Страница:
Восемнадцатого, в День Парижской коммуны, Сергей проснулся под шум дождя — первого в этом году. Матери уже не было дома, Зинка спала. Сергей насвистывал, плескаясь под рукомойником. «Дежневы — письмо!» — крикнул из сеней почтальон и затопал вниз по ступенькам. Сергей выглянул — угол конверта со штемпелем полевой почты торчал из-под входной двери.
— Наконец-то! — радостно заорал он, торопливо вытирая руки. — Зинка!! Вставай, чего спишь — письмо от Коли!
Швырнув в сестренку полотенцем, он выскочил в сени, выдернул из щели конверт и, возвращаясь в комнату, разорвал его, даже не взглянув на лицевую сторону.
Сердце его ударило вдруг глухо и тревожно — раз, другой. Вместо разлинованной тетрадной странички, на каких обычно писал Коля, в конверте оказался маленький — в четвертушку — листок шершавой бумаги. Застыв на пороге, Сергей пробежал глазами написанное чужим почерком — всего несколько строк бледными фиолетовыми чернилами — и почувствовал, как страшно и неправдоподобно начинает мертветь кожа на лице.
— Ну читай же, — закричала торопливо одевавшаяся Зинка, — скоро приезжает? Слышишь, Сережка!
Он посмотрел на нее остановившимися глазами и ничего не увидел. Потом снова впился взглядом в бумажку, которая теперь плясала в его обессилевших пальцах, — в эти шесть строчек, сообщавших о чем-то невообразимом, о чем-то, чего нельзя было ни представить, ни понять, ни осмыслить. Да нет же, нет… это не может быть! Это же просто ошибка. Это ошибка, слышишь, не могло же это случиться за два дня до окончания войны… Не могло, слышишь ты, не могло!!
— Наконец-то! — радостно заорал он, торопливо вытирая руки. — Зинка!! Вставай, чего спишь — письмо от Коли!
Швырнув в сестренку полотенцем, он выскочил в сени, выдернул из щели конверт и, возвращаясь в комнату, разорвал его, даже не взглянув на лицевую сторону.
Сердце его ударило вдруг глухо и тревожно — раз, другой. Вместо разлинованной тетрадной странички, на каких обычно писал Коля, в конверте оказался маленький — в четвертушку — листок шершавой бумаги. Застыв на пороге, Сергей пробежал глазами написанное чужим почерком — всего несколько строк бледными фиолетовыми чернилами — и почувствовал, как страшно и неправдоподобно начинает мертветь кожа на лице.
— Ну читай же, — закричала торопливо одевавшаяся Зинка, — скоро приезжает? Слышишь, Сережка!
Он посмотрел на нее остановившимися глазами и ничего не увидел. Потом снова впился взглядом в бумажку, которая теперь плясала в его обессилевших пальцах, — в эти шесть строчек, сообщавших о чем-то невообразимом, о чем-то, чего нельзя было ни представить, ни понять, ни осмыслить. Да нет же, нет… это не может быть! Это же просто ошибка. Это ошибка, слышишь, не могло же это случиться за два дня до окончания войны… Не могло, слышишь ты, не могло!!
5
Зиму Таня прожила тихо и незаметно, как мышь в норе. Неудивительно — поневоле станешь мышью, когда с тебя не спускают глаз! В школе — Люся, дома — мать-командирша. Уроки, библиотека и раз в две недели театр, кино или филармония, разумеется с Люсей. Еще бы не стать мышью от такой жизни!
Ее не пускали даже на каток. «Ты небось ходишь сама, — горько упрекала она подругу, — развлекаешься, крутишь романы! Не думай, мне все известно!» Но на Людмилу это не действовало нисколько. Сердце у нее оказалось каменное, теперь-то Таня в этом убедилась. На все упреки Людмила отвечала, что никаких романов она не крутит, а даже если бы и крутила, то ее, Татьяну, это аб-со-лютно не касается. Ей нужно думать о ликвидации своей неуспеваемости, а не о чужих романах. Отговорка хитрющая, еще бы.
Делать нечего — хочешь не хочешь, а приходилось ликвидировать неуспеваемость. Шестнадцатого февраля ее опять вызвал директор.
— Итак, Николаева, — сказал он, приятно улыбнувшись, — вы, я вижу, решили взяться за ум. Очень рад, что наш последний разговор не прошел для вас даром. Надо полагать, так будет и впредь?
— Надеюсь, Геннадий Андреевич, — вежливо ответила Таня, распухая от гордости.
Директор перестал улыбаться и погрозил ей желтым от табака пальцем.
— Меня ваши девичьи надежды не интересуют, вы извольте не надеяться, а быть уверенной. Понимаете?
— Понимаю, Геннадий Андреевич, — вздохнула Таня. — Только это очень трудно, быть в чем-то уверенной…
Улыбка шевельнула прокуренные усы директора.
— Ну-ну, не будьте пессимисткой, это комсомолке не к лицу. Подумаешь, трудно! Запомните раз и навсегда, Николаева, что куда труднее отставать и подтягиваться, нежели поддерживать свою успеваемость на одном уровне. Авральный метод, знаете ли, годится только, чтобы бетон укладывать… да и то не всегда. А знания в голову таким способом не уложишь. Вот так. Советую это хорошенько запомнить, иначе в институте вам придется туго. Ну, а пока я вами доволен, это я и хотел сказать. Спасибо, что не обманули и сдержали свое слово…
Этот разговор да еще коротенькое письмецо от Дядисаши, полученное в начале февраля, — вот и все радостные события за последнее время. А в остальном жизнь была мрачной. Война оказалась гораздо труднее, чем Таня предполагала, в городе появились раненые — участники декабрьских боев под Териоками — и рассказывали даже, что из окрестных колхозов берут на фронт трактористов. Таня догадывалась, что это вызвано потерями в танковых войсках, и страх за Дядюсашу все чаще охватывал ее с такой силой, что она плакала до ночам и утром шла в школу невыспавшаяся, с головной болью.
Впрочем, именно в эти суровые февральские дни Таня как-то приучилась держать себя в руках. Она не пропускала уроков, перестала даже опаздывать, отвечала всегда на «хорошо» и «отлично» и прилежно читала классиков по составленному Людмилой списку. Услыхав от мальчишек, что холодные обливания очень укрепляют нервы в волю, она поспешно — чтобы не передумать — дала себе слово каждое утро, пока не вернется Дядясаша, принимать холодный душ. Чтобы не быть снова обвиненной в «показном героизме» она никому не сказала о своем обете, даже Люсе. Вначале это было очень страшно, и по утрам Таня, дрожа всем телом, шла в ванную комнату, как в застенок до потом немного привыкла и постепенно даже стала находить в этом удовольствие.
Кроме войны было еще много разных других обстоятельств, которые нагромождались в кучу только для того, чтобы сделать ее жизнь как можно сложнее и хуже.
Разрыв с Дежневым все еще оставался для Тани загадкой. В свое время это было настоящим большим горем, потом острота его, казалось, утихла, но время от времени она все-таки зарывалась лицом в подушку и горько плакала — то вспоминая свое незаслуженное унижение при последнем их разговоре, то от мысли, что Сережа, может быть, вовсе не такой плохой, каким тогда показался. Она ведь видела, что он и сам тяжело переживает ссору, и думать об этом было особенно больно.
Мать-командирша опять уехала в Днепропетровск к заболевшей невестке. Без нее Таня чувствовала себя совсем беззащитной перед домработницей, и та, почуяв это, развернулась во всю ширь своего ужасного характера; в конце концов Таня попросту начала бояться, что в один прекрасный день Марья Гавриловна поколотит ее веником.
В довершение всего испортилось центральное отопление и целую неделю в квартире стоял арктический холод. Людмила уговаривала переселиться на это время к ним, Таня каждый день обещала прийти ночевать, а когда наступал вечер, не могла заставить себя уйти из дому: а вдруг телеграмма от Дядисаши…
Людмила опаздывала. До начала сеанса оставалось еще полчаса, во они договорились прийти пораньше — послушать музыку. Вот так с этой Люськой и договаривайся!
Таня стояла на углу, разглядывала прохожих и грызла длинную тонкую сосульку, держа ее в кулаке как кинжал. Очень интересно наблюдать людей и отгадывать, что они собою представляют. Вот эта, в пепельной беличьей шубе и с накрашенными губами, наверное, жена какого-нибудь ответработника. Наверное, у нее под шубой крепдешиновое платье и большая овальная брошка из яшмы, и, наверное, она кричит на свою домработницу, как майорша Пилипенко. Таня вздохнула: ей очень хотелось бы тоже уметь покричать хорошенько на Марью Гавриловну. Этот, в барашковой шапке, ничего интересного, наверно, счетовод или бухгалтер. А вон тот, в очках и шляпе, изобретатель, недаром у него такой толстый портфель. Или диверсант, это тоже возможно. Что-то у него тип лица не совсем русский, даже подозрительно.
Задумчиво сморщив нос, Таня посмотрела вслед изобретателю-диверсанту и, увидев Люсю, поспешно спрятала руки за спину.
— Татьяна! Ты опять грызла сосульку? — строго спросила Люся.
— Какую сосульку? — удивилась Таня, делая большие невинные глаза.
— Пожалуйста, не прикидывайся. Что это лежит позади тебя?
Таня оглянулась через плечо и удивилась еще больше — действительно, сосулька.
— Люсенька, это она, наверное, упала с крыши, только что, — высказала она предположение. — Сейчас всюду падают, утром одна упала мне прямо на…
— Пожалуйста, не выдумывай, я все видела. Ты же ее сама только что выбросила! Дай мне честное слово, что ты ее не грызла.
— Кого не грызла?
— Татьяна!
— Ну хорошо, я ее грызла. — Таня развела руками. — Я успела отъесть только самый-самый кончик. Вот столечко, правда. Что в этом страшного?
— А то, что ты только вчера перестала чихать и кашлять!
— Во-первых, не вчера! А на прошлой неделе! А во-вторых, я чихала и кашляла вовсе не от сосулек, а потому, что у нас не работало отопление, — ты же сама знаешь. Ты вот лучше скажи, почему опоздала. Знаю я тебя: всегда сделаешь гадость и потом первая же и накидываешься, чтобы тебя не ругали. Идем скорее, уже поздно!
— Я слушала радио. Ты уже знаешь?
— О чем? Я пропустила известия. Что-нибудь интересное?
— Так ты ничего не знаешь? Ведь наши взяли Выборг!
Таня замерла посреди тротуара и недоверчиво взглянула на подругу.
— Выборг взяли… Люська!! Ведь это значит, что теперь кончится война! Ну что ты за человек — у тебя такая новость, а ты целый час читаешь мне нотации из-за каких-то несчастных сосулек!
— Пожалуйста, не визжи и веди себя прилично, ты на улице. Откуда это ты взяла, что война теперь кончится? Много ты в этом понимаешь…
— Да не я вовсе, — отмахнулась Таня, — это капитан Петлюк с пятого этажа — знаешь, у которого жена так чудно заплетает косы, — так он мне говорил, что если финны потеряют Выборг, то им крышка. Уж он-то понимает, верно? Тогда уж, говорит, им ничего не останется, как только капитулировать…
— Посмотрим, — сказала Людмила. — Хорошо, если бы твой капитан оказался прав.
На другой день действительно объявили о перемирии с Финляндией. Таня торжествовала так, словно предсказание исходило не от капитана Петлюка, а от нее самой. На радостях она устроила торжественное чаепитие, пригласив Люсю и Аришку Лисиченко. К счастью, Марьи Гавриловны в этот день не было, и они отлично провели время до самого вечера.
Около одиннадцати Людмила с Ирой отправились по домам, Таня вышла проводить их до угла и, возвращаясь, встретила в подъезде рассыльного с телеграфа.
— Николаева? — узнал ее тот. — Распишись-ка, телеграммка тебе есть.
Расписавшись, Таня с тревожно колотящимся сердцем взлетела по лестнице и только у себя в комнате распечатала сложенный вчетверо бланк. Тревога оказалась напрасной — телеграмма была от Дядисаши: «Все отлично зпт скоро увидимся заказывай подарки пиши Ленинград до востребования тчк целую дядька».
Радость ее в эти дни омрачалась только тем, что нельзя было поделиться ею с Сережей. Она уже думала, не подойти ли к нему первой, тем более что для этого имелся хороший предлог: у него ведь брат тоже был в Финляндии, и из всего класса только один он, Сережа, мог вместе с ней по-настоящему порадоваться окончанию войны.
После долгих колебаний она, наконец, решила, что завтра же поговорит с ним на первой переменке; но назавтра Дежнев не пришел в школу. Увидев его пустую парту, Таня едва не расплакалась от огорчения: теперь, когда решение было принято, ей казалось немыслимым отложить разговор хотя бы на сутки.
На другой день, войдя в класс перед самым звонком, она сразу почувствовала, что случилось что-то очень серьезное. Не было обычных криков и шума, и все мальчишки, столпившись вокруг Глушко, слушали его с угрюмыми лицами. Обеспокоенно оглянувшись, Таня направилась было к нему — тоже послушать, о чем он там рассказывает, но в этот момент Людмила, протолкнувшись сквозь толпу, торопливо подошла к ней.
— Танюша, — сказала она негромко, и от интонации ее голоса у Тани мгновенно пересохло во рту, — у Сергея ужасное несчастье, его брат убит под Выборгом…
Таня почувствовала, что колени ее отвратительно слабеют — как в страшном сне, когда хочешь бежать и не можешь.
— Как убит… — прошептала она, опираясь на парту, — не может быть, Люся… ведь война уже кончилась…
— Пойдем сядем на место. — Людмила крепко взяла ее за локоть. — Сейчас придет математик. Да, его убили в последний день или в предпоследний, извещение пришло только вчера… Володя был у них вчера вечером…
Вместе с хмурым преподавателем в класс вошла класрук Елена Марковна. Поздоровавшись, она махнула рукой — садиться — и, кашлянув, сказала своим отчетливым суховатым голосом:
— Товарищи, вы уже, очевидно, знаете о несчастье, постигшем семью вашего товарища. Сегодня я с Кривошеиным пойду к Дежневым, чтобы выразить им соболезнование от комсомольской организации и преподавательского состава. Нужно, чтобы кто-нибудь из вас сделал это же от лица учащихся. Те, кто решит идти вместе с нами, пусть соберутся после шестого урока в пионерской комнате.
Когда дверь закрылась за Еленой Марковной, Людмила обернулась к Тане:
— Ты пойдешь?
Таня отрицательно качнула головой:
— Я не могу, Люся… ты понимаешь — если бы это случилось раньше, когда… когда Дядясаша был еще на фронте… наверное, Глушко уже рассказывал ему про телеграмму, ему теперь будет еще хуже, если я приду…
Математик — высокий лысеющий человек с бледным одутловатым лицом — постучал карандашом по кафедре.
— Не будем терять времени, — сказал он угрюмо. — На сегодня у нас свойства логарифмов чисел при основании, меньшем единицы. Прежде всего, вспомним определение логарифма. Прошу к доске, Николаева. Утрите слезы, когда вы идете отвечать! У вас что, нет платка? Дайте ей платок, Земцева…
Когда Сергей три дня спустя появился в классе, Таня его почти не узнала, так страшно изменилось его лицо. Окаменевшее, с резкими мужскими складками возле рта, это было теперь лицо взрослого человека. Она уже не искала случая с ним поговорить, прекрасно понимая, что сейчас ему не до нее и даже не до ее сочувствия.
Случай пришел сам. Через несколько дней, разыскивая Людмилу во время большой перемены, она забежала в пустой гимнастический зал и увидела Дежнева, который стоял возле окна, ссутулившись и держа руки в карманах. Услышав стук распахнувшейся двери, он быстро обернулся и встретился с Таней глазами, и в ту же секунду она поняла, что повернуться и уйти просто так, молча, уже нельзя.
Притворив за спиною дверь, она быстрыми шагами подошла к Сергею, чувствуя, как замирает и проваливается куда-то сердце.
— Сережа, — начала она торопливо, — я хотела тебе сказать, — я знаю, тебе это все равно, — но я все равно должна тебе сказать: я тебе сочувствую от всего сердца, Сережа, и… я не знаю — это так трудно сказать словами, то, что чувствуешь…
Окончательно сбившись, она беспомощно замолчала. Сергей поднял голову, на мгновение встретившись с ее широко открытым взглядом, в котором дрожали слезы, и снова отвернулся к окну.
— Спасибо… — произнес он безжизненно.
— Сережа… Глушко говорил, что твоя мама плохо себя чувствует… я хочу сказать — нездорова… Это что-нибудь… серьезное?
Сергей кашлянул, не сводя глаз с какой-то точки за окном.
— Лежит она, — ответил он, помолчав. — Она, как про это узнала…
Таня шагнула вперед, став теперь вплотную к Сергею, едва не касаясь его плечом.
— Сережа, — заговорила она опять, и умоляющие нотки непривычно послышались в ее голосе, — ну послушай, Сережа… если ты хочешь, может быть, нужно чем-нибудь помочь… я могу прийти, если нужно… может быть, нужно готовить — я возьму у Люси поваренную книгу, у них есть старая… если ты хочешь, Сережа, ты ведь знаешь…
Она робко дотронулась до его рукава:
— …ты ведь знаешь, Сережа, что…
— Не надо, — отозвался он. — Чего тебе приходить… там соседка одна приходит, помогает… а Зина сейчас у дядьки. Все равно, спасибо за…
Оборвав фразу, он повернулся и, не глядя на нее, вышел из зала.
Таня медленно пошла следом за ним. Не дойдя до двери, она присела на пыльный трамплин и заплакала, уткнувшись лицом в колени.
Несколько человек, стуча каблуками и громко разговаривая, прошли по коридору мимо дверей, и кто-то, дурачась, запел фальшивым ломающимся тенором:
Как много де-е-евушек хоро-о-ших,
Как много ла-а-асковых имен…
Таня подняла мокрое от слез лицо и прислушалась, судорожно всхлипывая. Как раз эту песенку пел тогда Сережкин брат — в тот вечер, когда она обедала у Дежневых… Она вспомнила пожатие его большой шершавой ладони — осторожное, словно он боялся сделать ей больно, — и то сосредоточенно-довольное выражение его добродушного лица, с каким он, наклоняя ухо к грифу, вслушивался в треньканье своей гитары. Все Танино существо противилось чудовищной мысли о том, что этот человек, еще недавно разговаривавший с нею и развлекавший ее своими песенками, лежит сегодня — может быть, страшно и неузнаваемо изуродованный — в братской могиле под Выборгом, в чужой, холодной земле…
В середине апреля вернулась мать-командирша, строго оглядела свою воспитанницу и осталась ею недовольна.
— Ты что же это, мать моя, опять тут без меня за свое принялась? Ишь, хороша — бледная, под глазами синяки, глядеть на тебя тошно. Ну, говори же — что еще случилось?
— Со мной ничего, Зинаида Васильевна, — тихо ответила Таня, стоя перед ней с опущенной головой. — У Сережи брата убили в Финляндии…
— Ну, царствие ему небесное, — просто и печально сказала старуха. — Ты что ж, всерьез его любишь?
Таня еще ниже опустила голову.
— Я ничего не знаю, Зинаида Васильевна… если бы вы знали, как мне его жалко… Сережу… как у меня все болит!.. — Она закусила губы и прижала руки к груди, в этот жест не получился у нее ни надуманным, ни театральным. — У меня сердце останавливается, когда я его вижу!
— Ох, девка, девка, горе ты мое горькое, — покачала головой мать-командирша, обняв ее за талию. — Что мне о тобой делать, и ума теперь не приложу… Угораздило же тебя заневеститься спозаранку, и в кого только ты такая пошла — с молодых, да ранняя…
Таня подняла глаза и посмотрела на нее прямо и печально, без смущения.
— Да, выросла, мать моя, — вздохнула Зинаида Васильевна. — Да что ж, с вашим братом так всегда и бывает — сморгнуть не поспеешь…
Таня и сама чувствовала, что во многом переменилась за этот месяц. Действительно ли она «заневестилась», как определила мать-командирша, или просто стала как-то серьезнее — но действительно, она уже не была прежней.
Ее потрясла гибель Николая Дежнева. Второй раз входила смерть в ее жизнь, и — странно, даже катастрофа с отцом не произвела на нее три года назад такого страшного, ошеломляющего впечатления. По ночам она долго лежала без сна, глядя в потолок, по которому пробегали короткие отсветы автомобильных фар, и думала, думала, думала…
Сергей Митрофанович сказал однажды, что у Пушкина можно найти ответ почти на любой вопрос. Вспомнив это, Таня несколько раз подряд перечитала «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», но стихотворение ее не успокоило и ничего ей не объяснило. У Пушкина смерть была простой и почти радостной, как заслуженный отдых после работы. То, о чем писал Пушкин, не имело ничего общего со страшной ледяной могилой под Выборгом, с непостижимым исчезновением живого и веселого человека, внезапно растворившегося в бездонном мраке биологической смерти…
Про эту «биологическую смерть» Таня слышала в классе неоднократно и всякий раз чувствовала в себе протест против того, что, оказывается, она, Татьяна Викторовна Николаева, живет на земле только для того, чтобы через столько-то лет превратиться в определенное, равное весу ее тела в момент смерти количество микроорганизмов, растительной клетчатки и минеральных солей.
Отчасти ей бы даже хотелось, чтобы из нее вырос потом куст роз — как из гроба Изольды. Но ведь вместо розы свободно может вырасти какая-нибудь гадость вроде базаровского лопуха, а главное — куда же денется все остальное: ее мысли, желания, надежды, даже просто привычки и манеры, которые из двух миллиардов людей на земном шаре присущи только ей одной и никому больше? Очевидно, все это исчезнет вместе с нею и никогда больше не повторится. Никогда — ни через тысячу лет, ни через миллион, ни через сто миллиардов!
Людмила ее просто не поняла, когда она решила поделиться с нею своим отчаянием. Нечего об этом думать, сказала она, это у нее просто какой-то психоз: ведь когда человек умирает, то он перестает сознавать и время для него прекращается. Значит, выходит, совершенно все равно — одно мгновение или вечность. И зачем вообще ломать над этим голову?
Если Таня и излечилась постепенно от этого «психоза», то ей помогли не трезвые рассуждения подруги, а ее собственная любовь — нестерпимое, рвущее сердце чувство жалости к Сергею. Когда страдает любимый, не станешь размышлять о том, что ждет тебя после смерти и как будет выглядеть эта самая вечность. Важно не то, что произойдет с нею через миллион лет, а то, что происходит с Сережей сейчас, сегодня…
После разговора в гимнастическом зале их отношения приняли какой-то новый характер. Впрочем, отношения эти существовали только для них самих — посторонние вообще никаких отношений не видели. Они, как и всю эту зиму, никогда не бывали вместе, ни о чем не говорили, не обращались друг к другу. Встречаясь с Таней, Сережа здоровался торопливо и как-то неловко и быстро проходил мимо. До того разговора они вообще не здоровались, так что это было уже много — почти примирение. А большего и нельзя было пока ожидать, Таня это прекрасно понимала.
Наступил май — горячая предэкзаменационная пора. Людмила не давала ей теперь ни минуты отдыха, кроме регулярных ежедневных прогулок в парке. Уж кто-кто, а Людмила умела организовать занятия таким образом, что на посторонние переживания просто не оставалось времени! По вечерам, одурев от зубрежки, Таня заваливалась в постель и засыпала мгновенно, не успев натянуть на себя простыню, а утром снова повторялся замкнутый цикл: школа — обед — занятия — прогулка в парке — занятия — ужин — занятия — холодный душ — сон.
Ее не пускали даже на каток. «Ты небось ходишь сама, — горько упрекала она подругу, — развлекаешься, крутишь романы! Не думай, мне все известно!» Но на Людмилу это не действовало нисколько. Сердце у нее оказалось каменное, теперь-то Таня в этом убедилась. На все упреки Людмила отвечала, что никаких романов она не крутит, а даже если бы и крутила, то ее, Татьяну, это аб-со-лютно не касается. Ей нужно думать о ликвидации своей неуспеваемости, а не о чужих романах. Отговорка хитрющая, еще бы.
Делать нечего — хочешь не хочешь, а приходилось ликвидировать неуспеваемость. Шестнадцатого февраля ее опять вызвал директор.
— Итак, Николаева, — сказал он, приятно улыбнувшись, — вы, я вижу, решили взяться за ум. Очень рад, что наш последний разговор не прошел для вас даром. Надо полагать, так будет и впредь?
— Надеюсь, Геннадий Андреевич, — вежливо ответила Таня, распухая от гордости.
Директор перестал улыбаться и погрозил ей желтым от табака пальцем.
— Меня ваши девичьи надежды не интересуют, вы извольте не надеяться, а быть уверенной. Понимаете?
— Понимаю, Геннадий Андреевич, — вздохнула Таня. — Только это очень трудно, быть в чем-то уверенной…
Улыбка шевельнула прокуренные усы директора.
— Ну-ну, не будьте пессимисткой, это комсомолке не к лицу. Подумаешь, трудно! Запомните раз и навсегда, Николаева, что куда труднее отставать и подтягиваться, нежели поддерживать свою успеваемость на одном уровне. Авральный метод, знаете ли, годится только, чтобы бетон укладывать… да и то не всегда. А знания в голову таким способом не уложишь. Вот так. Советую это хорошенько запомнить, иначе в институте вам придется туго. Ну, а пока я вами доволен, это я и хотел сказать. Спасибо, что не обманули и сдержали свое слово…
Этот разговор да еще коротенькое письмецо от Дядисаши, полученное в начале февраля, — вот и все радостные события за последнее время. А в остальном жизнь была мрачной. Война оказалась гораздо труднее, чем Таня предполагала, в городе появились раненые — участники декабрьских боев под Териоками — и рассказывали даже, что из окрестных колхозов берут на фронт трактористов. Таня догадывалась, что это вызвано потерями в танковых войсках, и страх за Дядюсашу все чаще охватывал ее с такой силой, что она плакала до ночам и утром шла в школу невыспавшаяся, с головной болью.
Впрочем, именно в эти суровые февральские дни Таня как-то приучилась держать себя в руках. Она не пропускала уроков, перестала даже опаздывать, отвечала всегда на «хорошо» и «отлично» и прилежно читала классиков по составленному Людмилой списку. Услыхав от мальчишек, что холодные обливания очень укрепляют нервы в волю, она поспешно — чтобы не передумать — дала себе слово каждое утро, пока не вернется Дядясаша, принимать холодный душ. Чтобы не быть снова обвиненной в «показном героизме» она никому не сказала о своем обете, даже Люсе. Вначале это было очень страшно, и по утрам Таня, дрожа всем телом, шла в ванную комнату, как в застенок до потом немного привыкла и постепенно даже стала находить в этом удовольствие.
Кроме войны было еще много разных других обстоятельств, которые нагромождались в кучу только для того, чтобы сделать ее жизнь как можно сложнее и хуже.
Разрыв с Дежневым все еще оставался для Тани загадкой. В свое время это было настоящим большим горем, потом острота его, казалось, утихла, но время от времени она все-таки зарывалась лицом в подушку и горько плакала — то вспоминая свое незаслуженное унижение при последнем их разговоре, то от мысли, что Сережа, может быть, вовсе не такой плохой, каким тогда показался. Она ведь видела, что он и сам тяжело переживает ссору, и думать об этом было особенно больно.
Мать-командирша опять уехала в Днепропетровск к заболевшей невестке. Без нее Таня чувствовала себя совсем беззащитной перед домработницей, и та, почуяв это, развернулась во всю ширь своего ужасного характера; в конце концов Таня попросту начала бояться, что в один прекрасный день Марья Гавриловна поколотит ее веником.
В довершение всего испортилось центральное отопление и целую неделю в квартире стоял арктический холод. Людмила уговаривала переселиться на это время к ним, Таня каждый день обещала прийти ночевать, а когда наступал вечер, не могла заставить себя уйти из дому: а вдруг телеграмма от Дядисаши…
Людмила опаздывала. До начала сеанса оставалось еще полчаса, во они договорились прийти пораньше — послушать музыку. Вот так с этой Люськой и договаривайся!
Таня стояла на углу, разглядывала прохожих и грызла длинную тонкую сосульку, держа ее в кулаке как кинжал. Очень интересно наблюдать людей и отгадывать, что они собою представляют. Вот эта, в пепельной беличьей шубе и с накрашенными губами, наверное, жена какого-нибудь ответработника. Наверное, у нее под шубой крепдешиновое платье и большая овальная брошка из яшмы, и, наверное, она кричит на свою домработницу, как майорша Пилипенко. Таня вздохнула: ей очень хотелось бы тоже уметь покричать хорошенько на Марью Гавриловну. Этот, в барашковой шапке, ничего интересного, наверно, счетовод или бухгалтер. А вон тот, в очках и шляпе, изобретатель, недаром у него такой толстый портфель. Или диверсант, это тоже возможно. Что-то у него тип лица не совсем русский, даже подозрительно.
Задумчиво сморщив нос, Таня посмотрела вслед изобретателю-диверсанту и, увидев Люсю, поспешно спрятала руки за спину.
— Татьяна! Ты опять грызла сосульку? — строго спросила Люся.
— Какую сосульку? — удивилась Таня, делая большие невинные глаза.
— Пожалуйста, не прикидывайся. Что это лежит позади тебя?
Таня оглянулась через плечо и удивилась еще больше — действительно, сосулька.
— Люсенька, это она, наверное, упала с крыши, только что, — высказала она предположение. — Сейчас всюду падают, утром одна упала мне прямо на…
— Пожалуйста, не выдумывай, я все видела. Ты же ее сама только что выбросила! Дай мне честное слово, что ты ее не грызла.
— Кого не грызла?
— Татьяна!
— Ну хорошо, я ее грызла. — Таня развела руками. — Я успела отъесть только самый-самый кончик. Вот столечко, правда. Что в этом страшного?
— А то, что ты только вчера перестала чихать и кашлять!
— Во-первых, не вчера! А на прошлой неделе! А во-вторых, я чихала и кашляла вовсе не от сосулек, а потому, что у нас не работало отопление, — ты же сама знаешь. Ты вот лучше скажи, почему опоздала. Знаю я тебя: всегда сделаешь гадость и потом первая же и накидываешься, чтобы тебя не ругали. Идем скорее, уже поздно!
— Я слушала радио. Ты уже знаешь?
— О чем? Я пропустила известия. Что-нибудь интересное?
— Так ты ничего не знаешь? Ведь наши взяли Выборг!
Таня замерла посреди тротуара и недоверчиво взглянула на подругу.
— Выборг взяли… Люська!! Ведь это значит, что теперь кончится война! Ну что ты за человек — у тебя такая новость, а ты целый час читаешь мне нотации из-за каких-то несчастных сосулек!
— Пожалуйста, не визжи и веди себя прилично, ты на улице. Откуда это ты взяла, что война теперь кончится? Много ты в этом понимаешь…
— Да не я вовсе, — отмахнулась Таня, — это капитан Петлюк с пятого этажа — знаешь, у которого жена так чудно заплетает косы, — так он мне говорил, что если финны потеряют Выборг, то им крышка. Уж он-то понимает, верно? Тогда уж, говорит, им ничего не останется, как только капитулировать…
— Посмотрим, — сказала Людмила. — Хорошо, если бы твой капитан оказался прав.
На другой день действительно объявили о перемирии с Финляндией. Таня торжествовала так, словно предсказание исходило не от капитана Петлюка, а от нее самой. На радостях она устроила торжественное чаепитие, пригласив Люсю и Аришку Лисиченко. К счастью, Марьи Гавриловны в этот день не было, и они отлично провели время до самого вечера.
Около одиннадцати Людмила с Ирой отправились по домам, Таня вышла проводить их до угла и, возвращаясь, встретила в подъезде рассыльного с телеграфа.
— Николаева? — узнал ее тот. — Распишись-ка, телеграммка тебе есть.
Расписавшись, Таня с тревожно колотящимся сердцем взлетела по лестнице и только у себя в комнате распечатала сложенный вчетверо бланк. Тревога оказалась напрасной — телеграмма была от Дядисаши: «Все отлично зпт скоро увидимся заказывай подарки пиши Ленинград до востребования тчк целую дядька».
Радость ее в эти дни омрачалась только тем, что нельзя было поделиться ею с Сережей. Она уже думала, не подойти ли к нему первой, тем более что для этого имелся хороший предлог: у него ведь брат тоже был в Финляндии, и из всего класса только один он, Сережа, мог вместе с ней по-настоящему порадоваться окончанию войны.
После долгих колебаний она, наконец, решила, что завтра же поговорит с ним на первой переменке; но назавтра Дежнев не пришел в школу. Увидев его пустую парту, Таня едва не расплакалась от огорчения: теперь, когда решение было принято, ей казалось немыслимым отложить разговор хотя бы на сутки.
На другой день, войдя в класс перед самым звонком, она сразу почувствовала, что случилось что-то очень серьезное. Не было обычных криков и шума, и все мальчишки, столпившись вокруг Глушко, слушали его с угрюмыми лицами. Обеспокоенно оглянувшись, Таня направилась было к нему — тоже послушать, о чем он там рассказывает, но в этот момент Людмила, протолкнувшись сквозь толпу, торопливо подошла к ней.
— Танюша, — сказала она негромко, и от интонации ее голоса у Тани мгновенно пересохло во рту, — у Сергея ужасное несчастье, его брат убит под Выборгом…
Таня почувствовала, что колени ее отвратительно слабеют — как в страшном сне, когда хочешь бежать и не можешь.
— Как убит… — прошептала она, опираясь на парту, — не может быть, Люся… ведь война уже кончилась…
— Пойдем сядем на место. — Людмила крепко взяла ее за локоть. — Сейчас придет математик. Да, его убили в последний день или в предпоследний, извещение пришло только вчера… Володя был у них вчера вечером…
Вместе с хмурым преподавателем в класс вошла класрук Елена Марковна. Поздоровавшись, она махнула рукой — садиться — и, кашлянув, сказала своим отчетливым суховатым голосом:
— Товарищи, вы уже, очевидно, знаете о несчастье, постигшем семью вашего товарища. Сегодня я с Кривошеиным пойду к Дежневым, чтобы выразить им соболезнование от комсомольской организации и преподавательского состава. Нужно, чтобы кто-нибудь из вас сделал это же от лица учащихся. Те, кто решит идти вместе с нами, пусть соберутся после шестого урока в пионерской комнате.
Когда дверь закрылась за Еленой Марковной, Людмила обернулась к Тане:
— Ты пойдешь?
Таня отрицательно качнула головой:
— Я не могу, Люся… ты понимаешь — если бы это случилось раньше, когда… когда Дядясаша был еще на фронте… наверное, Глушко уже рассказывал ему про телеграмму, ему теперь будет еще хуже, если я приду…
Математик — высокий лысеющий человек с бледным одутловатым лицом — постучал карандашом по кафедре.
— Не будем терять времени, — сказал он угрюмо. — На сегодня у нас свойства логарифмов чисел при основании, меньшем единицы. Прежде всего, вспомним определение логарифма. Прошу к доске, Николаева. Утрите слезы, когда вы идете отвечать! У вас что, нет платка? Дайте ей платок, Земцева…
Когда Сергей три дня спустя появился в классе, Таня его почти не узнала, так страшно изменилось его лицо. Окаменевшее, с резкими мужскими складками возле рта, это было теперь лицо взрослого человека. Она уже не искала случая с ним поговорить, прекрасно понимая, что сейчас ему не до нее и даже не до ее сочувствия.
Случай пришел сам. Через несколько дней, разыскивая Людмилу во время большой перемены, она забежала в пустой гимнастический зал и увидела Дежнева, который стоял возле окна, ссутулившись и держа руки в карманах. Услышав стук распахнувшейся двери, он быстро обернулся и встретился с Таней глазами, и в ту же секунду она поняла, что повернуться и уйти просто так, молча, уже нельзя.
Притворив за спиною дверь, она быстрыми шагами подошла к Сергею, чувствуя, как замирает и проваливается куда-то сердце.
— Сережа, — начала она торопливо, — я хотела тебе сказать, — я знаю, тебе это все равно, — но я все равно должна тебе сказать: я тебе сочувствую от всего сердца, Сережа, и… я не знаю — это так трудно сказать словами, то, что чувствуешь…
Окончательно сбившись, она беспомощно замолчала. Сергей поднял голову, на мгновение встретившись с ее широко открытым взглядом, в котором дрожали слезы, и снова отвернулся к окну.
— Спасибо… — произнес он безжизненно.
— Сережа… Глушко говорил, что твоя мама плохо себя чувствует… я хочу сказать — нездорова… Это что-нибудь… серьезное?
Сергей кашлянул, не сводя глаз с какой-то точки за окном.
— Лежит она, — ответил он, помолчав. — Она, как про это узнала…
Таня шагнула вперед, став теперь вплотную к Сергею, едва не касаясь его плечом.
— Сережа, — заговорила она опять, и умоляющие нотки непривычно послышались в ее голосе, — ну послушай, Сережа… если ты хочешь, может быть, нужно чем-нибудь помочь… я могу прийти, если нужно… может быть, нужно готовить — я возьму у Люси поваренную книгу, у них есть старая… если ты хочешь, Сережа, ты ведь знаешь…
Она робко дотронулась до его рукава:
— …ты ведь знаешь, Сережа, что…
— Не надо, — отозвался он. — Чего тебе приходить… там соседка одна приходит, помогает… а Зина сейчас у дядьки. Все равно, спасибо за…
Оборвав фразу, он повернулся и, не глядя на нее, вышел из зала.
Таня медленно пошла следом за ним. Не дойдя до двери, она присела на пыльный трамплин и заплакала, уткнувшись лицом в колени.
Несколько человек, стуча каблуками и громко разговаривая, прошли по коридору мимо дверей, и кто-то, дурачась, запел фальшивым ломающимся тенором:
Как много де-е-евушек хоро-о-ших,
Как много ла-а-асковых имен…
Таня подняла мокрое от слез лицо и прислушалась, судорожно всхлипывая. Как раз эту песенку пел тогда Сережкин брат — в тот вечер, когда она обедала у Дежневых… Она вспомнила пожатие его большой шершавой ладони — осторожное, словно он боялся сделать ей больно, — и то сосредоточенно-довольное выражение его добродушного лица, с каким он, наклоняя ухо к грифу, вслушивался в треньканье своей гитары. Все Танино существо противилось чудовищной мысли о том, что этот человек, еще недавно разговаривавший с нею и развлекавший ее своими песенками, лежит сегодня — может быть, страшно и неузнаваемо изуродованный — в братской могиле под Выборгом, в чужой, холодной земле…
В середине апреля вернулась мать-командирша, строго оглядела свою воспитанницу и осталась ею недовольна.
— Ты что же это, мать моя, опять тут без меня за свое принялась? Ишь, хороша — бледная, под глазами синяки, глядеть на тебя тошно. Ну, говори же — что еще случилось?
— Со мной ничего, Зинаида Васильевна, — тихо ответила Таня, стоя перед ней с опущенной головой. — У Сережи брата убили в Финляндии…
— Ну, царствие ему небесное, — просто и печально сказала старуха. — Ты что ж, всерьез его любишь?
Таня еще ниже опустила голову.
— Я ничего не знаю, Зинаида Васильевна… если бы вы знали, как мне его жалко… Сережу… как у меня все болит!.. — Она закусила губы и прижала руки к груди, в этот жест не получился у нее ни надуманным, ни театральным. — У меня сердце останавливается, когда я его вижу!
— Ох, девка, девка, горе ты мое горькое, — покачала головой мать-командирша, обняв ее за талию. — Что мне о тобой делать, и ума теперь не приложу… Угораздило же тебя заневеститься спозаранку, и в кого только ты такая пошла — с молодых, да ранняя…
Таня подняла глаза и посмотрела на нее прямо и печально, без смущения.
— Да, выросла, мать моя, — вздохнула Зинаида Васильевна. — Да что ж, с вашим братом так всегда и бывает — сморгнуть не поспеешь…
Таня и сама чувствовала, что во многом переменилась за этот месяц. Действительно ли она «заневестилась», как определила мать-командирша, или просто стала как-то серьезнее — но действительно, она уже не была прежней.
Ее потрясла гибель Николая Дежнева. Второй раз входила смерть в ее жизнь, и — странно, даже катастрофа с отцом не произвела на нее три года назад такого страшного, ошеломляющего впечатления. По ночам она долго лежала без сна, глядя в потолок, по которому пробегали короткие отсветы автомобильных фар, и думала, думала, думала…
Сергей Митрофанович сказал однажды, что у Пушкина можно найти ответ почти на любой вопрос. Вспомнив это, Таня несколько раз подряд перечитала «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», но стихотворение ее не успокоило и ничего ей не объяснило. У Пушкина смерть была простой и почти радостной, как заслуженный отдых после работы. То, о чем писал Пушкин, не имело ничего общего со страшной ледяной могилой под Выборгом, с непостижимым исчезновением живого и веселого человека, внезапно растворившегося в бездонном мраке биологической смерти…
Про эту «биологическую смерть» Таня слышала в классе неоднократно и всякий раз чувствовала в себе протест против того, что, оказывается, она, Татьяна Викторовна Николаева, живет на земле только для того, чтобы через столько-то лет превратиться в определенное, равное весу ее тела в момент смерти количество микроорганизмов, растительной клетчатки и минеральных солей.
Отчасти ей бы даже хотелось, чтобы из нее вырос потом куст роз — как из гроба Изольды. Но ведь вместо розы свободно может вырасти какая-нибудь гадость вроде базаровского лопуха, а главное — куда же денется все остальное: ее мысли, желания, надежды, даже просто привычки и манеры, которые из двух миллиардов людей на земном шаре присущи только ей одной и никому больше? Очевидно, все это исчезнет вместе с нею и никогда больше не повторится. Никогда — ни через тысячу лет, ни через миллион, ни через сто миллиардов!
Людмила ее просто не поняла, когда она решила поделиться с нею своим отчаянием. Нечего об этом думать, сказала она, это у нее просто какой-то психоз: ведь когда человек умирает, то он перестает сознавать и время для него прекращается. Значит, выходит, совершенно все равно — одно мгновение или вечность. И зачем вообще ломать над этим голову?
Если Таня и излечилась постепенно от этого «психоза», то ей помогли не трезвые рассуждения подруги, а ее собственная любовь — нестерпимое, рвущее сердце чувство жалости к Сергею. Когда страдает любимый, не станешь размышлять о том, что ждет тебя после смерти и как будет выглядеть эта самая вечность. Важно не то, что произойдет с нею через миллион лет, а то, что происходит с Сережей сейчас, сегодня…
После разговора в гимнастическом зале их отношения приняли какой-то новый характер. Впрочем, отношения эти существовали только для них самих — посторонние вообще никаких отношений не видели. Они, как и всю эту зиму, никогда не бывали вместе, ни о чем не говорили, не обращались друг к другу. Встречаясь с Таней, Сережа здоровался торопливо и как-то неловко и быстро проходил мимо. До того разговора они вообще не здоровались, так что это было уже много — почти примирение. А большего и нельзя было пока ожидать, Таня это прекрасно понимала.
Наступил май — горячая предэкзаменационная пора. Людмила не давала ей теперь ни минуты отдыха, кроме регулярных ежедневных прогулок в парке. Уж кто-кто, а Людмила умела организовать занятия таким образом, что на посторонние переживания просто не оставалось времени! По вечерам, одурев от зубрежки, Таня заваливалась в постель и засыпала мгновенно, не успев натянуть на себя простыню, а утром снова повторялся замкнутый цикл: школа — обед — занятия — прогулка в парке — занятия — ужин — занятия — холодный душ — сон.
6
В конце мая, за несколько дней до начала экзаменов, Таня проснулась однажды ночью от света и негромкого разговора за портьерой. Не успев даже как следует испугаться, она услышала знакомый хрипловатый голос, звук осторожно притворенной двери и поскрипывание паркета под крадущимися на носках шагами.
— Дядясаша!! — закричала она, выскочив из постели и путаясь в рукавах халатика. — Дядясаша, здравствуй! — И пулей вылетела в соседнюю комнату, прямо в объятия Дядисаши, пахнущие чужим дорожным запахом каменноугольного дыма и дезинфекции.
— Ну вот… ну вот, — повторял Дядясаша, поглаживая ее спину, — ты, Татьяна, оказывается, как была плаксой, так и осталась… сразу в слезы, даже не хочешь толком поздороваться. Ну, здравствуй, сударыня!
Он вскинул Таню на воздух и расцеловал в обе щеки.
— Э, да ты, брат, выросла! — засмеялся он, опуская племянницу на пол. — Мне теперь тебя и не поднять — разве только вот так, на радостях. А ну, ну, покажись…
Держа Таню за локти, он отодвинул ее от себя и изумленно присвистнул.
— Вон ты кака-а-ая… — протянул он. — Теперь-то я, брат, понимаю, что значит год не быть дома! Уезжал — была просто пигалица, а теперь гляди ты! Взрослая ведь девица, и какая… ну, Татьяна, этим ты меня порадовала, молодец, брат. Только вот я не сказал бы, что вид у тебя здоровый… ты не болела?
— Нет, а что?
— Да понимаешь, какая-то ты, э-э-э… — Дядясаша поиграл пальцами, подбирая слово. — Вид у тебя усталый, вот что.
— А я действительно устаю, скоро ведь экзамены…
— Да, это причина веская, — согласился он. — А вообще молодец — выросла и похорошела. Покажись-ка еще раз!
— Ну, Дядясаша! — запротестовала Таня, — Ты лучше сам покажись, я ведь тоже не видела тебя целый год… А ты загорел, и похудел — ужас, и… Дядясаша! — воскликнула она вдруг, увидев его петлицы, — Что это — ты уже…
— Так точно! — смущенно крякнул Дядясаша, вытянувшись и щелкнув каблуками. — Полковник Николаев прибыл в ваше распоряжение.
— Дядясаша, поздравляю! — Таня опять повисла у него на шее. — Ох как я рада! А ты рад?
— Что вижу тебя, — улыбнулся он, щелкнув ее по носу. — А носишко-то не растет, а?
— А ну его, — отмахнулась Таня. — Не-ет, а этому ты рад? — Она провела пальчиком по его новеньким шпалам, отсвечивающим рубиновой эмалью.
— Этому? И этому рад, а как же. Полковник — это, брат, птица важная, — просипел Дядясаша чужим голосом, подмигнув ей и делая мрачное лицо.
— Ой, Дядясаша, а это что? — испуганно спросила Таня, заметив на его щеке небольшой шрам, которого раньше не было. — Ты был ранен? Как это случилось, Дядясаша? Только честно!
— Тебя это так интересует? — Полковник улыбнулся и приподнял ее лицо за подбородок. — Ничего интересного рассказать не могу, уж не обессудь. Машина получила прямое попадание, в башню, а в таких случаях от брони в этом месте — с внутренней стороны — откалываются мелкие кусочки стали, их как бы разбрызгивает. Вот такой штукой меня и царапнуло. Теперь все ясно?
Таня привстала на цыпочки и поцеловала его в беловатый рубец, резко выделявшийся на бурой от ветра и загара коже.
— Дядясаша, бедный! Тебе было очень больно?
— Какая же это боль, что ты. Ну как от пореза, скажем так.
— Ох, сомневаюсь. Это разбрызгивает, если попадает маленький снаряд?
— Именно.
— А если большой?
— Тогда и результаты соответствующие. Хорошо, довольно об этом. Как ты тут жила?
— Ничего, Дядясаша. Меня тоже ранило, осенью. В начале учебного года.
— То есть? — удивленно спросил полковник.
— Ну, на уроке, в химкабинете… Ты понимаешь, меня химик вызвал и дал выкачать воздух из колбы — а у нас там есть такой маленький компрессор, ручной, у него такое колесо и ручка, и нужно крутить. И потом там два краника, всасывающий и нагнетающий, а я их перепутала и подсоединила колбу к нагнетающему — и кручу, и кручу. А химик еще говорит: «Довольно, Николаева, не усердствуйте». И только он это сказал, а колба взяла вдруг да ка-ак лопнет! Я так и села, правда! Вот химик перепугался: он думал, что мне глаза выбило, а меня только всю обсыпало — потом и в волосах были стекла, и на платье, а один кусочек даже сюда воткнулся, в краешек уха. Его вытащили пинцетом.
— Дядясаша!! — закричала она, выскочив из постели и путаясь в рукавах халатика. — Дядясаша, здравствуй! — И пулей вылетела в соседнюю комнату, прямо в объятия Дядисаши, пахнущие чужим дорожным запахом каменноугольного дыма и дезинфекции.
— Ну вот… ну вот, — повторял Дядясаша, поглаживая ее спину, — ты, Татьяна, оказывается, как была плаксой, так и осталась… сразу в слезы, даже не хочешь толком поздороваться. Ну, здравствуй, сударыня!
Он вскинул Таню на воздух и расцеловал в обе щеки.
— Э, да ты, брат, выросла! — засмеялся он, опуская племянницу на пол. — Мне теперь тебя и не поднять — разве только вот так, на радостях. А ну, ну, покажись…
Держа Таню за локти, он отодвинул ее от себя и изумленно присвистнул.
— Вон ты кака-а-ая… — протянул он. — Теперь-то я, брат, понимаю, что значит год не быть дома! Уезжал — была просто пигалица, а теперь гляди ты! Взрослая ведь девица, и какая… ну, Татьяна, этим ты меня порадовала, молодец, брат. Только вот я не сказал бы, что вид у тебя здоровый… ты не болела?
— Нет, а что?
— Да понимаешь, какая-то ты, э-э-э… — Дядясаша поиграл пальцами, подбирая слово. — Вид у тебя усталый, вот что.
— А я действительно устаю, скоро ведь экзамены…
— Да, это причина веская, — согласился он. — А вообще молодец — выросла и похорошела. Покажись-ка еще раз!
— Ну, Дядясаша! — запротестовала Таня, — Ты лучше сам покажись, я ведь тоже не видела тебя целый год… А ты загорел, и похудел — ужас, и… Дядясаша! — воскликнула она вдруг, увидев его петлицы, — Что это — ты уже…
— Так точно! — смущенно крякнул Дядясаша, вытянувшись и щелкнув каблуками. — Полковник Николаев прибыл в ваше распоряжение.
— Дядясаша, поздравляю! — Таня опять повисла у него на шее. — Ох как я рада! А ты рад?
— Что вижу тебя, — улыбнулся он, щелкнув ее по носу. — А носишко-то не растет, а?
— А ну его, — отмахнулась Таня. — Не-ет, а этому ты рад? — Она провела пальчиком по его новеньким шпалам, отсвечивающим рубиновой эмалью.
— Этому? И этому рад, а как же. Полковник — это, брат, птица важная, — просипел Дядясаша чужим голосом, подмигнув ей и делая мрачное лицо.
— Ой, Дядясаша, а это что? — испуганно спросила Таня, заметив на его щеке небольшой шрам, которого раньше не было. — Ты был ранен? Как это случилось, Дядясаша? Только честно!
— Тебя это так интересует? — Полковник улыбнулся и приподнял ее лицо за подбородок. — Ничего интересного рассказать не могу, уж не обессудь. Машина получила прямое попадание, в башню, а в таких случаях от брони в этом месте — с внутренней стороны — откалываются мелкие кусочки стали, их как бы разбрызгивает. Вот такой штукой меня и царапнуло. Теперь все ясно?
Таня привстала на цыпочки и поцеловала его в беловатый рубец, резко выделявшийся на бурой от ветра и загара коже.
— Дядясаша, бедный! Тебе было очень больно?
— Какая же это боль, что ты. Ну как от пореза, скажем так.
— Ох, сомневаюсь. Это разбрызгивает, если попадает маленький снаряд?
— Именно.
— А если большой?
— Тогда и результаты соответствующие. Хорошо, довольно об этом. Как ты тут жила?
— Ничего, Дядясаша. Меня тоже ранило, осенью. В начале учебного года.
— То есть? — удивленно спросил полковник.
— Ну, на уроке, в химкабинете… Ты понимаешь, меня химик вызвал и дал выкачать воздух из колбы — а у нас там есть такой маленький компрессор, ручной, у него такое колесо и ручка, и нужно крутить. И потом там два краника, всасывающий и нагнетающий, а я их перепутала и подсоединила колбу к нагнетающему — и кручу, и кручу. А химик еще говорит: «Довольно, Николаева, не усердствуйте». И только он это сказал, а колба взяла вдруг да ка-ак лопнет! Я так и села, правда! Вот химик перепугался: он думал, что мне глаза выбило, а меня только всю обсыпало — потом и в волосах были стекла, и на платье, а один кусочек даже сюда воткнулся, в краешек уха. Его вытащили пинцетом.