Виктор Гусев ушел. Он жил на Покровке и боялся опоздать на трамвай. Я остался один. Запил съеденную булку водой.
   И снова в мастерскую кто-то постучался.
   Это был пиротехник Сероянц. Он с подозрением посмотрел на мой забинтованный нос – не гримировка ли. Увидел бутылку с замерзшей свинцовой примочкой. Послушал тиканье часов. Покрутил свои мушкетерские усы. Осведомился, был ли он лично виноват в происшедшем со мною несчастном случае.
   Услышав, что он здесь совершенно ни при чем, что виновата исключительно моя неопытность в военных делах, он удовлетворенно покачал головой и еще раз покрутил усы.
   Взгляд его остановился на конверте, где была написана моя фамилия и обратный адрес отца.
   Осведомился:
   – Какой это Шток?
   Я рассказал какой.
   Тогда пиротехник закричал:
   – Володя?!
   Я кивнул.
   Тогда он закричал еще сильнее:
   – Володя, с которым вместе мы служили в Петербургском народном доме! Он жив?! Он мой друг! Мы с ним вместе ставили «Дубровский». Он дирижировал, а я поджигал дом Троекурова! О, я строил такой пожар, что весь Петербург шатался. А «Мазепа»! Я руководил битва русских и шведов! Там же, в Народный дом, рядом я ставил феерий «Из пушки на луна»! И «Восемьдесят тысяч верст под водой»!
   – Я видел эти спектакли.
   – Мальчик мой! – закричал пиротехник и прижал мой забинтованный нос к своей груди. – Значит, ты помнишь мой лучший взрыв. Когда они из пушки полетели на луна!
   – Прекрасно помню. И пожар в «Дубровском». И похищение Людмилы в «Руслане». И бой с Черномором.
   – Что же ты мне раньше не сказал, что это есть ты?! Пойдем ко мне, сейчас же! Я познакомлю тебя с дочерями. У меня есть две дочери! Ты будешь жить у меня! В мой дом!
   Но я не пошел к пиротехнику. И денег у него не взял. Я поблагодарил и остался в часовой мастерской.
   Под стук маятников я думал о театре, об отце, о моей любимой девушке Гране Кожиковой, юниорке из Театра Революции.
   Она была старше меня на полгода, жила с родителями недалеко от Бутырской тюрьмы. Ко мне относилась хорошо, и даже, говорят, плакала, когда меня увезли в карете «скорой помощи».
   Хорошо бы жениться на ней… Но мы оба слишком молоды, слишком бедны, беспомощны. Да и любили ли мы? Мало примеров счастливой супружеской жизни я видел кругом. Нет, в семнадцать лет женитьба, очевидно, ерунда. И вообще слишком много ерунды было в моей жизни. И эта мастерская с плохо и неравномерно идущими часами. И скандалы по утрам. И эти массовые сцены. И пиротехник. И арматура повседневного быта.
   Так бежали мои дни. Получить какую-нибудь роль, сыграть ее, поразить Граню и убедить моего отца, что я не зря выбрал сцену, – на это не было никакой надежды. И хотя относились ко мне люди хорошо, не обижали, не заушали, жил я как-то удивительно непрочно. Был не лишним, но и не очень нужным. Ел мало и нерегулярно. Обтрепался. Боярскую шапку где-то потерял. Остался только альбом с фотографиями артистов.
   Для старшего курса выбрали пьесу Воиновой «Акули-на Петровна». Юниоры младшего курса тоже были в ней заняты. Ставил Макс Терешкович. Мне роли не нашлось. Только в массе. И еще – быть слугою просцениума. Это значит во время перерывов между картинами переставлять ширмы.
   Понуро бродил я в массовых сценах, занимался дикцией и биомеханикой. Страдал от фурункулеза. Граню иногда провожал домой после спектаклей. Но был вял и малоинтересен. Даже перестал пародировать людей. Стал писать стихи. Посвятил ей стихотворение, которое начиналось так:
 
Я буду ждать тебя лет восемь,
А после этого еще лет пять.
И поседею я, и снова осень
Придет и а Сретенку. Я буду ждать.
 
   Она довольно равнодушно отнеслась к моим стихам. И надо же было так произойти, что я действительно, после того как мы расстались и она весной вышла замуж за юниора Мулю Борисова, встретился с ней ровно через восемь лет.
   И у нас возгорелась любовь. Да такая страшная… И продолжалась она два с половиной года. И мы снова расстались. На этот раз уже навсегда. А я продолжил стихотворение, написал еще три строфы. И послал ей. Она была уже матерью двух дочерей. И стихи ей снова были совсем ни к чему. Или, может быть, она их спрятала. А еще через восемь лет и еще через пять лет я вставил их в пьесу «Якорная площадь». Просто чтоб добро не пропадало. Только там их сочинял адмирал. Так стихи и существуют в пьесе.
   У каждого человека есть переломные дни, которые изменяют всю предыдущую линию его жизни. А причиною их являются иногда случаи совсем незначительные.
   В тот вечер шел «Конец Криворыльска». Мы с Гусевым изображали гостей у бухгалтера-растратчика. А затем были часовыми на суде. В антракте ко мне подошел Додик Тункель. Он шепнул: «Мальчик, неприятность!»
   Множество лет мы с ним дружили. Потом, когда он стал известным режиссером, одним из руководителей Центрального театра Советской Армии, заслуженным деятелем искусств, потом, и до этого, мы часто с ним встречались. Он поставил три мои пьесы, в том числе и «Якорную площадь», со стихами, посвященными Гране Кожиковой. Как это бывает, в театре не все шло гладко. Болели актеры, премьеры откладывались, декорации не были готовы, пьесу не разрешали… Каждый раз, лично или по телефону предупреждая меня о новых осложнениях, мой Додик Тункель начинал свое сообщение словами: «Мальчик, неприятность!»
   Потом все обычно оканчивалось благополучно. Спектакль получался, его выпускали, нас похваливали или поругивали. Но дело выходило. Только однажды слова его не окончились благополучно.
   Дружбе нашей исполнился сорок один год. Додик жил у меня на даче. Говорили о театре, конечно, о театре! О новой пьесе. Гуляли. Вспоминали… Ему было уже за шестьдесят. Мне – пятьдесят восемь… Утром он почувствовал себя плохо.
   – Мальчик, – сказал он, – неприятность! Болит сердце. Вези меня, мальчик, в Москву…
   Через три дня его не стало.
   Но он остался со мною. Осталась его доброта, его честное отношение к театру. Его строгость к себе и к другим. Его самоотверженность. И убежденность, что такого друга у меня уж больше никогда не будет.
   Да, так вот тогда, зимой двадцать пятого года, во время спектакля, он впервые сказал мне:
   – Мальчик, неприятность!
   Вынул из кармана театральный журнал, который украл в красном уголке.
   Там была напечатана гневная статья «нашего специального корреспондента» о моем отце. Было написано, что новый хормейстер разогнал старый хор и набрал неучей. Что он криклив, груб, требователен и вдобавок еще принуждает к сожительству хористок.
   Я взял журнал. А второй экземпляр украл Виктор Гусев. Больше в театре журналов не было. Кроме нас, никто не успел прочесть. Мы казнили журнал в унитазе. И больше о статье не говорили.
   Я уехал ночевать к четвероюродному брату на Гончарную набережную. Из часовой мастерской меня выселили. Альбом с артистами я потерял.
   Четвероюродному брату я тоже ничего не сказал о статье. Я не верил ни одному слову. Отца я знал, и знал, что все написанное неправда. Он действительно очень требователен и должен был омолодить хор, состоявший из старых, еле двигавшихся обезьян. Очевидно, это дело их рук. Что касается принуждения хористок к сожительству, это было уж совсем невероятно. Отец был видным и красивым мужчиной, он всегда имел большой успех у женщин. Принуждать к сожительству хористок ему было совсем ни к чему.
   Ужасно не хотелось идти в театр. Я думал, что все прочитали статью и будут надо мной смеяться или, еще того хуже, жалеть меня. Но все-таки пошел. Особенно не хотелось встречаться с пиротехником. Он был такого высокого мнения о моем отце!
   Но, судя по всему, статью никто не прочитал. На меня, как всегда, не обращали никакого внимания.
   Вечером Граня Кожикова устраивала у себя вечеринку. И пригласила меня.
   Я пошел и веселил там всех, делая вид, что хочу украсть вещи хозяев: лампу, графин, швейную машинку.
   Потом я сильно всем надоел, и на меня стали кричать и отнимать вещи. Тогда я напился, а папа Грани вывел меня во двор, толкнул, и я полетел в сугроб. Немного полежал, пришел в себя и вернулся в дом. Граня тоже напилась, и ей было плохо. Я держал ее голову и читал ей любовные стихи. А Виктор Гусев сочинял на всех неприличные эпиграммы, и его побили. Потом вышла в газетных папильотках Гранина мама и попросила нас удалиться. Мы и удалились.
   По Каляевской улице меня, пьяного, вел под руку Додик Тункель, а я во все горло орал песню, которая начиналась словами «Мальчик, неприятность»…
   В комсомольской ячейке разбирался вопрос о бытовом разложении некоторых юниоров. Я тоже фигурировал. Нас строго предупредили, что в случае повторения…
   В стенгазете Виктор Гусев напечатал, сильно пригладив их конечно, свои эпиграммы на участников вечеринки. А там же была нарисована на меня карикатура. Я в костюме жандарма из спектакля «Барометр показывает бурю» стреляю в народ. И нос мой забинтован. А внизу гусевские стихи:
 
Стоит фигура, как вопрос,
Чело печально хмуря.
И этот знаменитый нос
Показывает бурю.
 
   Ходил я по театру как побитая собака. На Гончарную набережную к четвероюродному брату и утром оттуда в театр шествовал пешком, не было денег на трамвай. А зима была холодная, снежная.
   Все чаще вспоминал я мольбы отца не бросаться в театр, забыть о нем. Казалась бессмысленной вся моя деятельность в Театре Революции. К чему это приведет?
   Стать актером мало-мальски приличным не было никаких надежд. Не ходить мне во фраке и цилиндре по вещественному оформлению Шестакова и не кричать: «Бульмеринг! Мой Бульмеринг-сити! Горит как факел!» И не изображать Семена Рака. Или селькора, которого убивает кулак. Или кулака, который убивает селькора. Или комсомольца, строящего новый Криворыльск. Не дадут мне этой роли. И никакой роли мне не дадут. Потому что у меня ни внешности, ни голоса, ни таланта. И такая большая конкуренция.
   Буду я в «Акулине Петровне» вносить и уносить ширмы. Вот и вся моя должность.
   Пришло письмо от мамы. Она ни словом не упоминает о статье в журнале. Пишет, что отец немного болен. Просит приехать к нему в Одессу. Но она сейчас не может, гастролирует с труппой. Выучила несколько партий на украинском языке.
   Я пошел к Александру Яковлевичу Альтшуллеру. Просил поговорить об отце в Большом. Он обещал, но сказал, что надежд мало, все вакансии заполнены.
   Как-то на одном из спектаклей Граня объявила, что выходит замуж. Четвероюродный брат попросил освободить угол, он меняется комнатами и уезжает с Гончарной набережной. Часовщик меня обратно не пускал, да и мастерская его из-за налогов и многочисленных жалоб клиентов закрывается. В ложах ночевать не разрешалось. Я спал где придется, каждую ночь на новом месте: у Гусева, у двоюродного дяди, у приятельницы двоюродного дяди, в Марьиной Роще, в Петровском парке… Уж и не помню, где ночевал.
   Помню только, что сам себе поручил играть роль Гамлета. И играл ее. Где бы ни находился, я играл эту роль. Поклялся отомстить за поруганную честь отца. Бродя по Москве, охваченной нэповским веселием, мимо витрин, богато убранных всякой недоступной мне снедью, мимо лихачей на пролетках с дутыми шинами, я декламировал: «Кто снес бы бич, и посмеянье века, обиды гордого, забытую любовь…»
   Правда, было не совсем ясно, кому именно я должен отомстить за отца.
   Настала генеральная репетиция «Акулины Петровны». Мои товарищи играли роли, большие, маленькие, а я выносил ширмы. Я решил отомстить Максу Терешковичу. Взял у парикмахера большую привязную черную бороду, нацепил и в синем комбинезоне вышел на сцену.
   В зале сидела публика. Увидев такого странного рабочего сцены, публика засмеялась. Терешкович остановил репетицию и диким голосом закричал:
   – Уберите со сцены этого хулигана!
   Публика опять засмеялась.
   Я хотел ударить Терешковича. Но меня вытолкнули за кулисы, сорвали бороду и синий комбинезон. И я ушел из театра.
   Была уже весна. На Тверском бульваре продавали мимозы. Я бродил по бульварам. Дошел до белого храма Христа Спасителя.
   Неделю не являлся в театр.
   Потом пришел и подал заявление об уходе.
   Граня и ее муж Муля отговаривали меня. Советовали попросить извинения у Терешковича и у дирекции. Но я не попросил.
   А Виктор Гусев, который тяжело переживал мои неудачи, меня не отговаривал. Он тоже подал заявление об уходе из театра. Он решил поступить в Литературный институт имени Валерия Брюсова. Как и я, он понял, что здесь из него актера не получится.
   Было уже все решено, и корабли сожжены, и из школы юниоров я был уволен.
   Гриша Мерлинский, которого в прошлом году не приняли в школу юниоров и который процветал в Пролеткульте, сказал, что в морозовском особняке на Воздвиженке нужен грузчик для передвижных театральных мастерских. Я пошел туда, и меня приняли на тридцать рублей в месяц. Я должен был на ломовой подводе возить по клубам трансформирующийся шкаф, реквизит и костюмы. Дали мне задаток – пятерку.
   Я брел по Кисловскому переулку и встретил Додика Тункеля.
   – Мальчик, неприятность! – закричал он. – Оказывается, ты совсем напрасно ушел из школы юниоров. Вот, смотри…
   Он вынул из кармана театральный журнальчик, где в самом конце, самым маленьким шрифтом было написано опровержение. Дескать, авторитетная комиссия в составе таких-то и таких-то артистов и представителей профсоюза Рабис обследовала факты деятельности хормейстера Штока. В результате обследования выяснилось, что факты, опубликованные в статье, не соответствуют действительности, и редакция приносит извинение профессору Штоку.
   Мы поговорили с Додиком о Театре Революции, он посоветовал пойти к Залке. Но мне было уже не до школы юниоров. Все мои помыслы были заняты передвижными мастерскими, где я был актером-студийцем, перевозчиком декораций, агентом по продаже спектаклей и, позднее, заведующим монтировочной частью. Я таскал из клуба в клуб трансформирующийся шкаф, ящики с костюмами и реквизитом, дружил с администратором Володей Поваровым, с недавним отбельщиком фабрики «Циндель» Федькой Шишеевым, с ломовым извозчиком Аликом Батищевым. С ними мы после спектаклей выпивали, беседовали о жизни и пели песни. Я был полностью захвачен моей новой ответственной ролью – пролеткультовца, отрицателя буржуазной культуры, издевающегося над интеллигентскими хлюпиками из различных московских студий…
   В результате напряженной работы в Пролеткульте я заболел. Рентген показал затемнения в верхушках легких, и родственники мамы пригласили меня на лето в Сосновку, на берег Днепра.
   А осенью, когда я вернулся в Москву, меня встречали на Курском отец, его друг Александр Яковлевич Альтшуллер и пиротехник Сероянц, который снял отцу комбату в Щемиловском переулке, недалеко от Самотеки.
   Пока мы ехали на извозчике, отец, с которым я не виделся целый год, показался мне очень старым, похудевшим. Он поступил преподавателем на курсы военных капельмейстеров и руководил хором в музыкальной студии Немировича-Данченко. Он подробно рассказывал Александру Яковлевичу и Сероянцу о склоке в Одесской опере. А потом, оставшись со мной наедине, попытался говорить о маме, перед которой он очень виноват, и еще об одной женщине, с которой давно все кончено… Но я не слушал его. Меня не интересовали его душевные дела. Да и женщины меня не интересовали. Я их презирал.
   – Мы еще завоюем с тобой Москву, сынок! – неестественно бодро закричал отец, обнял меня и заплакал.
   Я с удивлением смотрел на него, старого артиста, придававшего непомерно большое значение таким мелким делам, как завоевание Москвы, связи и разрывы с женщинами. Я был далек от него – я был там, в морозовском особняке на Воздвиженке, где в вестибюле стоит бронзовый леопард, а на хвосте кто-нибудь из пролеткультовцев обязательно делает стойку. Где в лепных мавританских залах, перегороженных фанерой, разворачивают и надраивают морилкой трансформирующийся передвижной шкаф. Где бутафор Зишка Павликов, весь обмазанный бронзой, пьет с Володей Поваровым политуру из старинных пивных кружек. Где репетируется новая, пока не до конца написанная пьеса о еще продолжающейся забастовке английских шахтеров под названием «Деритесь, как черти!».

Музыка

   Как он мне надоел, этот шкаф! Впрочем, шкафом он только назывался. На самом же деле это была довольно уродливая постройка, весившая не менее пятидесяти пудов, состоящая из фанерных щитов, металлических стоек, двойных петель, железного основания и огромного количества шарикоподшипников. Шкаф можно было поворачивать, разворачивать, открывать щиты и к ним приставлять другие, из щитов вынимать фанеру, и тогда они превращались в окна, и в двери, и в киноэкраны. По мысли конструкторов и строителей, на сборку и разборку нужны были мгновения. На самом же деле для того, чтоб приладить все его части, привинтить петли, поставить на стержень, уходили долгие часы. Шкаф этот должен был являть идеальную портативную театральную универсальную конструкцию: мгновенно трансформироваться в фасад дома и в кабинет, в большой зал и в будуар, а при соответствующем освещении в дремучий лес, в завод, во внутренность самолета или дирижабля, в мастерскую художника, в ресторан и в тюрьму. Таков был замысел.
   Шкаф был гордостью руководства Московского пролеткульта и фабрики «Мосдрев», где был построен.
   Может, сперва он, этот шкаф, и был приближенно похож на задуманное. Не знаю. Я познакомился с ним через полгода после того, как он был построен, и застал его в период упадка. Он весь иссохся, петли не держались в гнездах и вываливались, щиты не раскрывались, а когда раскрывались, из них летели щепки и шурупы. Шарикоподшипники не вертелись, электролампочки, вмонтированные в крышку и в рампу шкафа и долженствующие создавать иллюзию улиц, площадей и заводов, вылезали из патронов и не зажигались… Чем дальше, тем этот проклятый шкаф становился все тяжелее и тяжелее и бессмысленнее, – его вполне могли заменить обыкновенные легкие ширмы и сукна. Но отступать от принципа «искусство в быт» нельзя. И я таскал этот проклятый шкаф вместе с ломовым извозчиком, моим другом Аликом Батищевым, из клуба в клуб, с этажа на этаж, по всей Москве, по самым ее дальним закоулкам. А ломовые лошади с извозного двора Казеннова везли этот скарб. Некоторые милиционеры не хотели нас пропускать, но у нас было удостоверение на беспрепятственный пропуск во все клубы, где запланированы спектакли Передвижной рабочей театральной мастерской Московского пролеткульта.
   Спектакль назывался «Обезьяний суд» и в сатирической форме бичевал Соединенные Штаты Америки, где был устроен суд над школьным учителем, осмелившимся преподавать детям эволюцию Дарвина. Это был тот самый сюжет, который послужил основой для превосходного фильма Крамера «Пожнешь бурю». Отличие нашего спектакля от фильма, выпущенного тридцать с лишним лет спустя, в том, что у нас все события были поданы в плане гротеска. Прогрессивного учителя судили не люди, а человекообразные обезьяны. Этим спектаклем мы раз и навсегда заклеймили мир капиталистов и их обезьянью мораль.
   Колька Обухов играл председателя суда. В старомодном лапсердаке, согнув ноги и ставя их пальцами внутрь, а руками почти касаясь земли, он залезал на стол, чесал себе ногой подбородок и, взяв в руки библию, повисал на стенках трансформирующегося шкафа. И почему-то при этом лаял.
   Два негра, Витька Гуляев и Ленька Фридман, орудовали со стенками шкафа, вертели, открывали, закрывали, стучали палками и помогали шкафу трансформироваться. Поставленный молодым мейерхольдовцем спектакль был наполнен трюками, набит буйной режиссерской фантазией. Смесь площадного балагана, самодеятельного цирка и политического фарса именовалась «монтаж аттракционов» и продолжала линию «Воздушного рогоносца» и «Мудреца», от которых, впрочем, создатели их – Всеволод Мейерхольд и Сергей Эйзенштейн – ушли уже далеко вперед. Первый из них создал «Лес» и «Мандат», второй выпустил «Стачку» и «Броненосец «Потемкин»…
   Я играл маленькую роль трусливого друга учителя. Приходил уговаривать его отказаться от эволюционных идей, передавал угрозы судьи. Волосы на моей голове становились дыбом, я ронял от страха шляпу, ронял очки и в поисках их шарил по полу, стукался головой о трансформирующийся шкаф, в ужасе перед собственной тенью терял штаны и на карачках уползал за кулисы.
   Наверно, это было смешно, потому что публика смеялась. Но все-таки я знакомых на этот спектакль не приглашал…
   Ночами после спектаклей мы репетировали пьесу-агитку «Деритесь, как черти!» – о забастовке английских шахтеров, вылившейся затем во всеанглийскую стачку. На репетициях сидел автор – журналист и бывший актер Аркадий Позднев и его редактор и соавтор Александр Афиногенов. Они тут же, в зрительном зале, переделывали и дописывали пьесу. Заглядывал сюда и руководитель всего Пролеткульта Валериан Плетнев, мужчина огромный, сияющий, добрый, прославившийся тем, что несколько лет назад Владимир Ильич написал на полях его статьи «На идеологическом фронте»: «Ха-ха! Уф! Вздор! Вот каша-то!»
   Теперь Плетнев осознал свои левацкие ошибки, понял, что нельзя отказываться от того, что создано мировой культурой, и заменять ее своей доморощенной «пролетарской, классовой». Наверно, он устыдился своей примитивной, вульгарной схемы: «Тезис – буржуазная классовая культура; ее антитезис – классовая культура пролетариата, и лишь за порогом классового общества, в социализме, их синтез: культура общечеловеческая».
   Валериан Федорович руководил сетью театров и студий Пролеткульта по всей стране, писал пьесы, которые ставились в Первом рабочем театре, а затем в театре-студии Вахтангова, руководил писателями-пролеткультовцами, читал лекции, выступал на диспутах, враждовал с напостовцами, с перевальцами, с крестьянствующими, с попутчиками, с эстетами и очень близко принимал к сердцу дела пашей передвижной театральной мастерской. Спектаклем «Деритесь, как черти!» он хотел дать понять английскому пролетариату, что мы глубоко сочувствуем его борьбе с буржуазией, с социал-предателями и в любой момент готовы прийти на помощь.
   Плетнев был мечтатель-романтик, живший в мире выдуманных им схем, увлекающийся, догматик, лишенный глубокой внутренней культуры [1], но одаренный талантом человек. Высокий, светловолосый, похожий на северянина-лесоруба, с большой головой и большими руками, он дни и ночи проводил тогда вместе с нами в морозовском особняке на Воздвиженке.
   Спектакль «Деритесь, как черти!» мы часто репетировали ночами: днем студийцы работали у себя на заводах, вечером играли «Обезьяний суд».
   Я получил роль племянника лорда Чемберлена, молодого балбеса, который вместе с другими волонтерами-аристократами пытается заменить на шахте бастующих горняков. Володя Лавровский и Гриша Мерлинский изображали двух клоунов-полицейских и сами себе написали клоунский текст. Все остальные были бастующими рабочими и хором выкрикивали различные лозунги и пели английские песни.
   Утром, перетащив вместе с Аликом Батищевым трансформирующийся шкаф, ящики с костюмами и реквизитом из одного клуба в другой, мы подделывали расписки грузчиков, якобы нанятых нами. Полагалось брать в помощь еще двух грузчиков. Но мы все таскали вдвоем, а деньги делили. В перерыве между переездом и спектаклем я спешил к отцу, жившему невдалеке от Самотеки. А деньги мне тогда были очень нужны.
   Отец мой заболел. Он задыхался, с трудом ходил по лестнице, иногда терял сознание… Практиковавший на Долгоруковской улице частный доктор Спиридонов осмотрел папу, внимательно выслушал, простукал…
   – Жить вам осталось недолго, маэстро, – сказал доктор, – если не будете выполнять моих указаний. Лежать, месяц лежать в постели. Пить эти капли. Не волноваться. Ничего не делать. Не читать. Затем – через месяц или два – поедете в санаторий.
   А потом, оставшись со мной вдвоем, спросил:
   – Кто за ним смотрит? У него есть жена?
   – Конечно, – сказал я. – Это моя мать. По она живет пока в Харькове.
   . – Ее нужно вызвать сюда. Катастрофа может произойти в любую минуту. Сердце его…
   Отец написал маме. Он чувствовал себя перед ней виноватым. Но мама ждала его письма. Она ежедневно писала мне на Пролеткульт и просила дать ей знать, хочет ли ее приезда отец. А он хотел. Он мечтал о ее приезде. Он был на двадцать лет старше ее, прожил с ней двадцать четыре, привык к ней, любил ее…
   Решению отца вызвать маму я был очень рад. Кончится наконец наша жизнь на три адреса, мы опять соединимся, отец поправится, мать ликвидирует нашу квартиру в Харькове и приедет сюда. Может быть, поступит в какой-нибудь театр или на курсы и будет преподавать пение. Я буду наконец сыт каждый день и не буду бегать днем к отцу, а ночевать в другое место. Правда, денег у нас не было совершенно. Папа покинул музыкальную студию Немировича-Данченко и служил за полставки на курсах военных капельмейстеров. А теперь из-за болезни ничего не получал. Единственным источником нашего существования был трансформирующийся шкаф.
   Ухаживала за отцом квартирная хозяйка, пожилая женщина, сдававшая комнаты, отягощенная большой семьей, категорически возражавшая против того, чтоб я жил вместе с отцом. Да, в общем, двоим здесь было жить трудно, комната махонькая, не более восьми метров. Так что мотался я из Пролеткульта в Марьину Рощу, затем по клубам, затем снова в Пролеткульт. Да вдоба вок я еще связался с театром «Метла», помещавшимся в клубе Коммунистического университета трудящихся Востока, на Страстной площади. Там, под руководством молодого преподавателя турецкого языка Назыма Хик-мета и режиссера-мейерхольдовца Экка, мы решили открыть новый, невиданный доселе театр – соединение эстрады, кино и живой газеты. Творческая деятельность в Пролеткульте меня совсем не радовала.