Когда Сабуров, выйдя из штаба, пошел обратно к пристани вдоль берега, он подумал, что, как это ни странно, у командующего было хорошее настроение. "Может быть, он знает что-то такое, чего мы не знаем,- подумал Сабуров,- может быть, ждет подкрепления, может быть, в другом месте что-то готовится!.."
   И сейчас же отбросил эту мысль... Нет, не в этом дело. Ему показалось, что он понял настроение командующего: просто самое худшее, что могло случиться, уже случилось - немцы прорвались к Волге и разрезали армию,- к этому шло все последние дни и этому не хватило сил противостоять. Но сейчас, когда это самое страшное случилось, когда случилось то, что немцы раньше считали окончанием битвы,- армия не признала себя побежденной и продолжала драться, и штаб остался как ни в чем не бывало там, где стоял, и вдобавок ко всему из отрезанной дивизии прибыл командир, который, несмотря ни на что, привез командующему донесение именно в то время, в какое оно обычно прибывало. И не поэтому ли он, человек, известный в армии своей молчаливостью, сейчас целых десять минут проговорил с простым офицером связи, и сказал даже несколько фраз, не имеющих, казалось бы, прямого отношения к делу?
   Через пять часов после того, как Сабуров ушел от Проценко, он снова стоял в его блиндаже.
   - Ну как там? - спросил Проценко, прочитав приказание командующего.
   Когда Сабуров рассказал ему, что командный пункт армии находится на старом месте, на лице Проценко мелькнула одобрительная улыбка: видимо, он разделял чувства командующего. Внешнее неблагоразумие такого шага было на самом деле тем высоким благоразумием, которое на войне так часто не совпадает с, казалось бы, ясными на первый взгляд требованиями здравого смысла.
   По дороге от Проценко к себе Сабуров зашел в блиндаж к Бабченко. Как передали ему в штабе дивизии, Бабченко звонил и велел ему зайти.
   Бабченко сидел за столом и трудился над составлением какой-то бумаги.
   - Садись,- сказал он, не поднимая головы и продолжая заниматься своим делом.
   Это было его привычкой - он никогда не прерывал начатой работы, если приходили вызванные им подчиненные. Он считал это несовместимым со своим авторитетом.
   Сабуров, успевший уже привыкнуть к этому, равнодушно попросил у Бабченко разрешения выйти покурить. Едва он вышел, как ему навстречу попался воевавший в дивизии с начала войны командир роты связи старший лейтенант Еремин.
   - Здравствуй,- сказал Еремин и крепко тряхнул Сабурову руку.- Уезжаю.
   - Куда уезжаешь?
   - Отзывают учиться.
   - Куда?
   - На курсы при Академии связи. Чудно, что из Сталинграда, но приказ есть приказ,- еду. Зашел проститься с подполковником.
   - Когда едешь?
   - Сейчас. Вот катерок будет, и поеду.
   Подумав, что если не его появление, то хотя бы приход явившегося прощаться Еремина заставит командира полка оторваться от писания бумаг, Сабуров вошел в блиндаж вслед за Ереминым.
   - Товарищ подполковник,- начал Еремин,- разрешите обратиться?
   - Да,- отозвался Бабченко, не отрываясь от бумаги.
   - Еду, товарищ подполковник.
   - Когда?
   - Сейчас еду, зашел проститься.
   - Бумагу заготовили? - спросил Бабченко, все еще не глядя на Еремина.
   - Да, вот она.
   Еремин протянул ему бумагу.
   Бабченко, все так же не поднимая глаз от стола, подписал бумагу и протянул Еремину.
   Наступило молчание. Еремин, переминаясь с ноги на ногу, несколько секунд постоял в нерешительности.
   - Так вот, значит, еду,- произнес он.
   - Ну что ж. Поезжайте.
   - Зашел проститься с вами, товарищ подполковник.
   Бабченко наконец поднял глаза и сказал:
   - Ну что ж, желаю успеха в учебе,- и протянул Еремину руку.
   Еремин пожал ее. Ему непременно хотелось сказать еще что-то, но Бабченко, пожав ему руку и больше уже не обращая на него внимания, опять уткнулся в свою бумагу.
   - Так, значит, прощайте, товарищ подполковник,- еще раз нерешительно сказал Еремин и взглянул на Сабурова.
   Взгляд у него был не то чтобы обиженный, но растерянный. Он, собственно, не знал, как будет прощаться с Бабченко и в чем будет состоять это прощание, но, во всяком случае, не думал, что все произойдет таким образом.
   - Прощайте, товарищ подполковник,- в последний раз повторил он совсем тихо.
   Бабченко не расслышал. Он прилаживал к сводке чертежик и аккуратно по линейке проводил на нем линию. Еремин потоптался еще несколько секунд, повернулся к Сабурову и, пожав ему руку, вышел. Сабуров проводил его за дверь и там, у выхода из блиндажа, крепко обнял и поцеловал. Затем он зашел обратно к Бабченко.
   Тот все еще писал. Сабуров с раздражением посмотрел на его упрямо склоненное лицо с начинавшим лысеть лбом. Сабуров не понимал, как мог подполковник, который провоевал с Ереминым год, вместе с ним рисковал жизнью, ел из одного котла, в случае нужды, наверно, спас бы его на поле боя,- как он мог сейчас так отпустить человека. Это было то бесчувствие к людям и к судьбе их, после того как они выбывали из части, которое Сабуров с удивлением иногда встречал в армии. Сабуров так ощущал на себе эту боль, только что перенесенную Ереминым, что, когда Бабченко, желавший узнать из первых рук, что делается в армии, наконец заговорил с ним,- Сабуров, против обыкновения, отвечал очень сухо, почти резко. Ему хотелось только одного: поскорее кончить разговор, чтобы Бабченко вновь уткнулся в свои бумаги и не смотрел больше на него, так же как он не посмотрел на уходившего Еремина.
   Возвращаясь в батальон, Сабуров по дороге подумал: странная вещь - в том, что вдруг из Сталинграда в самые горячие дни человека брали учиться в Академию связи, несмотря на кажущуюся на первый взгляд нелепость этого, было в то же время ощущение общего громадного хода вещей, который ничем нельзя было остановить.
   X
   Дома, в батальоне, Сабурова ждал гость. За столом, против комиссара, сидел незнакомый худощавый немолодой командир, в очках, с двумя шпалами на петлицах. Когда Сабуров вошел, оба поднялись.
   - Вот позволь представить тебе, Алексей Иванович, товарищ Лопатин из Москвы, корреспондент центральной прессы. Сабуров поздоровался.
   - Давно из Москвы?
   - Вчера утром был еще на Центральном аэродроме,- сказал Лопатин.
   - Ну как там Москва без нас?
   Лопатин улыбнулся. Скольких бы он ни встречал людей, ни один не мог удержаться от этого вопроса.
   - Ничего, стоит,- ответил он той же фразой, какой всегда отвечал на этот вопрос.
   - Кто вас к нам направил?
   - Командир дивизии. Но мне еще во фронте посоветовали заехать именно к вам в батальон.
   - Ну? - удивился Сабуров.- Что ж вам там сказали про нас? Интересно все-таки.
   - Сказали, что вы отбили три дома и площадь и с тех пор за шестнадцать суток ничего не отдали немцам.
   - Это верно, не отдали,- подтвердил Сабуров.- Если бы попали к нам дней семь-восемь назад, было бы интересней. А сейчас тихо.
   Лопатин снова улыбнулся. Сколько раз он слышал эти слова: "Вы бы приехали к нам пораньше..." Людям всегда казалось, что самое интересное у них или уже было, или еще только будет.
   - Ничего,- сказал он,- посижу у вас, соберу материал. Это даже хорошо, что тихо, можно с людьми поговорить.
   - Да,- согласился Сабуров,- тогда бы не поговорили. Они посмотрели друг на друга.
   - Ну что про Сталинград пишут, что говорят вообще? - спросил Сабуров с жадностью человека, давно не видавшего газет.
   - Много пишут,- ответил Лопатин,- а еще больше думают... Недавно был на Северо-Западном, там многие просто изводятся. Считают, что здесь ад, и все-таки подают рапорта, чтоб их послали сюда.
   - Вы к нам надолго? - спросил Сабуров.
   - Да нет, денька на два, а потом на южный участок...
   - Правильно,- поддержал Сабуров,- там сейчас горячее.
   - С кем посоветуете поговорить у вас?
   - Ну с кем же?.. С Конюковым можно поговорить. Есть у нас такой старый солдат. По ротам можно сходить. Гордиенко - командир первой роты или хотя бы Масленников - мой начальник штаба, молодой, но очень хороший командир,вам командиры тоже нужны?
   - Конечно
   - Тогда с Масленниковым поговорите.
   - Я с вами хочу поговорить,- сказал Лопатин.
   - Со мной? Можно и со мной поговорить, только с батальоном познакомьтесь сначала. Командира батальона без этого не раскусишь. А что он сам про себя расскажет - дело второе... Сколько времени? - поглядел на часы Сабуров.- Четыре часа. Долго я провозился... Надо спать. Мы вам завтра сюда койку притащим, а сегодня уж вы на пару с начальником штаба или с комиссаром. Положил бы с собой, но боюсь, что прогадаете.
   - Боюсь, что так,- согласился Лопатин, поглядев на рослую фигуру Сабурова.
   Сабуров уже совсем было собрался спать и стоял посреди комнаты, размышляя, где бы достать одеяло для гостя. Вдруг его взгляд упал на стоявшую на столе фляжку, и ему захотелось выпить.
   - А вам очень хочется спать? - спросил он.
   - Да нет, не очень.
   - Тогда, может быть, все-таки... Ты кормил его, комиссар?
   - Немножко закусили.
   - Давайте закусим еще и со мной, если спать не очень хочется.
   Пока Петя собирал на стол, Сабуров один за другим задавал Лопатину короткие неожиданные вопросы.
   - Как, баррикады стоят еще в Москве?
   - Нет, разобрали.
   - А укрепления вокруг остались?
   - По-моему, остались.
   - И люди там, на всякий случай, сидят?
   - Насколько понимаю, сидят.
   - Вот это хорошо. А в опере вы бывали?
   - Один раз был.
   -На чем?
   - На "Евгении Онегине".
   - Интересно,- сказал Сабуров.- Значит, идет, как и раньше шла! Я вообще-то не люблю оперу.
   - Я тоже,- сказал Лопатин.
   - Певицы обычно полные, а играют девушек. Не вяжется. Может, сейчас, в связи с войной, похудели?
   - Нет, не похудели,- улыбнулся Лопатин.
   - Машин, наверное, много меньше стало в Москве?
   - Меньше, а народу уже прибавилось, не то что зимой сорок первого.
   Петя принес сковородку с жареными консервами.
   - Вот американские консервы,- сказал Сабуров,- прошу. Мы тут между собой, шутя, их вторым фронтом называем. Надеюсь, пьете? - спросил он, ставя перед гостем фугасник.
   Лопатин усмехнулся, он уже привык, что ему постоянно задавали этот вопрос даже на фронте, где обычно человека не спрашивают- пьет он или не пьет. Виною были его профессорские с двойными стеклами очки и вообще вся его сугубо невоенная внешность обряженного в форму научного работника средних лет.
   - Пью, разумеется.
   Они выпили по одному фугаснику, потом и по второму. Сабуров страшно устал за день, и, против обыкновения, водка слегка ударила ему в голову.
   - Советую в один из дней во вторую роту сходить, там у меня очень хорошие люди; особенно с Конюковым поговорите. А вы знаете,- сказал он, останавливаясь от внезапно пришедшей ему в голову мысли,- вам, наверное, страшнее на войне, чем нам.
   - Почему?
   - Ведь вы же свое дело делаете потом, когда в Москву вернетесь, или там на телеграфе, в штабе, а тут только смотрите для того, чтобы потом написать. Мне почему не так страшно? Потому что я занят, мне дохнуть некогда: тут идет обстрел, мины рвутся, а я говорю по телефону - мне доложить нужно, но телефонист не слышит, я его матом, ну и за всем этим как будто и забудешь про мины. А вам же тут делать нечего: только сиди и жди попадет или нет. Вот вам и страшней.
   - Да, может быть, вы и правы,- согласился Лопатин. Они оба помолчали.
   - Ляжем спать? - спросил Сабуров.
   - Сейчас ляжем,- нехотя ответил Лопатин.
   Ему не хотелось прерывать беседы. Он уже имел много случаев убедиться, что люди на войне стали проще, чище и умнее. Быть может, в сущности, они остались теми же, какими были, но хорошее у них оказалось на виду оттого, что их перестали судить по многочисленным и неясным критериям. Началась война, и все это оказалось не самым существенным, и люди перед лицом смерти перестали думать о том, как они выглядят и какими они кажутся,- на это у них не осталось ни времени, ни желания.
   - Ложитесь,- сказал Сабуров,- утро вечера мудренее, завтра сами найдете, с кем стоит поговорить, у меня много хороших людей, почти все хорошие. Вам, наверное, часто приходится слышать от командиров эту фразу?
   - Часто,- подтвердил Лопатин.
   - Ну что ж, она правильная. Не знаю, какими они были до войны и какими будут после нее, но сейчас они действительно почти все хорошие. И надеюсь, такими и останутся - те, конечно, кто будет жив. Ну, будем спать.
   Сабуров подошел к кровати, на которой, раскинувшись, лежал уже уснувший Ванин, и подвинул его к краю.
   - Зачем? - торопливо сказал Лопатин.- Разбудите.
   - Нет,- улыбнулся Сабуров,- будет спать. Вот если телефон зазвонит другое дело, по себе знаю. Ложитесь, полкойки свободно.
   Лопатин снял сапоги и, не раздеваясь, лег, накрывшись шинелью.
   Сабуров сел на свою кровать и закурил. Ему не спалось. Снаружи доносился равномерный унылый шелест дождя, быть может, последнего в этом году.
   XI
   Рано утром Лопатин с Ваниным ушли в первую роту. Сабуров остался: он хотел воспользоваться затишьем. Сначала они два часа просидели с Масленниковым за составлением различной военной отчетности, часть которой была действительно необходимой, а часть казалась Сабурову лишней и заведенной только в силу давней мирной привычки ко всякого рода канцелярщине. Потом, когда Масленников ушел, Сабуров сел за отложенное и тяготившее его дело - за ответы на письма, пришедшие к мертвым. Как-то так уже повелось у него почти с самого начала войны, что он брал на себя трудную обязанность отвечать на эти письма. Его сердили люди, которые, когда кто-нибудь погибал в их части, старались как можно дольше не ставить об этом в известность его близких. Эта кажущаяся доброта представлялась ему просто желанием пройти мимо чужого горя, чтобы не причинить боли самому себе.
   "Петенька, милый,- писала жена Парфенова (оказывается, его звали Петей),- мы все без тебя скучаем и ждем, когда кончится война, чтобы ты вернулся... Галочка стала совсем большая и уже ходит сама, и почти не падает..."
   Сабуров внимательно прочел письмо до конца. Оно было не длинное привет от родных, несколько слов о работе, пожелание поскорее разбить фашистов, в конце две строчки детских каракуль, написанных старшим сыном, и потом несколько нетвердых палочек, сделанных детской рукой, которой водила рука матери, и приписка: "А это написала сама Галочка"...
   Что ответить? Всегда в таких случаях Сабуров знал, что ответить можно только одно: он убит, его нет,- и все-таки всегда он неизменно думал над этим, словно писал ответ в первый раз. Что ответить? В самом деле, что ответить?
   Он вспомнил маленькую фигурку Парфенова, лежавшего навзничь на цементном полу, его бледное лицо и подложенные под голову полевые сумки. Этот человек, который погиб у него в первый же день боев и которого он до этого очень мало знал, был для него товарищем по оружию, одним из многих, слишком многих, которые дрались рядом с ним и погибли рядом с ним, тогда как он сам остался цел. Он привык к этому, привык к войне, и ему было просто сказать себе: вот был Парфенов, он сражался и убит. Но там, в Пензе, на улице Маркса, 24, эти слова - "он убит" - были катастрофой, потерей всех надежд. После этих слов там, на улице Карла Маркса, 24, жена переставала называться женой и становилась вдовой, дети переставали называться просто детьми,- они уже назывались сиротами. Это было не только горе, это была полная перемена жизни, всего будущего. И всегда, когда он писал такие письма, он больше всего боялся, чтобы тому, кто прочтет, не показалось, что ему, писавшему, было легко. Ему хотелось, чтобы тем, кто прочтет, казалось, что это написал их товарищ по горю, человек, так же горюющий, как они, тогда легче прочесть. Может быть, даже не то: не легче, но не так обидно, не так скорбно прочесть...
   Людям иногда нужна ложь, он знал это. Они непременно хотят, чтобы тот, кого они любили, умер героически или, как это пишут, пал смертью храбрых... Они хотят, чтобы он не просто погиб, чтобы он погиб, сделав что-то важное, и они непременно хотят, чтобы он их вспомнил перед смертью.
   И Сабуров, когда отвечал на письма, всегда старался утолить это желание, и, когда нужно было, он лгал, лгал больше или меньше - это была единственная ложь, которая его не смущала. Он взял ручку и, вырвав из блокнота листок, начал писать своим быстрым, размашистым почерком. Он написал о том, как они служили вместе с Парфеновым, как Парфенов героически погиб здесь в ночном бою, в Сталинграде (что было правдой), и как он, прежде чем упасть, сам застрелил трех немцев (что было неправдой), и как он умер на руках у Сабурова, и как он перед смертью вспоминал сына Володю и просил передать ему, чтобы тот помнил об отце.
   Закончив письмо, Сабуров взял лежавшую перед ним фотографию и, прежде чем вложить в конверт, посмотрел на нее. Она была снята еще в Саратове, где они переформировывались: маленький Парфенов стоял в воинственной позе, придерживая рукой кобуру нагана,- наверное, на этом настоял фотограф.
   Следующее письмо было сержанту Тарасову из первой роты. Сабуров знал, что Тарасов тоже погиб в первом бою, но как и при каких обстоятельствах не знал. Это было письмо из деревни, написанное крупными буквами на клетчатой тетрадочной бумаге, с упоминанием всех родных - короткое обычное письмо, в котором, однако, за каждой буквой его чувствовались любовь и тоска, неумело выраженные, но от этого не менее сильные... И, отвечая на это письмо, не зная, как погиб Тарасов, Сабуров все-таки написал, что тот был хорошим бойцом, погиб смертью храбрых и что он, командир, гордился им.
   Потом Сабуров взялся за третье письмо и, дописав его до конца, позвонил в первую роту, где были сейчас комиссар и Лопатин.
   - Уже пошли к вам,- ответил командир роты Гордиенко.
   - Лазили? - спросил Сабуров.
   - Порядочно.
   Сабуров услышал, как Гордиенко усмехнулся в телефон, и, положив трубку, облегченно вздохнул.
   Обедали вчетвером: кроме комиссара и Лопатина подошел и Масленников. Лопатин, вернувшись в штаб, был полон той радостной облегченности, какая появляется у человека на войне, когда чувство опасности переходит в чувство относительной безопасности.
   За обедом он заговорил как раз об этом:
   - Вот вы вчера говорили, кому из нас страшней. Откровенно сказать, чувство опасности и возможности умереть - утомительное чувство, от него устаешь, не правда ли?
   - Правда,- подтвердил Сабуров.
   - В тылу часто не понимают, что опасность не есть величина постоянная, что на фронте все относительно. Когда после атаки солдат попадает в окоп, окоп кажется ему безопасностью; когда я из роты прихожу к вам в батальон, мне эта ваша нора кажется крепостью; когда вы попадаете в штаб армии, вам кажется,- там тишина, а на том берегу Волги, хоть его и обстреливают, для вас курорт, между тем как для меня вчера утром уже тот берег казался страшной опасностью.
   - Все верно,- согласился Сабуров,- с той поправкой для Сталинграда, что здесь сейчас штаб армии находится так же близко от немцев и в такой же опасности, как мы, а учитывая сегодняшнее затишье у нас, даже в большей.
   После обеда Сабуров взял шинель и, надевая ее, без всякой задней мысли сказал:
   - Ну, я пойду во вторую роту...
   Но Лопатин воспринял это как приглашение или, может быть, даже вызов. Он тоже поднялся и молча надел шинель.
   - А вы куда?
   - С вами,- ответил Лопатин.
   Сабуров посмотрел на него, хотел возразить, но потом понял, что если этот человек принял простые, не относившиеся к нему слова за предложение идти, то теперь он все равно настоит на своем. И, питая неприязнь к лишним разговорам, Сабуров просто сказал:
   - Ну хорошо, пойдемте.
   Второй ротой по-прежнему командовал сибиряк Потапов. Увидев Сабурова с незнакомым человеком, должно быть, из штаба, Потапов, по укоренившейся у фронтовиков в дни затишья привычке, начал с того, что пригласил их к себе в блиндаж закусить чем бог послал.
   - Ничего особенного, правда, нет - наши сибирские пельмени, только и всего.
   Сабуров знал, что если уж у Потапова есть пельмени, то это отличные пельмени. И вообще в тоне, которым было сказано Потаповым "ничего особенного" было то особое фронтовое щегольство, с которым младшие начальники приглашали к столу старших, повсюду, начиная с роты и кончая армией. Всегда, когда это было мало-мальски возможно, они старались устроить так, чтобы повар у них был лучше, чем у начальства, и готовил вкуснее...
   Отказавшись от пельменей, Сабуров и Лопатин пошли по окопам.
   Отделение, которым командовал Конюков, окопалось за передней стеной дома. Окоп был вырыт под самой стеной, вдоль фундамента. Два хороших хода сообщения шли из окопа назад под дом, где была вырыта покрытая обгорелыми бревнами землянка. Два пулеметных гнезда были аккуратно устроены, места для стрелков тоже, причем слева всюду были сделаны земляные полочки, где лежал всякий солдатский припас: гранаты, котелки и прочее.
   - Курите, курите,- сказал Сабуров, когда собравшиеся перекурить бойцы вытянулись при его появлении.
   - Насыпай табачок да кури, землячок,- подал команду Конюков.
   Все кругом засмеялись, и Сабуров понял, что разговор в рифму не случайность, видимо, Конюков щеголяет этим.
   - Ну как живешь, Конюков? - спросил Сабуров.
   - Хорошо, товарищ капитан.
   В Конюкове не исчезла дисциплинированность, но после полумесяца боев среди опасностей он стал чувствовать себя на более товарищеской ноге с начальством.
   - Как, привык к бомбам?
   - Так точно, привык. Уж он ("он" на солдатском языке неизменно означало - немец) бросает их, бросает, приучает, приучает, как же тут не привыкнуть!
   - Вот старший сержант Конюков,- сказал Сабуров, повернувшись к Лопатину.- За храбрость представлен мною двадцать седьмого числа к ордену.
   Конюков счастливо улыбнулся. Он уже слышал от командира роты, что его представили к ордену, но то, что сейчас командир батальона вслух повторил это при бойцах, было ему приятно. Как это часто бывает с людьми в минуту волнения, он вспомнил не то, что требовалось сказать сейчас, а то, что въелось еще издавна, на действительной, и вместо "Служу Советскому Союзу" рявкнул: "Рад стараться..."
   - Вот товарищ корреспондент из Москвы,- сказал Сабуров.- Расскажи ему, Конюков, чем ты двадцать седьмого отличился, а мне дай пока бинокль.
   Конюков снял с груди и передал капитану большой цейсовский бинокль, подобранный им еще в день взятия дома. Он неизменно носил бинокль на груди, что придавало ему командирский вид, и сейчас отдал его Сабурову с некоторым душевным трепетом, ибо еще с той войны знал, что занимательные и полезные трофеи начальство любит отбирать у подчиненных для себя.
   Пока Сабуров, примостившись за выступом стены, внимательно рассматривал в бинокль развалины соседней улицы, Конюков неторопливо приступил к рассказу. Двадцать седьмое число он и сам считал своим особенно удачным днем, и рассказывать об этом ему доставляло удовольствие.
   Двадцать седьмого он был связным и семь раз засветло переползал по открытому месту из второй роты в первую и обратно там, где все остальные связные были убиты. Рассказывал он об этом со свойственной старым солдатам особой картинностью изображения.
   - Ползу, значит, это я, а пули так поверх меня и летят, и летят, а у меня на спине тощий такой вещевой мешочек, и в нем табачок да хлебушко, потому что хлебушко да табачок, хотя и легче без них ползти, но оставлять нельзя - знаешь, куда полаешь, вдруг обратно не приползешь... Или ранят посередь дороги, опять же перекурить надо и хлебушко пожевать... И котелок у меня за спиной поверх мешка, потому что нет едока, чтобы он был без котелка,- опять срифмовал Конюков.- Ползу, и так у меня котелок мотается из стороны в сторону, гремит. И не потому гремит, что привязан плохо, а потому, что пули по нему бьют,- он же высоко,- ползу и вдруг чувствую, что на спине у меня горячо... Вытащил нож, чиркнул по ремню и отрезал мешок. Свалился он рядок со мной и дымится; он его, значит, зажигательной пулей прожег. И тут я засмеялся,- мне смешно стало, потому что, думаю, что я, танк, что ли, что он у меня башню зажег... Ну, скинул мешок и дальше пополз, а табак пропал, сгорел. Опять дальше ползу... Совсем ровное место, а грязно было, слякоть, и до того ползу к земле тесно, что грязь аж в голенища залезает. А он еще и еще по мне бьет. Ну, я уж совсем к земле прижимаюсь...
   Конюков оглянулся: бойцы слушали его не в первый раз, и на лицах их изобразилась в этом месте готовность улыбнуться: они предвидели, что здесь будет уже известная им и неизменно доставлявшая удовольствие шутка.
   - Ползу и до того тесно к земле прижимаюсь, как по первому году к молодой жене не прижимался, ей-богу, вот те крест,- серьезно перекрестился Конюков под хохот окружающих.- А потом я за развалину заполз, так он меня из пулемета взять не может и в живых отпустить тоже не хочет; обидно ему вторую войну все в меня целит, а попасть не может, промахивается. Ну и начал он в меня мины бросать. А кругом грязища... Мина разорвется, а осколки кругом меня шлепают, будто овцы по грязи идут...
   - Ну, вы еще тут пока поговорите,- сказал, прерывая Конюкова, Сабуров,- я сейчас вернусь,- и, отдав обрадованному Конюкову бинокль, вылез из окопа и пошел в соседний взвод.
   Минут через тридцать, когда он собирался обратно, он услышал там, где было отделение Конюкова, несколько длинных пулеметнкх очередей из "максима". Он не успел подумать, с чего бы это вдруг, как сейчас же одна за другой пять или шесть немецких мин просвистели над головой и разорвались примерно там, где был Конюков. Выждав с минуту, Сабуров пополз обратно. Он застал Конюкова и Лопатина сидящими друг против друга в окопе.