За столом было тихо. Разговор начался позже, когда Полина Сергеевна подала чай — с леденцами, за неимением сахара. Петр Гордеич поинтересовался, отчего это девчата запоздали сегодня с уроками; узнав, что они полдня проспорили о выборе профессии, он сказал, что это штука важная, и попросил Таню высказаться на этот счет. Трудно сказать, почему его заинтересовало именно ее мнение.
   Может быть, спор и не разгорелся бы снова, обратись он, скажем, к своей дочери; но он спросил Таню. Людмила при этом усмехнулась. Заметив усмешку, Таня тотчас же закусила удила. Это очень трудно выбрать, заявила она, потому что есть столько интересных профессий — и киноактрисой можно стать, и капитаном дальнего плавания, и полярником, и — ну, словом, кем хотите. Но только она твердо знает одно: что бы она ни выбрала, а уж во всяком случае не станет сидеть дома и воспитывать детей, как это считает правильным Люся. Потому что женщина, воспитывающая детей, — это самая настоящая мещанка…
   Тут ей пришлось прервать поток своего красноречия, потому что Людмила лягнула ее под столом, и очень больно, по щиколотке. Смысл этого пинка Таня поняла секундой позже, когда Петр Гордеич сокрушенно покачал головой и, обратившись к жене, выразил сожаление, что им в свое время не пришлось слышать таких умных речей — тогда бы они сдали детей в детдом и Полина Сергеевна не прожила бы жизнь мещанкой. Все засмеялись — кроме Тани, которая покраснела как кумач. Как же тогда, спросил ее Петр Гордеич, нужно назвать воспитательниц в детских садах и в школах? Таня заявила, что это совсем другое дело — воспитывать детский коллектив; это уже общественно полезная деятельность.
   — Ох, Танечка, — засмеялась Полина Сергеевна, — какая своего не воспитает, где уж той с коллективом справиться!
   Таня долго еще горячилась и изворачивалась, пока Петр Гордеич не добил ее несколькими поставленными в лоб вопросами: согласна ли она с тем, что семья является первичной ячейкой общества? сможет ли существовать общество, если не будет семьи, и существовать семья, если мать не будет воспитывать своего ребенка?..
   Шел дождь, когда они ушли наконец от Лисиченок. Как обычно после спора, Таня очень жалела теперь о многом из сказанного.
   — А сегодня было очень интересно, — вкрадчиво заявила она, отшагав в молчании с полквартала. — Правда, Люся?
   — Очень. Еще бы! Особенно интересно было Полине Сергеевне услышать, как ты назвала ее мещанкой. Татьяна, ты собираешься умнеть, в конце-то концов?
   — Господи, конечно собираюсь! Что я, виновата, если у меня не получается?
   — Нет, в этом виновата я, — язвительно сказала Людмила. — Или кошка из раздевалки. Уж она-то определенно.
   — Никакая не кошка! А условия! Что я, виновата, если у меня никого нет? Будь у меня такая семья, как у Аришки, наверно, я не говорила бы никаких глупостей! А то один Дядясаша, и тот… и тот куда-то… — Голос ее задрожал, и она вдруг отчаянно расплакалась, прислонившись к забору.
   — Вот несчастье, — вздохнула Люся, — что мне с тобой делать, просто не знаю. Ну, хватит. Слышишь, успокойся и идем. Смешно плакать на улице, кто-нибудь будет проходить мимо…
   — Пожалуйста, — сквозь слезы отозвалась Таня, — можешь идти… если тебе смешно… я уже давно вижу… что никому не нужна!
   — Ты просто ненормальная, — спокойно сказала Людмила, отобрав у нее портфель. — Вот, а теперь реви и утирай слезы обоими кулаками, как мой ленинградский племянничек. Тебя просто нужно под холодный душ или вздуть хорошенько. С истеричками так и делают. Почему ты сегодня врала, будто собираешься поступать в комсомол?
   Таня уставилась на нее, судорожно всхлипывая:
   — Ты… ты прекрасно знаешь, что я собираюсь!
   — Кому ты там нужна, комсомол не для истеричек. А кто летом говорил, что хотел бы поехать в Германию на подпольную работу?
   — Ну так что ж…
   — А то, что ты вдобавок ко всему еще и притвора! Изображаешь из себя какую-то героиню, а потом закатываешь истерики из-за плохого настроения…
   Шел дождь. Таня в темноте всхлипывала все реже и реже. Люся терпеливо стояла рядом.
   — Ну, ты уже успокоилась?
   — Немножко…
   — Тогда бери свой портфель и идем. Он мне уже руку оттянул, можно подумать, что у тебя тут кирпичи…
   Таня утерла слезы, послушно взяла книги и поплелась за Люсей.
   — Идем скорее, уже поздно, — сказала та. — Хочешь, я буду у тебя сегодня ночевать?
   — Угу…
   — Господи, каким жалким голосом это говорится. Ноги не промочила?
   — Нет, Люсенька…
   — Только не ступай в лужи, а то промочишь. Сейчас сядем в трамвай. Ты только напомни мне, как только приедем — нужно позвонить домой.
   — Хорошо, Люсенька… а твоя мама не будет сердиться?
   — Мама? Не все ли ей равно, где я ночую. Я позвоню тете Наташе, чтобы не ждала меня ужинать…


7


   Сегодня все не ладилось о самого утра. Будильник опять не зазвонил, и он опоздал на десять минут — едва пустили в класс. А на последнем уроке обнаружилось, что второпях забыл дома папку с чертежами, а срок сдачи — как назло — именно сегодня. И вредная же личность этот чертежник: говоришь человеку, как было дело, а он не верит!
   Вернулся домой — опять сплошные неприятности. Мать ушла в очередь за керосином, обеда нет, в комнате не убрано. Странное дело с этой матерью — когда дома, то вроде ее и не замечаешь, а уйдет на полдня, и сразу все в доме вверх ногами…
   — Что ж ты, Зинка, — проворчал он, вешая кепку на гвоздь возле двери, — расселась тут, как барыня, со своими тетрадками, а со стола не убрано, пол не подметен…
   — Да-а, а если у меня уроки!
   — Уроков тех… буковки всё рисуешь.
   — Ты небось тоже рисовал, когда был во втором классе! — резонно заметила сестренка.
   С ней тоже лучше не связываться — не переспоришь. Помолчав, Сережка отошел к стоявшему в углу рукомойнику и с сердцем поддал кверху медный стерженек. Пусто, чтоб те провалиться. И главное, руки уже намылил!
   — Сережка, воды нет, — заявила Зина, не поднимая носа от тетрадки. — Я все в чайник вылила.
   Пришлось брать ведра, коромысло, идти за водой — к колонке за полтора квартала. Вернувшись, Сережка принялся хозяйничать. Перемыл картошку, поставил ее вариться в мундире, грязную посуду со стола составил на кухонный шкафчик, замел пол, подтянул гирьку ходиков. Хорошо еще, что комната маленькая — тут тебе и столовая, и кухня, и спальня материна с Зинкой. А если б три таких убирать, ну их к лешему…
   Потом он вспомнил, что мать утром просила наколоть щепок для растопки. Эта работа была приятной. Он пошел в сарайчик, выкатил к порогу изрубленный тяжелый чурбан, накидал рядом поленьев попрямее. В сарайчике приятно пахло пылью, углем, сухими дровами и — сильно и терпко — опавшими листьями каштана, которых ветром намело целый ворох под дверь, через кошачий лаз. Топор был хорошо наточен, сухие поленца раскалывались с одного удара, со щелкающим звоном, взблескивая на солнце белизной древесины.
   Сложив наколотые щепки в ящик, Сережка всадил топор в плаху и задумался, сидя на порожке и вороша рукой сухие листья. Уже несколько дней ему никак не удавалось поговорить с Николаевой, — она все переменки проводила либо с Земцевой, либо со своей новой приятельницей, беленькой Иркой Лисиченко, и он не решался подойти. Подойдешь, а те потом станут смеяться…
   То ли поэтому, то ли по какой другой причине, но эти последние дни у него было какое-то странное состояние. Все вокруг казалось не таким, каким должно быть; не то чтобы это раздражало, скорее от этого становилось как-то грустно — как будто чего-то хочется и в то же время не хочется ничего. Просто сидеть вот так, с закрытыми глазами, чувствовать терпкий и нежный запах осени и слабое — совсем уже не греющее — октябрьское солнце; и в то же время моментами его охватывало вдруг необыкновенно острое предчувствие чего-то огромного, невиданно яркого и счастливого, что должно случиться не сегодня завтра. Это было всегда как вспышка — ослепительная и короткая. Потом снова наступало странное выжидающее оцепенение.
   Насколько все это было связано с Николаевой, он не знал.
   Если бы ему сказали сейчас, что он все время думает о своей рыженькой однокласснице, он изумился бы совершенно искренне. Действительно, это было не совсем так: не то чтобы он о ней думал, он просто все время находился в ее присутствии. И когда он сидел в классе, а Николаева изнывала у доски, вся красная и растрепанная, с отчаянием в глазах и измазанная мелом до самого носа; и когда брел из школы — с папироской в зубах, размахивая портфелем и расшвыривая ногами вороха листьев; и когда сидел у себя в комнатке над какой-нибудь популярной книгой по электротехнике. Он мог думать о чем угодно и делать что угодно — Николаева все равно оставалась тут же, рядом. Это было удивительно.
   Вот и сейчас он ясно ощущал ее присутствие. Настолько ясно, что, наверно, не поразился бы, если бы она появилась тут и уселась рядышком на пороге… а как было бы здорово, случись это и в самом деле! Представить себе только — побыть с ней хотя бы несколько минут вот так, совсем вдвоем. На переменках что ж — это совсем не то… Кругом шум, крик, поговорить по-настоящему и то не успеешь. Интересно, что чувствуешь, когда остаешься с девушкой совсем вдвоем?

 
   А на следующий день — он и сам не понял, как это получилось, — они договорились идти вместе в кино. Не то чтобы он ее пригласил, на это он, пожалуй бы, не отважился, а просто так вышло; на большой переменке заговорили что-то о фильмах, и Николаева сказала, что страшно любит ходить в кино, но что Люся ходит только на хорошие, а одной ходить неинтересно; потом оказалось, что в «Серпе и молоте» идет «Если завтра война» — старый фильм, который они оба видели уже по три раза и были не прочь увидеть еще. Короче говоря, как бы там ни было, а Сережка назначил первое в своей жизни свидание: в половине восьмого на площади Урицкого, возле магазина «Динамо».
   Ровно в назначенный час он подходил к площади, замирая от мысли, что Николаева может не прийти — погода к вечеру испортилась, моросил дождик. Но тревога оказалась напрасной. Еще издали он увидел у освещенной витрины знакомое пальтишко с поясом я сдвинутый набекрень белый беретик. Николаева, видно, и сама беспокоилась: вставала на цыпочки, с озабоченным видом вытягивала шею, обводя взглядом толпу. Увидев его, она просияла и замахала рукой.
   Когда они вошли в фойе, кругленький человечек в смокинге пел на эстраде, бодро притопывая лакированной туфлей:

 
   …На Дону и в Замостье
   Тлеют белые кости,
   Над костями шумят ветерки,
   Помнят псы-атаманы,
   Помнят польские паны
   Конармейские наши клинки…

 
   Сережке стало смешно. Сев рядом с Николаевой, он нагнулся к ее уху.
   — Скажи — ему только клинка и не хватает, а? — шепнул он. — Лихой был бы рубака, почище Котовского…
   Николаева громко прыснула, словно весь день с нетерпением ждала случая посмеяться. Им тут же сделали замечание.
   Потом саксофоны затянули что-то очень вкрадчивое — Николаева рядом вздохнула и завозилась в своем кресле. Человечек пел теперь о любви, о золотой тайге, о том, что «коль жить да любить — все печали растают, как тают весною снега». Как просто, насмешливо подумал Сережка, выходит — полюби только, и дело с концом, сразу тебе никаких печалей!
   Впрочем, скоро красивая и немного грустная мелодия примирила его с глупыми словами. Музыку он очень любил. А последний куплет понравился Сережке и своим содержанием. Певец исполнил его с особым чувством:

 
   Так пусть же тебя обойдет стороною,
   Минует любая гроза -
   За то, что нигде не дают мне покою
   Твои голубые глаза…

 
   На этот раз хлопали долго и от души. Николаева отбила себе ладошки, хлопал и он сам. Странно, как иногда чьи-то чужие стихи могут так точно выразить твои собственные мысли!
   В последнее время ему все чаще приходило в голову, как, в сущности, хорошо, что у Николаевой такой знаменитый дядька, что ей никогда не придется жить в тесной комнатушке, бегать за водой и по очередям… Ему было приятно, что она так хорошо одета, что пальто ее сшито из дорогого материала, что она не рискует промочить ноги в своих новых закрытых туфельках добротной светло-коричневой кожи, на толстой «американской» подошве. Если у него самого нету галош, а старые футбольные бутсы — единственная его пара обуви — доживают последние месяцы, то на это все можно запросто наплевать. Он-то не растает, не сахарный. А вот она… как это пел тот тип — «так пусть же тебя обойдет стороною…»
   Сережке вспомнилась вдруг призма, которую Архимед приносил в класс для занятий по спектральному разложению света, — сверкающий, отшлифованный с непостижимой точностью кристалл оптического стекла; Архимед дышать на нее не позволял — не то что хватать руками — и успокаивался только тогда, когда призма укладывалась в бархатное гнездо своего футляра. Факт, нельзя же обращаться с такой вещью как со слесарным молотком…
   Он покосился на Николаеву — та, приоткрыв губы, слушала певца, который обращался теперь к какой-то «лучшей из женщин», называя ее своей звездой. Призма, именно призма — такая же чистая и ясная, без единого мутного пятнышка… Он заметил вдруг, какие у нее ресницы — длинные и загнутые вверх. Совсем как на том рисунке, которым она тогда так бесцеремонно украсила его лист с расчетами статорной обмотки двигателя. Нужно будет обязательно разыскать этот лист, обязательно. Он должен быть в папке со всеми чертежами и расчетами электровоза. А вдруг он его выбросил — или порвал сдуру? Он ведь тогда зверски на нее разозлился. И чего, спрашивается? Что такого она сделала? Ну, просто проявила некоторую техническую неграмотность… а он, вместо того чтобы по-хорошему разъяснить ее ошибку, разорался как псих, выгнал, грозил побить… Это ее-то, ее! Ох и гад. Но неужели не сохранился тот лист? Нестерпимое волнение охватило Сережку при мысли, что драгоценный рисунок мог пропасть…
   Душевное равновесие он обрел только в зрительном зале, увлеченный знакомыми, но волнующими кадрами. Была захвачена ими и Николаева: когда на экране гибли в неравном бою пограничники, она поскрипывала креслом и сморкалась тихо, но с отчаянием. Слева от Сережки все время белел в темноте ее платочек.
   Потом она успокоилась и затихла — все было хорошо: страна, оправившись от предательского нападения, вставала для сокрушающего ответного удара, население проявляло стопроцентный энтузиазм, мчались к границе эшелоны, с подземных аэродромов стартовали воздушные армады. Понятно, на войне не без жертв — один тяжелый бомбардировщик был подбит вражеской зениткой и загорелся. Кабина запрокинулась, заволоклась дымом; командир корабля, не вставая из-за штурвала, мужественным голосом диктовал радисту последнее сообщение на землю; Николаева громко всхлипнула, и горячие влажные пальчики судорожно уцепились в темноте за Сережкину руку, — он замер и перестал видеть экран. Впрочем, теперь уже ничто не могло спасти агрессора. Тяжело зарываясь в волны, шли к вражеским берегам ощетинившиеся орудиями тысячетонные утюги линкоров; уставя штыки, бежала пехота; танковые лавы стремительно разливались по земле врага; с экрана гремела и ширилась торжествующая мелодия известной всему Союзу песни. Николаева счастливо вздыхала, и глаза ее в полумраке влажно поблескивали отсветами ослепительной победы.

 
   — Хорошо, правда? — спросила она, останавливаясь в подъезде кинотеатра. — Погоди-ка, я застегнусь. Брр, как холодно!
   Таня обмотала вокруг горла белый пуховый шарфик и, потуже затянув пояс, зябко сунула руки в карманы пальто.
   — А дождь кончился, смотри, я и не заметила… страшно рада, что им надавали по шее, — задумчиво говорила она, шагая в ногу с Сережкой (он немного укорачивал шаги) и щурясь на огни, отраженные в мокром асфальте. — Послушай, Дежнев, а кто это были все-таки? Ты заметил, какие у них знаки на касках? — совсем как фашистский знак, только с тремя хвостиками…
   — Ну, немцев изображали, факт, только нельзя же так открыто. Если прямо показать, как колотят немцев, — это же будет дипломатический инцидент. Да и потом, сейчас такой фильм просто бы запретили, как «Александра Невского»…
   — А разве «Александр Невский» запрещен?
   — Ну, там запрещен или нет, а только его не показывают. Ни одной антифашистской картины не показывают — ни «Семью Оппенгейм», ни «Болотных солдат», ни эту, как ее — про врача… а, «Профессор Мамлок»…
   Некоторое время шли молча, потом Таня сказала:
   — «Семья Оппенгейм» — очень интересный фильм, правда? Там этот Бертольд — такой симпатичный… я так ревела!
   — Ну еще бы, чтоб ты да не ревела…
   — Нет, серьезно, его так жалко. У, эти фашисты! Ты читал «Неизвестный товарищ» — кажется, Вилли Бределя? Я читала. Ты знаешь, я прямо читать не могла… какие ужасы эти штурмовики выделывают с заключенными! Как это можно? Я просто не понимаю, как могут быть такие люди…
   — Люди бывают разные, — коротко ответил Сережка. — Ты не очень торопишься?
   — Нет, что ты! Давай походим, мне сейчас уже не холодно, а потом ты меня проводишь. А в другой раз я тебя провожу — мы с Люсей всегда так делаем, по очереди.
   — Придумала, — усмехнулся Сережка. — Только тебе и не хватало ночью по нашим местам ходить… у нас там знаешь сколько шпаны!
   — Ах, подумаешь, испугалась я твоей шпаны. Что они мне сделают? Ты вот спроси у Тольки Гнатюка, как я его поколотила в прошлом году. Знаешь, он такой противный, все меня за косы дергал и дергал, я ему сколько раз говорила — ну Толька, ну оставь, а он ничего, как мимо проходит, так непременно дернет. Так мне надоело, и он один раз дернул, а я ка-ак дам ему в ухо — он только глазами захлопал, такой дурак! Правда.
   Сережка громко расхохотался:
   — Так прямо и заехала в ухо?
   — Честное слово, заехала! И знаешь — это было на большой переменке, в нижнем коридоре — прямо напротив двери в учительскую — и как раз в ту самую секундочку, когда я ему заехала, — открывается дверь, и оттуда, как назло, завуч, Нина Васильевна — она была в прошлом году наш класрук — и еще какой-то из гороно! Ты представляешь? Вот мне влетело — уж-жас! Мне ведь из-за этого и сбавили четвертную по поведению…
   Когда они проходили мимо подъезда обкома, Таня сказала:
   — А вот тут я живу, вон напротив кирпичный дом, видишь? На третьем этаже четыре окна темные, это мои. Зайдем потом ко мне, хорошо? Хотя, знаешь, лучше пока не надо, лучше ты придешь потом, когда у меня все будет в порядке. Я сейчас устраиваюсь.
   — Как так — устраиваешься?
   — Ну понимаешь, нам дали другую квартиру — раньше мы жили на четвертом этаже, там была только одна комната — и я когда перебралась, мне так все противно стало, прямо не знаю. У нас ведь мебель казенная, какая-то такая безобразная, прямо ужас. В той квартире я как-то не замечала, правда, наверно, просто привыкла. А здесь прямо видеть этого не могла. Так я знаешь что придумала? Пошла к коменданту и сказала, не может ли он достать мне какую-то другую мебель — ну, может, купить где-нибудь, что ли, мебель, и потом что-нибудь, чтобы арку завесить. Там у нас две комнаты, а посредине двери нет, а такая арка — широ-окая! Так он мне сказал, что, может быть, сумеет достать из одного клуба часть занавеса. Со сцены, понимаешь. Там он немножко обгорел, и его списали, а остаток можно купить. Говорит, что как раз хватит на портьеру и еще на окна, сделать шторы. Красиво будет, правда? Темно-синий бархат.
   — Красиво, факт. А сколько он за него хочет?
   — Не знаю, — беззаботно ответила Таня. — Я даже не спросила, у меня ведь все равно нет денег. Дядясаша высылает матери-командирше, та дает домработнице, ну и мне иногда — на всякие мелочи. А у меня у самой ничего нет.
   — Так как же ты хочешь покупать мебель и этот занавес, елки-палки!
   — А он сказал, что это ничего. Сказал, что он мне все достанет, а когда Дядясаша приедет, он сам с ним это уладит.
   — Он уладит, — зловеще сказал Сережка, — еще бы. Так уладит, что дядька твой за волосы ухватится! Послушай друга, Николаева, брось ты это, пока не поздно, — я этих управдомов знаю, они подметки на ходу рвут…
   Таня растерянно захлопала глазами.
   — Так это же не управдом, Дежнев, — робко сказала она. — Это комендант, от гарнизонной хозчасти…
   — Все они хороши! Смотри, Николаева, влипнешь ты с этим делом.
   — Но послушай, не могу же я жить в такой обстановке!
   Сережка замолчал.
   — Да, это верно… а что он — достал уже тебе что-нибудь?
   — Да, конечно. Он уже привез стол, такой овальный, и потом буфет — очень красивый, резной, и еще фонарь.
   — Какой еще фонарь?
   — Ну, мне в комнату. У нас в первой комнате люстра, очень красивая, а у меня просто лампочка на шнуре, и он где-то достал фонарь — такой готический, с голубыми стеклами, на цепочках. Знаешь, какой свет теперь приятный — как будто в лунную ночь!
   — Ишь ты, елки-палки. Ну что ж, валяй, Николаева. Если дядька тебе за это дело бубны не выбьет, то конечно…
   — Ну, что ты! — Таня весело рассмеялась. — Что ты, никогда в жизни! И потом, знаешь, я ему купила такой столик, для шахмат. Это тоже комендант достал. Такой на одной ножке, полированной карельской березы. Дядясаша очень любит играть в шахматы. А ты любишь, Дежнев?
   — Люблю.
   — Я тоже, только с Дядесашей играть неинтересно, он мне всегда ставит мат в четыре хода. Сыграем как-нибудь, правда?
   — Ага, сыграем…
   Они прошли по всему бульвару Котовского, до памятника знаменитому комбригу. Таня спросила, нравится ли ему «Дума про Опанаса» и какое именно место; Сережка сказал, что больше всего нравится описание боя и перед этим — от слов «Где широкая дорога, вольный плес днестровский». Они поговорили о гражданской войне, Таня выразила сожаление, что время теперь очень неинтересное — никакого героизма, ничего; потом она сказала, что очень хотела бы поехать в Германию на подпольную работу — когда подрастет, конечно, — но что ей очень страшно попасть в гестапо.
   Сережка сказал, что теперь-то он понимает, почему это немцы так запаздывают с революцией: оказывается, там не хватает именно ее — иначе дело было бы уже в шляпе. Таня обиделась и объявила, что он может смеяться сколько влезет, а про нее, Николаеву, еще услышат. Сережка страшно растерялся. «Так ведь я это не всерьез, — пробормотал он, — ну чего ты, в самом деле…» Мир был восстановлен.
   Таня рассказала, что недавно они с Люсей спорили у Аришки Лисиченко о том, мещанство или не мещанство для женщины сидеть дома и воспитывать детей, и спросила его мнение на этот счет. Сережка сознался, что никогда не думал об этом и что вроде бы это и мещанство, но, с другой стороны, нужно же кому-то их воспитывать — иначе будет шпана, а не дети. «А тебя строго воспитывали?» — спросила Таня. Сережка сказал, что еще как. Когда был дома отец — потом он их бросил, уехал на Дальний Восток, — то ему доставалось ремнем чуть не каждый день, вообще-то за дело. Ну и потом от мамаши тоже, но уже не так — мамаша у него добрая.
   «Ты вот к нам как-нибудь зайдешь, познакомишься, ладно?» — сказал он. Таня сказала, что придет с удовольствием и что ей тоже очень хочется, чтобы он скорее познакомился с Дядесашей.
   Они брели по уже совершенно безлюдному бульвару и говорили, и говорили, и говорили. Стало еще холоднее, в разрывах туч — над голыми ветвями каштанов — едва угадывались мелкие осенние звезды, тусклые, словно съежившиеся от холода. Когда они дошли до здания обкома, светящийся циферблат над подъездом показывал без десяти час.


8


   Осень была затяжной, слякотной. Целыми днями падал мелкий тоскливый дождь, все выцвело, уже не верилось, что в природе существуют какие-нибудь другие краски, кроме грязно-ржавой и серой всех оттенков.
   Обычно такая погода наводила на Сережку смертную тоску: он любил солнце, огненный летний зной, а если уж мороз, то градусов на двадцать пять, чтобы в носу крутило. Но памятная осень тридцать девятого года стала для него особенной, неповторимой и не похожей ни на что пережитое им до или после.
   Невидимое солнце, которое он теперь носил в себе, озаряло и согревало для него пасмурные дни того на всю жизнь запомнившегося холодного ноября. Еще никогда не чувствовал он в себе такого огромного запаса бодрости, такой кипящей энергии — и такой ясности ума, такой сосредоточенной воли, чтобы направлять этот поток по нужному руслу. Все стало легким, понятным, достижимым — стоит лишь протянуть руку.
   Учился он теперь, как тренированный гимнаст исполняет хорошо отработанные упражнения — легко и свободно, с особой щегольской четкостью. Ему доставляло удовольствие, выйдя к доске, быстро и ясно доказать сложную теорему, сделать аккуратный чертеж — чтобы, небрежно бросив мелок и обернувшись лицом к классу, на секунду перехватить взгляд золотистых глаз с третьей парты возле окна, увидеть в них откровенное восхищение.
   По существу, уже не было ни одного дела, приступая к которому он не подумал бы — как отнесется к этому она. С радостью думал он о предстоящем открытии сезона на катке «Динамо», потому что заранее знал, что сумеет блеснуть перед нею и в этом, — он пользовался заслуженной славой хорошего конькобежца, и его длинные никелированные «нурмисы» (предмет зависти всего квартала) были призом одного выигранного состязания. Узнав, что ее любимыми предметами являются история и литература, он взялся за них так же, как в прошлом году за физику и математику; скоро и историк Халдей, а преподаватель литературы Сергей Митрофанович — единственный, пожалуй, оставшийся почему-то без прозвища, — стали приятно разочаровываться при каждом его вызове.