Есть одно выражение, которое меня настораживает.
   По прихоти ль блеснуть словечком эдак и этим у моды побывать где-то рядом или, того нелепее (а может быть, смешнее), приобщиться к вечному, привлечь великое на службу своему сегодняшнему «я» — иные из досуже стучащих на пишущих машинках ныне нередко называют больших поэтов прошлого нашими современниками. Это, впрочем, то же, что и «товарищ Пушкин», но лишь завуалированное.
   Что сказать на это? «Смелый народ — длинные ребята!» Уже такой острый ум, как Николай Васильевич Гоголь, предвидя сонм подобных «прилипал», давно над ними посмеялся: «С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: „Ну, что, брат Пушкин?“
   Пушкина, при всей его похожести на нас, назвать современником как-то страшновато (правда, подобное суждение — не без обстоятельств, которые довольно быстро ставят меня на свое место: я не ученый — раз, многого не знаю — два; и тем не менее в применении к нему как-то не совсем получается, вернее, совсем не получается — с этой хорошо отредактированной временем метафорой).
   «Наш современник». Да, он — с нами, это верно. Но он — и много-много впереди. Уже и потому, что мы, живущие сегодня, и вполовину не используем той щедрости языка, который он свободно обогатил во времени вот уже около двухсот лет назад.
   «Борис Годунов» до сих пор терпеливо ждет прочтения в своем первородном драматическом изложении. Оперному искусству невероятно повезло: Мусоргский и Шаляпин помогли нам продвинуться в познании драматического наследия Пушкина. Опыт этих двух столпов русской культуры действовал подчас отрезвляюще на многие буйные режиссерские головы, жаждавшие поставить «Бориса» на драматических подмостках, — ставят и поныне отдельные сцены: «Корчму», «Фонтан», «Келью Пимена», но и только.
   Из года в год продолжаются «партизанские» наскоки в постановках «Маленьких трагедий» — и в чем-то, возможно, есть обнадеживающие завоевания, но по-прежнему в тени непознанного «Пир во время чумы» (этот «пир драматургии» с упорным невниманием, порою, кажется, со страхом, оставляется «неоткрытым ларчиком»).
   Смею предполагать: те из «деятельных практиков» от кинематографа, которые, не моргнув глазом, пустились бы воплощать (и воплощали!) «Маленькие трагедии», — да и не только «маленькие», — и которые не остановились бы перед соблазном и возможностью походя привлечь-таки «Сашу Пушкина» в «свои современники», сделали бы вид, что «Пира во время чумы» просто-напросто не существует.
   Чем же это вызвано?
   Как можно объяснить столь дружный отказ от, правда, не простой, но чарующей драматургии?
   Тверд орешек! Он для грядущего, как видно, будет впору. Иль случая, быть может, ждет и ищет он. Придут новые Шаляпин с Мусоргским — и ларчик отопрут. Одно здесь не совсем понятно... как быть с тем, что Пушкин наш современник и, следовательно, все, что писал он, должно бы быть понятным и простым нам, его современникам. Так чего же мы все ждем прихода Мусоргских, Шаляпиных, Чайковских, а?
   Никогда не перестану восхищаться простым и мудрым драматургическим ходом сопоставления таланта Сальери — таланта мощного, осознанного всеми (и более всех владельцем), но лишь поверенного высчетом и нормой, — с минутой вдохновенною Моцарта, несущей вечность в легкости своей.
   Первый, мучаясь тщетно, ищет в себе гармонию созвучий, не спит всю ночь, поэтому сомнениями и завистью томим, как болью. Второй, борясь с бессонницей своею (и лишь бы как-то скоротать ночное время), родит шедевр.
   К концу лишь первой сцены мы узнаем: мучения Сальери вершились ночью (поначалу кажется, что утром, — ведь Сальери роняет реплику: «Послушай, отобедаем мы вместе в трактире „Золотого Льва“). Но, погружаясь в первый монолог Сальери, понимаешь, что это — ночь: нелегкой ночью только приходит мысль, чтоб вопрошать и небо и себя, а важное принять решенье лишь поутру. Нигде ни слова, что ночь прошла, что утро, сменив ее, идет навстречу дню, но входит Моцарт — и все кругом светло, и зайчиком зеркальным на стене все заискрилось, как смех его, и взгляд, и шалость. Пришел талант, простой как хлеб и добрый как вино...
 
«Мы все учились понемногу...»
 
   А. С. Пушкин введен в школьную хрестоматийную программу, введен давно вместе с другими художниками слова, но, пожалуй, лишь о нем одном не скажешь: «Это мы проходили давно — и все забыли». Многие улетучились, кое-кто еле-еле теплится — Пушкина помнят все!! Это — поразительно!!! Обозначу лишь первые фразы, читатель сам продолжит стих дальше:
 
Зима. Крестьянин, торжествуя...
 
   или:
 
Буря мглою небо кроет...
 
   или:
 
Мороз и солнце, день чудесный...
 
   И многие-многие другие первые строки можно было бы назвать.
   Опыт с примерами, может быть, не по возрасту и времени наивен, но чистота, прозрачность и сама жизнеспособность стиха Пушкина позволяют мне прибегнуть даже к такой перезрелой непосредственности: отнюдь не умаляя значения кого бы то ни было, не желая ни сравнивать, ни упрекать в отсутствии поэтического дара (это было бы неверно и нелепо), предлагаю вспомнить стихи поэтов нашего времени, выученные в то же самое время, что и пушкинские. Не много вспоминается. А ведь они были, эти стихи из школьных программ, и их было много — вот ведь что удивительно... и даже поражает.
   Пушкин стал у каждого из нас вторым и неотъемлемым «я», он стал нашими «генами», которые, хочешь ты того или нет, живут в тебе да и все тут. Едва ли удивило бы, если какой-нибудь из российских подростков, не уча никогда ранее, вдруг обнаружил бы зыбкое, неосознанное, но тем не менее знание стихов его. Если еще и не было подобного прецедента, то не потому ли, что стихи Пушкина, опережая возможность этого, предвосхищают сами дети, слишком рано и легко запоминающие то, что мы прочитываем им из его детского цикла. Правда, это уже из сферы довольно смелых, но и все же реальных предположений. Существовало же, жило такое чудо как Пушкин, почему же не может следовать и такое его продолжение?
 
Я горд, что наш он, России сын.
И мы — его наследники и дети.
 
   Пушкин удивительно национален. Национален в самом необходимом для художника слова: в корнях, в народности языка, в ткани самой сути своего творчества, без чего Пушкин не был бы Пушкиным, а Россия и народ ее не имели бы своего «духовника», своего исповеднического, нравственно-эстетического выразителя.
   Не в этом ли, если позволительно будет предположить, суть того, что называется «пушкинской традицией» и в чем сам Пушкин традиционен?
   Помните, как у Шекспира: кем бы ни были его герои, где бы они ни действовали — в Падуе ли, Вероне или Пизе, — они унаследовали дух, плоть, манеру раскатывать мысль и сам язык у англичан. В какие бы костюмы ни рядились его персонажи, они — англичане. И это нисколько не обедняет их. Напротив, ими приобретается еще какое-то измерение: пласт, в котором это смещение позволяет национальному гордо и дерзко пребывать в общечеловеческом, в мире.
   Уильям Шекспир, трагедия «Гамлет, принц Датский». Само название не без завидной конкретности указует, что Гамлет — принц, и не какой-нибудь там всякий-разный, а именно датский! И тем не менее, находясь в плену мощи таланта великого англичанина, забыв и о месте действия, Дании, и о некоторой причастности принца Датского к датскому именно престолу, мы «держим» его за истого англичанина (какое-то наваждение, не иначе!).
   Не обошлось, как мне кажется, и без иронии автора, который, наверное, знал и эту свою власть над читающими его. Шекспир «заставляет» Клавдия отсылать Гамлета не куда-нибудь, а в Англию (и, думается, легенда, изложенная Саксоном Грамматиком, тут ни при чем: Шекспир достаточно часто отступает от нее, но Англия осталась, поскольку она нужна драматургу).
   Улыбка Шекспира четко проявляется в раздвоенности персонажа и актера. Позволю себе попытку проследить это. Мой текст содействует с шекспировским, где чей — расписывать не стану; опасность перепутать вообще исключена (когда прочел я это дочке Маше, она сказала: «Да уж, да уж... На сцене ты ловчей...» Младенец истину глаголет — ей скоро будет десять).
   Гамлет (ошалело— «Вот те на!»). Как в Англию? (Не читается ли здесь: «А как это, позвольте вас спросить, смогу я отправиться из Англии— в Англию? Это уж что-то очень новое!».
   Клавдий («Послушай, не валяй дурака; так хочет автор— я здесь ни при чем»). Да, в Англию!
   Гамлет («А-а-а!» Старается сделать вид, что понял, сам же— ни-че-го; это очень похоже на нас, когда мы вдруг осознаем, что все это, оказывается, происходит ни в какой не в Англии, а совсем наоборот— в Дании). Ну, в Англию, так в Англию... («Если хочет так Уильям— пожалуй! С ним спорить мы не вправе».)
   Так и Пушкин. Но лишь сложнее, так как у него неодушевленные предметы даже приобретают добронациональные черты, звучание, рожденные народностью, землею этой и более никакой.
   О чем бы ни писал он — о зиме ли белой иль о бруснике красной, о любви, томлении, страсти ли, о балах ли, народе (его вождях иль просто о мальчишке), — предметы эти все, и чувства, и явления никак не могут претендовать на монополию Руси: они есть всюду (зима во многих странах, соседних и заморских, точь-в-точь как на Руси у нас — морозна и бела; не так давно в Париже я едал бруснику: она была красна — о вкусе говорить не стану, о нем, как принято считать, не спорят, а в общем, было вкусно; и любят всюду; и балы такие же закатывали встарь...). И все же Пушкин волшебной силою таланта своего — нигде, однако, перстом не указуя, — наделяет все и вся неповторимой прелестью причастности к Руси. Сомнений нет (не оставляет!), что это Русь бескрайняя — она. Все у него пропитано, напоено и воздухом ее и ароматом:
 
Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки Жучку посадив,
Себя в коня преобразив;
Шалун уж заморозил пальчик:
Ему и больно и смешно,
А мать грозит ему в окно...
 
   Где, какой из малышей посадит в санки пса, а сам до боли, до того, чтобы потом отогревать дыханием ладошки, смеясь и плача (смятение и смешение чувств, как видно, давно родилось на Руси!), начнет его катать, как Сивка-бурка? Она же, Жучка, уверен в этом, будет восседать с милейшей умной мордою, как если б так и надо, словно понимая, какой дает для Пушкина сюжет, чтоб тем России суть полней представить (не случайно Жучку курсивом Пушкин написал).
   Все матери равны-похожи. Они повсюду готовы жизнь отдать за чад своих. И тем не менее здесь — наша мать, моя. В усердии своем в заботе обо мне сто крат прервет мое занятье, надоест, поизмотает нервы; успеет пригрозить по-доброму в окно, не выходя, однако, на мороз, так как забот и по дому хватает; но все же, улучив минуту, на улицу посмотрит, чтоб убедиться: все ли там на месте и как я там?..
 
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов...
 
   Не о себе ли написал он эти строки?
   Не знаю, какое из грядущих поколений настолько будет одухотворено, что сможет встать вровень со смысловой уплотненностью при вольготно-спокойных ритмах и философско-психологических обобщениях его письма?
   Какое уж там «современник», когда каждое новое поколение (а затем и последующее, и т. д. и т. п.) с той же легкостью, если не с большей, и с большим правом завоеванного сможет привлекать его в свои современники!
 
О сколько нам открытий чудных
Готовят просвещенья дух
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, парадоксов друг,
И случай, бог изобретатель...
 
   Ну-ка, современные!
   Учиться. Учиться постигать и брать нам у него богатство языка, поэзии пиршество, плоды огромного ума и вдохновения, истинность поступков, непреклонность и открытость взглядов, гордыни светлой мощь, самозабвенное служение правде, людям и добру, высоких чувств невысказанный вздох и ненависть глухую к компромиссам...
   Ну, а о главном — самом главном в нем — словами нашими, хоть и заимствованными из лексики его, сказать совсем непросто. Здесь нужно, чтобы говорило сердце: ему лишь одному и внятно все и зримо (и если я пишу об этом, то мне диктует именно оно).
   Возьмем любой набор простых, обычных слов. Нет, кажется, в них ничего такого, что б отвергало иль, напротив, поражало вниманье, сердце наше наповал. Но они содержат мысль (слова ли то, что мысли не содержит?), и злобу дня, и модные проблемы. В них есть упругий ритм и рифма не грешит — все есть (способностей не занимать нам!) Поэты-песенники, былинники и просто скоморохи, прапрапредки сегодняшних актеров — всем этим Русь со глубины веков и славна и полна. И это — так. Иначе б не было ни русской песни, ни действ пещных, ни прочих добрых игр: Ивана же Купала, и масленица с ним, и Рождество Христово — из ярких, сочных праздников народных перекочевали б в серое ничто. И не было бы «Слова о полку Игореве» — этой нашей «первой печки», от которой «танцуем мы вприсядку и всерьез...»
   Все есть...
   И вместе с тем порой неловкость чувствуешь, услыша складный и красивый тот набор и слов простых и звуков умных. Пусть не всегда бывает так, но, в общем-то — увы! — бывает; и много реже бывает все наоборот. А чаще: «Не то... не то...»; иль вы не в духе нынче: кого-то вроде жаль; и неудобно почему-то; как если бы вы вспомнили поступок свой дурной или нелепый — и краскою стыда вас обожгло до вздоха. «Не за себя ли?» — искренне все силимся спросить. Не знаю, может быть, и за себя (так — легче).
   Исчерпывающе простых ответов нет.
   Канон хрестоматийный отметая, берешь его, листаешь...
   Примерно тот же слов набор, что прежде: обычных и простых, но только — только! — расставленных в иную мысль и место — и льющихся по-своему! Все разом освещается, живет и дышит поэзии Божеством. Без потуг, без схваток родовых течет музыка слов и чувств, и мыслей — и ты уже захвачен ими и пьешь живой родник, как путник, наконец дошедший до влажного оазиса в пустыне, как хорошо, и просто, и полно.
 
Небрежный плод моих забав,
Бессониц, легких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.
 
   Какая легкость и какая стройность!
 
Ты, Моцарт, бог...
 
   Так у него Сальери говорит.
   Так мы, живущие сегодня, из поколенья в поколенье, поем поэзию его и славим память «печальную и светлую» о нем самом.
 
   1973 г.

«БЕРЕГИСЬ АВТОМОБИЛЯ»

   Браться за работу над образом Юрия Деточкина было соблазнительно в силу необычности этого характера и его поступков, но одновременно и тревожно. Что это — трагикомическая роль? Не скрою, после князя Мышкина, Куликова в «Девяти днях одного года» и Гамлета хотелось шагнуть в область нового, но что там, в том мире смеха и слез? Вдруг будешь не только скучным, не только смешным, но, самое страшное, неживым, неестественным? Вдруг в погоне за жанром, комедией, в старании быть обязательно смешным потеряешь главное — человека? Я четко понимал, что в подобном материале — это провал. Много раньше, в театре, я довольно часто играл всяческих комедийных мальчишек, и это вроде бы получалось. Но то совсем иное, то был юмор представления, эксцентрики, юмор острых театральных мизансцен, движений и каких-то актерских, да и режиссерских выдумок, «штучек-дрючек» — так в нашей среде принято называть такое.
   В кино же, а особенно в таком образе, как Деточкин, подобный юмор был невозможен. Он худо сказался бы не только на образе, но просто пагубно и на самой идее фильма. А кроме того, сама фигура Деточкина в сценарном прочтении не только не находила во мне симпатии, но казалась чудовищно неправдоподобным вымыслом.
   — Где же это он брал такую уйму свободного времени, счастливец? Работая в страховой конторе, он еще должен был выслеживать жуликов, включать их в своеобразную картотеку, затем красть автомобили и сбывать их в других городах, возвращаться обратно, оформлять «документацию», связанную с только что завершенной командировкой, и через какое-то время все то же самое и сначала.
   Его поступки представлялись мне спорными настолько, что, прочтя повесть, я не понимал, как можно или, вернее, как должно воплощать этого чудака, чтобы кинематографическое изложение сюжета не носило характер анекдота, хорошо рассказанного, но все же анекдота. Герой с такими-то поступками? Явное комикование. Пугало все, особенно жанровость, плотность ее, граничащая с чрезмерностью.
   В кино, так же как и в жизни, — то, что одних настораживает и пугает, других радует и вдохновляет. Этим другим впоследствии оказался сам режиссер Эльдар Рязанов. Между нами довольно часто можно было услышать такое:
   Актер. Но, позвольте, как же это так, это же неправда...
   Режиссер (он же и соавтор сценария). О, это прекрасно! Только вчера со мной был аналогичный случай. Иду я...
   Актер. Прости, пожалуйста, ну а этот эпизод? Это уж явное выдрючивание, выкаблучивание, этакое «давайте посмешим...»
   Режиссер (тонко чувствующий природу смешного). О, это так грустно, плакать хочется...
   Актер (наконец-то нашел в сценарии смешной кусочек текста и даже хихикнул вслух). Вот разве только это место —действительно, смешно и мило.
   Режиссер. Его не будет, оно выброшено.
 
   Короче говоря, сомнения одолевали меня. Но посомневаться, подумать, разобраться, где я прав, а где мною руководили предвзятость или обычное незнание, мне не удалось. Очень уж был силен напор со стороны съемочной группы. Телеграммы шли одна за другой. «Выделите три дня приезда Москву кинопробы Деточкина. Рязанов». Снимаясь в фильме «На одной планете», я не мог никуда ехать, и тогда съемочная группа во главе с Рязановым прикатила в Ленинград. В фильме «На одной планете» я душой и сердцем ушел в работу над образом Владимира Ильича Ленина. Создание этого образа требовало напряжения, сил, всего меня безраздельно и ежечасно (вместе с гримом мой рабочий день составлял тринадцать-четырнадцать часов). Мысли мои и воля были там, и появление съемочной группы Рязанова в тот напряженный период в Ленинграде было как гром среди бела дня. Во время войны это было бы похоже на высадку десанта. Я долго отказывался сниматься в кинопробе, ссылаясь на обычную человеческую усталость, но этому никто не внял. А еще говорят «человек человеку — друг, товарищ и брат»...
   Их было восемь человек — режиссер, два оператора, художник по костюмам, гример, ассистент оператора, ассистент режиссера и директор картины. Все они приехали в Ленинград, чтобы снять со мной кинопробу — только за этим. И мне пришлось покориться. Измученный после трудоемких рабочих смен, я что-то такое изображал на съемке. И ожидать чего-нибудь сносного от подобного мероприятия было бы явным самообольщением. Но тем не менее Эльдар Александрович заявил, что поиск характера направлен точно к сути образа и что он уже просто видит, как все будет хорошо и здорово. Группа сняла пробы и уехала. И из Москвы днями позже посыпались оптимистические звонки о необыкновенно удачных пробах, о том, что характер в основном найден и что можно и должно двигаться дальше. Я в Ленинграде недоумевал. Группа в Москве ликовала. Все было, как в кино. Но вскоре пошли больничные листы. Врач бесстрастно произносил непонятное слово гипотония, ощущение же вполне определенное, мерзкое — тяжелая голова, вялость и боль в висках от малейшего движения.
   И в группе «На одной планете» наступил простой. Я понимал, что это надолго, и счел разумным и честным отказаться от роли Деточкина, послав об этом телеграмму на «Мосфильм». Сам же уехал за сто километров от Ленинграда, на дачу, чтобы прийти в себя, отдохнуть, подлечиться.
   Лили дожди. Кругом обложило.
   Была та самая погода, в которую, как говорят, хороший хозяин собаку свою во двор не выпускает. Одиннадцать километров размытой проселочной дороги в сторону от шоссе превратили наш поселок — Горьковскую — в недосягаемый для обычного человека уголок. Ну, разумеется, все это ни в малой степени не могло смутить того, кто сам стихия и бедствие. Поэтому режиссер Рязанов из Москвы до Ленинграда летел самолетом, в Ленинградском аэропорту сел в такси и «приплыл» в Горьковскую. Все легко и просто. И это в ответ на такую миролюбивую и понятную телеграмму: «Москва „Мосфильм“ кинокартина „Берегись автомобиля“, директору Е. Голынскому режиссеру Э. Рязанову. Сожалением сниматься не могу врачи настаивают длительном отдыхе пожалуйста сохраните желание работать вместе другом фильме будущем желаю успеха уважением Смоктуновский».
   Не знаю, но, по-моему, в этой телеграмме довольно трудно вычитать: «Дорогой, приезжай, прилетай, скучаю, жду, целую. Кеша». И тем не менее слышу легкий шепот сына Филиппа: «Папа, вставай, дядя приехал». Чувствовал я себя из рук вон худо, с трудом открыл глаза и онемел от увиденного. Режиссер стоял в проеме двери, весь в черном, с него стекала вода и почему-то шел пар. Он очень хорошо и просто-просто улыбался (это он решил делать, еще «подплывая» к даче). А реальность своего появления и вообще бытия он усугубил фразочкой тоже простой-простой: «Здравствуйте, Кеша!» Так, надо полагать, в далекой древности появлялись и обращались к народу добрые святые.
   — ??!!
   Вопросительные, восклицательные и всякие другие, не менее удивительные знаки, которые еще не успело придумать надеющееся на справедливость и такт наивное человечество.
   — Ну, что ты вытаращился на меня? Это я, Эльдар. Вчера у нас в группе был твой Жженов и рассказал, как до тебя добраться.
   Глядя на меня, он постепенно стал осознавать, что человеку, уставившемуся в одну точку тяжелым взглядом, совсем не до гостей, не до шуток, и уж если это происходит, то говорили бы поспокойнее да потише, и это одно уж было бы благо. Вообще должен сказать, что он хотя и режиссер, но человек довольно добрый и наблюдательный, так что увидеть ему все это было не так уж трудно. Придя наконец в себя, я понял, что сын ошибся: приехал никакой не «дядя» и совсем не режиссер, а обычный Дед Мороз. И чем невероятней было его появление в столь неурочный час, тем щедрее сыпались его «подарки»:
   — Будешь отдыхать ровно столько, сколько понадобится: месяц — месяц, полтора — полтора. Хочешь быть вместе с семьей — снимем дачу под Москвой, будь с семьей. Не хочешь сниматься в Москве, трудно тебе, врачи у тебя здесь? — хорошо, будем снимать натуру здесь, под Ленинградом. Приезжали же мы сюда для кинопроб, хотя это было нелегко, приедем и для съемок. На съемках неотлучно будет присутствовать врач — говори, какой нужен?
   Вошла Соломка (это моя жена). Узнав, зачем пожаловал гость, она, накрывая на стол, недружелюбно молчала. Ей важно было, чтоб я вылечился, отдохнул, а не впрягался в новую работу, не завершив старой. Режиссер продолжал сыпать из рога изобилия, все время разворачиваясь в ее сторону: он чувствовал ее недоброжелательность и ему важно было сломить ее.
   — Прикрепим человека, который помогал бы вам по дому, мало — двух. Вы напрасно машете — у нас есть возможность...
   Жена то входила, то выходила, а режиссер, сидя в центре комнаты на обычном табурете, завершил полный оборот и пошел на вторые 360 градусов. Несмотря на свою тучность, он довольно легко вращался.
   — Мы создадим вам «голливудские условия». — Он так и сказал: «голливудские условия».
   Температура у меня упала вместе с давлением. Я не совсем, правда, понимал, что он подразумевал под «голливудскими условиями», но позже, уже во время съемок, когда отсутствовал буфет, или назначали ночные смены, в которых не было никакой необходимости, или снимали в выходные дни, в субботу и воскресенье, или просто-напросто отказывала съемочная аппаратура, — все в группе знали, что это вызвано «голливудскими условиями», никто не роптал, все были рады проявить интернациональную солидарность с несчастными заокеанскими кинематографистами. Мы ведь все так хорошо воспитаны в духе интернационализма!
   В ответ на все эти посулы жена продолжала упорно молчать. Режиссер, несколько побледнев, но все так же вращаясь, вдохновенно продолжал, адресуясь теперь уже только к ней. Он понял, у кого в нашей семье волевое начало. Вообще он дока, этот режиссер Рязанов. К тому же он получил довольно полную информацию обо всем и вся от нашего доброго друга Георгия Жженова, который вот уже четверть века, с 1946 года, пользуется нашей любовью и доверием. И лишь неделю назад он был здесь, у нас на даче, кстати, по заданию этого же режиссера Э. Рязанова.
   — Облюбуем здесь, под Ленинградом, какое-нибудь шоссе и днем будем снимать, а вечером будем приезжать и копаться в земле. Это так отвлекает, правда ведь?
   Соломка продолжала хлопоты по дому. Когда же Рязанов совершил пять или шесть оборотов, я поймал себя на мысли, что не столько слушаю, сколько смотрю на то, как ему неловко, должно быть, на обычном табурете, а вертящегося стула у нас на даче нет.
   — У нас на даче, к сожалению, нет... извини... — неожиданно высказал я свою мысль вслух, разбивая «маниловские» излияния режиссера.
   Не дав мне закончить, он взревел:
   — Чего нет? Земли? Навезем! У нас будут три-четыре грузовые машины — все в нашем распоряжении! А хотите, мы устроим у вас на участке субботник или, лучше, воскресник, а?