почтовый вагон, из которого стали лететь горящие бумаги: ценные облигации и деньги. Еще одна фугаска попала в вагон, там везли заключенных. Они ехали в заполярный лагерь.
   Мы – пассажиры поезда – побежали в лесок, в полукилометре от насыпи. Самолеты бросали бомбы и в лесок. Там мы лежали под кустами и смотрели в небо и видели, как черные бочки отделяются от самолетов и летят прямо на нас. А земля вздрагивала от каждого разрыва.
   Когда начался налет, я схватил за руку Ярослава и хотел увлечь его за собой в лесок. Но он резко вырвал руку и закричал, что остается, что никуда не побежит, что это глупость, бомба найдет и в лесу и в вагоне, если суждено.
   Он был на десяток килограммов тяжелее меня, не мог же я тащить его на себе, да он и не хотел.
   Девушки сбили один самолет, и он, совсем как в кино, полетел вниз, по диагонали оставляя черную линию дыма. Потом взрыв. Потом тишина и стоны раненых. Гитлеровцы отбомбились и улетели.
   Л мы стали собирать раненых и считать убитых. Их оказалось тридцать пять. Освободили один вагон от пассажиров. В одной части лежали трупы, в другой раненые. В поезде ехало несколько врачей и медсестер. На брезентовых носилках мы носили в поезд раненых. Среди них были две зенитчицы.
   В тамбуре соседнего с моим вагона, там, где ехал ансамбль песни и пляски, лежал Ярослав. Осколком фугасного снаряда ему оторвало одну ногу и ранило другую. Кровь из тамбура стекала на желтый балласт пути. Врач жгутом перевязал ноги Ярослава, но уже начиналось заражение крови. До станции Кандалакша было часов пять. Не доехав до Кандалакши, Ярослав умер.
   Мне очень трудно писать эти строки, но я взялся и обязан написать Вам все, как было.
   Когда Ярослава положили на койку, я склонился над ним, он узнал меня и еле слышно прошептал:
   – Дай коньяка.
   – Нет, коньяк кончился, мы допили его за гусарским преферансом и за стихами.
   В Кандалакше санитарная команда, уже предупрежденная о налете, унесла убитых и раненых.
   Поезд наш без стекол, с кое-где вырванными боками, пошел дальше, на Мурманск. Ярослава мы не отдали, мы его везли с собой в Мурманск, а оттуда на катере в Полярное.
   На третий день на матросском кладбище мы его хоронили.
   Тогда в Полярном это было очень маленькое кладбище. Северный флот с первых дней войны воевал на чужой территории. Это была война без раненых. Летчики, подводники, катерники или возвращались с боевых операций в чужих водах все, или оставались там навсегда.
   Когда мы говорили речи над могилой и клялись во имя Ярослава, во имя всего нашего народа довести войну до победы, над кладбищем показались самолеты – «Яки» и «Иши». Низко, на бреющем, они пролетели над нами, сделали круг и улетели. Это летчики, друзья Ярослава, провожали товарища. Провожали поэта.
   Трижды прогремел оружейный салют. На насыпь могилы была положена пилотка и черная матросская шинель. Все было кончено.
   В те дни в Кольский залив пришли английские и американские корабли, остатки разгромленного в Баренцевом море конвоя союзников. С кораблей сошли матросы. По всему следованию траурного кортежа стояли иностранные моряки, по два, по три, по стойке «смирно». Мы вернулись обратно в Дом флота.
   Более тридцати лет прошло с того дня.
   Более тридцати лет я вспоминаю этот день, и Ярослава, и небо Полярного, и наш трагический поезд.
   Редко, но все же можно иногда услышать по радио какую-нибудь песню Ярослава.
   Дорогая товарищ Лобова!
   Вы пишете мне, что могила его утеряна, а сборник стихов никак не удается собрать. Но вы соберете, вы найдете его стихи, рассеянные в газетах и журналах. Только вряд ли удастся найти стихи, посвященные женщине, которую так любил Ярослав и с именем которой умер. А я не записал их.
   А вы, полковник, вы не правы. Мы с вами живем в стране тружеников, воинов, ученых. Славу своей страны создают не только труженики, воины и ученые. Славу создают и влюбленные. Люди, умеющие любить, без остатка, без компромисса, без измены. Целиком. Любовь для которых существо их жизни. Как храбрость, как нежность, как взгляд. Пусть будет благословенна такая любовь, и та, которой стихи посвящены и ради которой написаны стихи. Да будет благословенна земля, па которой живут люди, умеющие так любить.
   Вот и все, Мая Владимировна. Не знаю, понадобится ли Вам мое письмо и сможете ли Вы его опубликовать в печати или пустить в эфир. Как сказал бы мой полковник в отставке: «Ну и чему учат людей ваши слова?»
   Не знаю, чему они учат. Наверно, учат помнить то, что с нами было, то, чему мы были свидетелями, больше ничему.
   Желаю Вам здоровья.
   Ваш Исидор Шток.

Удивительный спектакль

   Шестидесятилетие свое я отпраздновал на операционном столе.
   До этого меня долго готовили к операции, днем я гулял по Серпуховке, и по Павловской улице, и по переулкам Замоскворечья, долго сидел на лавочке под сиреневыми кустами на Мемориальном сквере возле завода имени Владимира Ильича, недалеко от камня, поставленного на том месте, где пролилась кровь Ильича от предательского выстрела террористки…
   Иногда вечерами я тоже, улизнув из палаты и одевшись в партикулярное платье, рассматривал окна домов на площади, стараясь угадать, что происходит там, в квартирах людей. Два прожектора освещали памятник. Он как бы парил в воздухе. Невдалеке катились троллейбусы, автобусы, автомобили… Я даже начал сочинять песню – слова и музыку к ним.
 
Есть в Москве земля Замоскворецкая,
Улицы Люсиновка, Щипок,
Серпуховская, Старая Кузнецкая,
Павловский зеленый тупичок…
 
   И дальше:
 
Есть в Москве земля Замоскворецкая,
Мне на ней знакомы люди все,
Там шумит дорога Павелецкая,
Там бежит Варшавское шоссе.
 
   Сочинил всю песню до конца. Будто пишет письмо в стихах с Дальнего Востока молодой солдат своей матери, живущей здесь, на Серпуховке, вон за тем окном.
   С этой женщиной я познакомился позавчера в больнице, играл в подкидного в холле, который во время обеда превращался в столовую, а потом опять в игорный клуб. Играли на деньги, только на очень маленькие, больше тридцати копеек никто не проигрывал.
   Женщина была славная, веселая, хохотушка, азартная и, видно, совсем недавно очень красивая. Ее готовили к сложной операции.
   К ней приходила девчушка лет восемнадцати, ее дочь, приносила еду и цветы. В холле они долго о чем-то шептались.
   Мой сосед по палате, армянин, общительный и наблюдательный, инженер и дипломат, объехавший полмира, работавший на Асуане в Египте, и на Суэце, и на Кубе, и в странах Южной Америки, рассказал мне, что эта женщина знатная фрезеровщица с завода Ильича, сын ее в армии, на самой границе. Вот от имени этого сына я и сочинял письмо в стихах.
   А потом в институт привезли тяжело раненного ножом мужчину. Какой-то бандит ночью в сквере ударил его ножом в живот, проткнул брюшину, задел печень… Ночью делали операцию, но пациент умер. Шура, так звали мою соседку, рассказала мне по секрету, что умерший несколько лет назад работал на их заводе, потом перевелся в Подольск… Напал на него бывший рабочий, уволенный с завода, сидевший в исправительной колонии, недавно вышедший оттуда и сведший старые счеты с бывшим начальником… Вот какие ужасные истории случаются на свете… Шура несколько лет была народным заседателем в суде, а теперь ее выдвигают депутатом в районный Совет… Шура была прекрасная женщина, добрая, остро переживающая чужое горе. Если бы я не был влюблен в мою жену, Шуру, влюблен долго и прочно, я бы обязательно влюбился в Шуру-фрезеровщицу.
   А потом резали меня. Операция прошла прекрасно, но после нее я стал «отдавать концы». Отказали почки, сделался послеоперационный шок, и в течение месяца больной, то есть я, находился, что называется, «между жизнью и смертью». Надежды на выздоровление было совсем мало.
   И тут за меня вступилась медицина, весь институт во главе с великим хирургом Александром Александровичем Вишневским. И они победили смерть. За что я им благодарен по гроб жизни, который они отодвинули на много лет.
   После того как меня неоднократно таскали на руках и на каталках в другой корпус, в лабораторию искусственной почки, после того как день и ночь для меня перестали существовать и я плохо понимал, кто я такой, где нахожусь и что со мной происходит, и летальный (смертельный) исход был уже предопределен, мне вдруг пригрезилось детство, и театр, в котором я провел всю жизнь, и Петроград, и Псков, и Харьков, и «Зеленый попугай», и Митя Багров…
   – Постой, – сказал я Мите, – ведь ты умер давно, еще в двадцать шестом году, и тебе было тогда только девятнадцать лет, – как же ты очутился здесь, в послеоперационной?
   Ну конечно, теперь, спустя много лет, я не смогу дословно записать нашу беседу с Митей. Но я ясно помню, как он укорял меня, долго и строго чего-то требовал. Теперь я думаю, что он требовал, чтоб я еще пожил на свете, за него и за меня. А потом мы, как всегда, когда бывали вдвоем, говорили о театре, только о театре, ни о чем больше мы с ним не говорили. Театр был нашей жизнью, нашей целью, нашей страстью…
   А потом опять в палату приходили и уходили люди, и среди них была моя девятнадцатилетняя дочь, которую положили рядом со мной на соседнюю койку и взяли у нее кровь и перелили мне. Требовалась свежая и родственная кровь… И я опять впал в полузабытье, в полусон, и тут мне приснилось Замоскворечье, и моя соседка по палате – фрезеровщица с завода имени Владимира Ильича, и ее дочка, которая была вылитой моей дочерью, и она давала мне кровь… Раненный в печень человек и его убийца, бывший возлюбленный моей Шуры, опустившийся, спившийся, некогда красивый и деятельный… Мне приснилось, как Шура, будучи народным заседателем, судит этого человека. А потом мой сосед по палате – дипломат и инженер, тоже некогда рабочий этого же завода, – идет с Шурой по Серпуховке и умоляет вместе с ним улететь в Латинскую Америку, куда его посылают в долгую командировку… И мне приснился Мемориальный сквер, где полвека назад пролилась кровь Ильича, и дворы Замоскворечья, и девочка Люся Лисинова, именем которой названа улица и которая была убита белогвардейцами в том же возрасте, в каком живет моя дочь и дочь Шуры, и приснился мне сын Шуры, солдат на Дальнем Востоке, карточку его показывала Шура… И молодость моя, когда я на ломовой лошади перевозил в клубы Замоскворечья декорации Первого рабочего театра Пролеткульта, сюда вот – на Щипок…
   И так мне захотелось написать про все про это, о неповторимом запахе сиреневых кустов на Мемориальном сквере, об окнах, освещенных то розовым, то зеленоватым светом, о липах на Серпуховке, о тополевом пухе в Павловских переулках… И не повесть, не роман, этого я никогда не писал, а именно пьесу, которую бы одобрили Митя Багров, и сосед по палате, и хирург Вишневский… По скверной привычке своей я стал придумывать сцену за сценой, фразы, диалоги… И я стал поправляться. Потому что это будет свинством, высшей мерой неблагодарности к людям, столько дней и ночей, столько сердца и заботы потратившим на меня, если я теперь вдруг помру. Глупо, подло, бессмысленно. Нет, я еще должен с ними рассчитаться. А чем? Тем, что есть, что написано и поставлено? Мало, ничтожно мало. Надо рассчитаться по-честному, как следует…
   Потом, много месяцев спустя, Вишневский сказал мне:
   – Ты нам очень помог, молодец, черт тебя возьми!
   Однако следующее за этим пятилетие оказалось трудным, пожалуй, самым трудным периодом моей жизни.
   Пьесу о Замоскворечье я написал. Один из московских театров ее поставил. Спектакль прошел ОДИН РАЗ – случай беспрецедентный. Потом по просьбе автора и по желанию главного режиссера был снят. Произошла катастрофа.
   Тот, кто никогда не писал пьес для театра, не знает, что судьба драматурга и его детища зависит от очень многих причин. От режиссера, от актеров, от редактора, от общей театральной ситуации, от погоды… Так вышло и в этот раз. Болел и вскоре умер постановщик спектакля. Был тяжело болен, уже во время репетиции, а потом так и не встал с постели исполнитель главной мужской роли. Совсем не подходила для главной женской роли прославленная актриса. Была стара и далека от задуманного мною образа. Не удалось оформление спектакля – какие-то коричнево-зеленые тряпки. Но главное, конечно, виноват автор.
   Не смог написать такую пьесу, которая устояла бы при всех этих неудачных обстоятельствах. Пьеса не выдержала испытания на прочность. В таких случаях автор не должен никого винить, кроме самого себя. Прославленный русский флотоводец внушал своим матросам и офицерам закон: НЕ БЫТЬ ЖИДКИМ НА РАСПРАВУ. Драматургам этот лозунг тоже годится.
   Автор, если он проваливается, в первую очередь должен свершить правый суд над самим собой. Почему так произошло? Ведь другие же пьесы автора выдержали испытание временем, поставлены в десятках театров, прошли по многу сотен раз? Все равно ВИНОВАТ АВТОР. Должен писать такие пьесы, которые, поставленные и сыгранные хуже или лучше, держатся, собирают публику, радуют актеров…
   Наступило трудное для автора время.
   Но вот произошло событие, затмившее все, что было.
   Младшая дочь моя, та самая девочка, которая давала мне свою кровь, родила двух сыновей-близнецов, двух моих внуков.
   А я-то, старый дурак, огорчался, что род мой – род музыкантов, композиторов, артистов, потомственных почетных граждан – вдруг иссякнет, прервется. А тут сразу двое. Мужчины.
   Не хвастаясь, могу сказать, что мне иногда аплодировали, поздравляли, время от времени выражали знаки внимания. Но никогда еще за всю мою драматургическую деятельность мне так много не аплодировали, как в Центральном театре кукол на тысячном представлении моей «Божественной комедии», когда Сергей Владимирович Образцов объявил публике, после окончания спектакля, что я совсем недавно стал дедушкой двух внуков…
   И вот сижу я в подмосковном Переделкине, на той самой даче, в той самой комнате, где когда-то был кабинет моего друга и учителя Александра Афиногенова, пишу книгу рассказов, сочиняю новую пьесу, еще новую, совсем новую (горбатого могила исправит), время от времени поднимаюсь и посматриваю на две колыбельки и думаю: как же мне повезло. Я не был ранен на войне, хотя попадал в серьезные переделки, я не погиб на чужой земле, я всю свою сознательную жизнь прожил в Москве, городе великом и родном мне каждым своим домом, каждой дверью. Я не умер в институте хирургии. Встречался с замечательными людьми. Дружил со многими из них. Гулял, бывал в далеких странах, где у меня тоже есть друзья. Читал прекрасные книги, видел чудесные спектакли, любил.
   Теперь мои внуки, которые еще очень малы, но которые уже умеют улыбаться, а это ведь очень много – уметь улыбаться, – моя опора и моя защита. С ними я как-то очень уверенно и спокойно чувствую себя. С каким удивлением смотрят они на деревья, на небо, на свои кроватки, на меня…
   В двухтысячном году им будет по двадцать семь лет, они окончат институт, будут читать– те же книги, что читал я, ходить в театры, с замиранием сердца слушать звуки симфонической музыки, посещать, а может быть, и сами участвовать в спортивных состязаниях. Какие удивительные спектакли им суждено увидеть, с какими небывалыми людьми они будут встречаться, в какое роскошное время они будут жить.
   Завидую ли я им? Конечно, завидую.
   Но думаю, что и они будут завидовать мне. Обязательно будут.

Премьера

   В конце ноября 1973 года, поздно вечером, я заехал в родильный дом имени Крупской на улице Александра Невского и завез билеты на премьеру моей пьесы в одном из московских театров Юлии Константиновне Ченцовой, врачу-акушеру, нашей хорошей знакомой, крестной матери моих внуков Антона и Владимира. И невольно стал свидетелем необычной премьеры. Здесь при мне Валентина Николаевна Иванова родила сына. Вес 4 килограмма, длина 54 см. Имени еще нет.
   31 декабря в ночь под новый, 1974 год в газете «Вечерняя Москва» было напечатано под названием «Медальон» мое письмо этому мальчику.
Письмо сыну Валентины Николаевны Ивановой, родившемуся в самом конце ноября 1973 года в родильном доме № 6 им. Крупской, Фрунзенского района г. Москвы (вес 4 кг., длина 54 см.)
   Дорогой товарищ! Не знаю, прочтешь ли ты когда-нибудь это письмо и увидимся ли мы с тобой. Мне неизвестно твое имя, потому что у тебя его еще нет. Есть только браслет на руке и медальон на груди. Там в медальоне написано имя, отчество и фамилия матери, пол, номер истории болезни – истории твоей жизни. А история твоя начата раньше, чем началась твоя жизнь. Вот еще несколько слов для этой истории.
   Вчера вечером, поздно, часов в девять, я пришел в роддом № 6. Отдал Юлии Константиновне Ченцовой (она дежурила в эту ночь) цветочки и билеты, поговорил о том о сем, затем надел белый халат, шапочку и пошел с ней по палатам и по коридорам – интересно все-таки: где моя дочка семь месяцев назад родила мне двух внуков – мальчиков-близнецов (кстати, совершенно непохожих друг на друга ни лицами, ни поведением, ни характерами). Ты в этот час родился. Я стоял в коридоре и слышал, как закричала твоя мама Валентина Николаевна. А потом доктор Ченцова чуть приоткрыла дверь и показала мне тебя – мокрого, крошечного…
   – Почему он не кричит, Неля? – спросила Ченцова у другого дежурного врача, принимавшего сейчас роды, – Нинели Борисовны.
   И в этот момент раздался твой крик, твой первый крик на этой земле.
   Две докторши и знаменитая тетя Груша, она же Аграфена Егоровна Андреева, облегченно вздохнули. Ты появился на свет и заявил о себе слабеньким криком. Ты появился. Ты родился.
   Скромно отворачиваясь от раскрытых дверей в родильное отделение, я продолжал путь с Юлией Константиновной. По этажам, по коридорам, по отделениям. Домик этот небольшой, трехэтажный, мы быстренько обошли его и вернулись обратно в дежурку.
   Семь месяцев назад, когда моя дочь лежала сперва на третьем, потом на первом этаже, меня туда не пускали. А теперь, когда пускают, – моя дочь далеко отсюда, дома, на Ленинградском проспекте. Нянчит сыновей, ждет меня… А ведь так недавно я принес ее, вот эту самую маму, в одеяльце из родильного дома на улице Станиславского… Да, идет ОНО быстро. Двадцать пять лет, четверть века тому назад…
   А пошел я сюда, на улицу Александра Невского, потому, что мне хотелось похвастать перед другими людьми знакомством с замечательными женщинами, ставшими навек нашими друзьями: главным врачом Ниной Михайловной Журавлевой, ее заместителем Ниной Викторовной Станцо, врачом-акушером Елизаветой Максимовной Левиной, медсестрой «тетей Катей» Березовой – ее-то особенно знают тысячи молодых матерей. Ведь о каждой из них она давала справки их близким, а потом напутствовала, провожала, благословляла в большую жизнь. В прошлом году здесь произошло пять тысяч четыреста пятьдесят родов.
   Сколько здесь было пролито счастливых слез и сколько слез горьких – ведь рядом со счастьем всегда околачивается и горе… Зданье это старенькое, построено не то в конце того века, не то в начале нашего. В общем ему за семьдесят. Дом этот, наверно, ровесник тети Груши – Аграфены Егоровны Андреевой. Вот и сейчас она принимала тебя, мальчик.
   Потом Аграфена Егоровна отдохнет немного, попьет в дежурной комнате чайку, и опять позовут в родилку. Раз десять, а то и больше за ночь. Принимала она и во время гражданской, и в годы нэпа, и в годы первых пятилеток, и в тяжелые годы Отечественной…
   На Новый год и на праздники сюда приходят сотни поздравительных писем и телеграмм, приносят цветы…
   А внизу, у забора, с утра ждут родственники, молодые отцы, друзья. Они приехали за новорожденными и ожидают часа, когда откроются двери и им «выдадут» матерей и новых людей.
   Сынок, ты, когда будешь проходить мимо этого дома на углу Второго Миусского переулка и улицы Александра Невского, ты сними шапку. Этот дом и люди стоят этого.
   Не зная покоя, не считаясь с выходными и невыходными днями, в любое время суток, по первому зову они тут. Принимают роды, оперируют, лечат, консультируют…
   …Время моего визита истекло. Юлию Константиновну срочно вызывают наверх в патологическое отделение.
   – Вы придете на мой спектакль?
   – Обязательно. Если будет время…
   Я иду к Миусской площади и вдруг, пораженный, останавливаюсь.
   Ведь это же Фадеев! Александр Александрович. Здравствуйте, добрый вечер. Это я – Шток, ваш сосед по даче в Переделкине, свояк вашего близкого друга Андрея Старостина, ваш собрат по драматургии. Нет, нет, я знаю, что вы не написали ни одной пьесы, но тем не менее ваши романы «Разгром» и «Молодая гвардия» стали основой знаменательных спектаклей во многих театрах. Мы иногда беседовали с вами о драматургии, гуляли по Переделкинскому лесу, помните?
   А вот сейчас мы здесь, в ста метрах от родильного дома, на фоне Дворца пионеров. Вы тот самый Фадеев, который от имени своего героя Олега Кошевого написал такие прекрасные слова о матери:
   «Но больше всего, на веки вечные запомнил я, как нежно гладили они, руки твои, чуть шершавые и такие теплые и прохладные, как они гладили мои волосы, и шею, и грудь, когда я в полусознании лежал в постели. И когда бы я ни открыл глаза, ты была всегда возле меня, и ночник горел в комнате, и ты глядела на меня своими запавшими очами, будто из тьмы, сама вся тихая и светлая, будто в ризах. Я целую чистые, святые руки твои!»
   Очень похож этот бронзовый или чугунный монумент на живого Фадеева. И отлитые из того же металла Олег Кошевой, Люба Шевцова, Земнухов, Тюленин… Они бы, гражданин Иванов, по возрасту могли стать твоими дедушками и бабушкой. Но не стали. Не успели. Отдали свои жизни за тебя.
   Я сажусь в троллейбус и еду домой по моему родному Ленинградскому проспекту, к моим внукам, родившимся в доме на углу Второго Миусского переулка и улицы Александра Невского. Я передам им привет от Юлии Константиновны, от тебя, только что родившегося гражданина столицы. Не возражаешь?
   И может быть, через пятьдесят лет, в конце две тысячи двадцать третьего года, листая номер, посвященный столетию «Вечерней Москвы», ты наткнешься на рубрику «Пятьдесят лет тому назад». И прочитаешь слова неизвестного тебе человека, присутствовавшего при твоем рождении.
   И может быть, тебе это будет приятно.
   С днем рождения тебя! С премьерой!