Она. Нет-нет увольте, я не могу позволить себе цинизм рекламировать то, что в рекламе не нуждается. Его читает и боготворит весь мир!
   Он. И уволим, не беспокойтесь, все в свое время, а читают потому, что на этом самом Западе именно такими-то и хотят нас представить: видеть нас уродами, не способными постоять за себя, воспитать нового человека, построить свою жизнь, выстоять в борьбе.
   Ее повышенная эмоциональность выглядела средством защитить нечто обладающее сомнительными достоинствами. Это в то время, когда творческое наследие Достоевского проверено временем, стало неотъемлемым достоянием мировой культуры, нашего национального самосознания, основой духовного мироздания одного из великих народов, который может себе позволить щедро делиться со всем человечеством своим всечеловеческим. «Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?» — говорил Достоевский в речи о Пушкине, подтвердив это собственной судьбой.
   ...И совсем уже не хотелось выслушивать притянутую вульгарную социологию, за которой невозможно было не слышать лжегражданственности, замешанной на неумении отличить Достоевского от наносного — достоевщины. А она никоим образом не относится и не может относиться к писателю. Как ничего общего не имеет Антон Павлович со скучной и нудной чеховщиной, которая довольно долгое время заполняла театральные подмостки России. Может, с моей стороны тоже самонадеянно заявлять так, но опыт, трудный опыт обстоятельной работы над двумя романами Достоевского, право же, позволяет если не обобщить, то просто высказать, что уже есть: сила светлого начала в Достоевском столь непомерна, аккумулировала столь мощный заряд стремления к доброму, что это может ослепить и порой ослепляет не выдержавших этого яркого потока стремлений; нужна адаптация. На солнце легче смотреть через темные очки. Но, привыкнув, победив первый момент непривычного ослепления, узришь здоровое, доброе начало, борющееся с болью, болезненностью и мраком.
   Может, то другая крайность, но мне представляется: сам Федор Достоевский, его труды призывают противостоять достоевщине.
   Наше актерское самомнение поистине безгранично, и в этом мы уступаем, пожалуй, лишь отдельным сценаристам и, безусловно, едва ли не всегда, кинорежиссерам. Только здесь мы смущенно можем стоять в сторонке, наблюдая за ошеломляющими аттракционами-рецидивами препарирования великих: Шекспира, Толстого, Чехова. Просто диву даешься... Неужто последуют еще? Что греха таить, мы тоже очертя голову беремся порой за то, кое к чему и на расстояние не должны бы подходить, если б мы реально оценивали свои возможности.
   Телефон из далекой Москвы донес усталый голос режиссера, друга:
   — Приезжай, дорогой. Попытаемся осилить...
   До меня доходили слухи, что он начал подбор исполнителей для «Преступления и наказания». Я не задумывался, не стар ли я для Раскольникова. Раз это не смущает режиссера — пожалуйста. Мыслями и сердцем уже давно готов для финальной сцены этого юного героя.
   Слышимость была недурной, спутать я не мог; режиссер спросил:
   — Кто тебе больше по душе?
   — Ну как — кто?!
   — Что ж ты мычишь там? Порфирий или Свидригайлов?
   Я даже мычать-то был не в состоянии. Поделом тебе, старый лапоть.
   ...Казалось бы, по тем изведанным путям-дорогам, по которым мне привелось пройти в предыдущих работах, я должен был бы остановиться на Свидригайлове, коль скоро позволен выбор. Так ведь нет же, хотелось нового, неизведанного, едва ли посильного. Актерский эгоизм и самоуверенность не знают пределов.
   И как ответ и предупреждение касательно моего выбора был случай: в комнате съемочной группы всюду по стенам были развешаны эскизы персонажей «Преступления и наказания». Тонко знающий и, главное, тонко чувствующий материал, художник по костюмам демонстрировал одежду персонажей, но не это привлекло мое внимание, а то, что каждый персонаж был изображен, написан в яви своего характера, с точным выделением особенностей психологии каждого, вплоть до самых эпизодических лиц. По понятным причинам я рыскал взглядом по стенам, отыскивая Порфирия Петровича. Там были все...
   — А где же он?
   — Ничего не получилось, как ни старалась. Будто студень, мокрое мыло, ускользает, невозможно уцепить, задержать.
   Казалось, что может быть проще — ведь все написано, написано столь ярко, до предметности... И только потом, когда начали репетировать, я понял всю опрометчивость своего выбора и тщетность представления в конкретности этого лица, его оплывающей изменчивости. Как ни бились мы вместе с режиссером Львом Кулиджановым, выискивая контрастные ритмы, которые так легко предлагал Достоевский в этом образе, увы, выявить их я не смог. И как мне представляется сейчас, они в своей неровности выявления и широте выброса доступны кому-то сверхъестественному. Дьявольские ритмы!
   И мы исподволь, сами того не ощущая, уклонились преимущественно к логическому началу Порфирия. Оно в нем есть, безусловно, но не в той степени, в какой Достоевский прослеживает Человеческое в каждом персонаже — его особенности, его характер, его привычки, его мироощущение, его самобытность. Но в том-то и сложность образа Порфирия, что его самобытность — в переливчатости, это разоружило Раскольникова, тщательно подготовившегося к борьбе со следствием, но отнюдь не ожидавшего встретить в следователе такого человека, который говорит ему: «Ведь общего-то случая-с, того самого, на который все юридические формы и правила примерены и с которого они рассчитаны и в книжке записаны, вовсе не существует-с, потому самому, что всякое дело, всякое хоть, например, преступление, как только оно случится в действительности, тотчас же и обращается в совершенно частный случай-с...»
   И не странно ли, что следователь, который призван профессиональностью, законом лишь изобличить, поймать, изолировать, тут старается натолкнуть на пути возрождения, раскаяния, то есть обращается к совести? Не поборник ли это светлого начала? Не того ли самого добиваются Соня и ее любовь к Раскольникову?
   Достоевский преподал прекрасный урок: не профессиональная принадлежность, не повседневная функция важны в выявлении сути характера, но прежде всего, и только, душевная самобытность — человеческое в человеке.
   ...Как бы я ни формулировал влияние Достоевского на мои работы и как бы неумело я ни говорил о своем отношении к его творчеству, и влияние и поклонение мои есть, и пока они есть — я богат. Что ни произойдет потом, огромная полоса жизни, освещенная его героями, останется незыблемой, светлой полосой жизни, к которой постоянно будешь возвращаться памятью и сердцем, как возвращаются к самому дорогому, что у тебя было.
   И я счастлив оттого, что не только не одинок, а просто разделяю общую любовь всего просветленного Достоевским человечества.

ДНИ ОСЕНИ

   1 октября 1973 года.
 
   Утро предпоследнего спектакля Малого театра «Царь Федор Иоаннович» в Ленинграде. Мой довольно просторный для одноместного номер в гостинице с окнами во двор то утопал в неожиданном тепле осеннего солнца, то погружался вдруг в неуютную серость утренних сумерек. Смена этой световой тональности была резкой и неприятной. Похоже, что светило за окном изо всех сил старалось привлечь к себе внимание назойливым подмигиванием. Приподнял занавесь на окне: солнце пронизывало мчащиеся над крышами огромные клочья тумана, в который ночью был укутан северный город.
   Вставать не хотелось. Ощущение бремени вечернего спектакля странно уживалось с радостью, что их осталось только два — сегодня и послезавтра. Как худо, что незавершенную работу нужно подавать как готовую. А я только-только начал ощущать, куда нужно направить себя в этой махине. Ну, правда, это всего лишь одиннадцатый или двенадцатый спектакль, и если учесть, что по «Федору» не было ни одного прогона, то и эти оставшиеся спектакли в Ленинграде можно причислить к прогонам на зрителе.
   Какое-то непонятное состояние: хорошо и пусто до тоски. Еще было немного времени оставаться в постели. О, опять стало темно, впору хоть свет зажигай... На задернутом светлом занавесе с подоконника пробивался красный цвет гвоздик, нежный дар ленинградцев. На тумбочке у кровати тоже цветы... Мои друзья упорно продолжают провожать меня после спектаклей до гостиницы. В общем-то, это было бы недурно, если б не усталость, да еще иногда к нашей дружной ватаге по ходу присоединяются «новенькие» и порой задают такие ненужные, глупые вопросы, что сразу же ловишь себя на мысли: нет, надо будет все же воспользоваться машиной, которая после каждого спектакля терпеливо ждет меня у подъезда театра... Красное размытое пятно на белом тюле. Красиво и страшно. Знаешь, что цветы... но все время почему-то думаешь, что напоминает кровь. Солнце опять проглянуло, вырисовав четкий красный силуэт гвоздик. Вот так-то лучше — это не вызовет ни тяжелых, ни дурных ассоциаций. Это гвоздики, цветы.
   Вспомнились дети. Как они там? Филипп очень худой, плохо провел лето, не закалился, мало купался, много раз уезжал с дачи в город, надолго оставаясь там. Говорит, был у друзей. Что они там делали, чем были заняты — Бог их знает. Надеюсь на лучшее.
   Да что же это такое... общее, недурное настроение исподволь упорно подтачивалось чем-то, от чего хотелось побыстрее уйти, не думать, не осознавать. Хотелось снова заснуть, чтобы предотвратить приход этой вползающей тоски, готовой вот-вот обернуться конкретным, разящим горем. Что такое? Даже задохнулся. Неужто от того, что непривычно долго валяюсь в постели? Должен же когда-то и отдыхать. Перевернувшись со спины на бок, стараюсь отогнать ощущение из давно прошедшего детства. Было ли вообще оно, это самое детство? А может, это только лишь кажется? Нет, вроде было. И радостное, но с темными родимыми пятнами тоски. И вдруг все вспомнилось.
   Дядя Вася, муж моей тетки Нади, подарил мне свой велосипед. Велосипед большой, хорошо смазанный и очень легкий на ходу, хотя и старый. Дядя Вася работал механиком на старом базаре в Красноярске, в церкви с поверженными крестами и с проросшими молодыми тополями на крыше. Он что-то варил автогеном, разбирал и смазывал какие-то моторы и, судя по тому, как был легок подаренный им велосипед, знал во всем этом толк. Всем был хорош новоявленный друг нашей улицы, кроме одного: он был велик, и приходилось пользоваться им, стоя на педалях, скособочившись и просунув одну ногу с доброй половиной торса под раму. О легкости управления этим великаном в ту давнюю пору детства сейчас, наверное, можно говорить, даже спорить, но тогда — тогда это была радость невероятная. Первое ощущение скорости, управления техническим аппаратом, поглощающим большие расстояния города, как казалось тогда. Предмет такой зависти всей детворы улицы, что и не выговорить. И пока я выстаивал очередь за хлебом, велосипед угнали. Радость ушла, ее убили. Детский организм как мог боролся с этим нахлынувшим горем.
   Мне снились сны, полные ликующего счастья, снилось, что никогда не замышлялось это зло. И стоило лишь завернуть за угол, как я весь буквально тонул в отсветах и бликах, лучах и сияниях, исходящих от прислоненного к белой стене церкви моего старого друга, который каким-то удивительным образом превратился в хрустально прозрачный, отливающий новизной и свежестью велосипед. Это было полное счастье.
   За ним следовало пробуждение.
   На меня действительно светило солнце, было утро, обещающее добрый светлый день... Но отчего так тоскливо, отчего хотелось опять закрыть глаза, уснуть?.. Да... Это... там, у белой каменной стены старой церкви его уж никогда не будет больше. Никогда.
   Гнетущее чувство потери, невосполнимости теперь, по прошествии более сорока лет, нахлынуло вдруг и плотно обволокло всего, как терпкой теплой ватой. Стало трудно дышать. Поспешно вскочив, стоял, недоумевая, почему это все вдруг теперь. Спектакль? Федор? Ленинградцы, видевшие меня в мудром Достоевском... И отношение их к «Федору»? Может быть, это? Но я уже давно убедил себя не вламываться в открытую дверь. Полгода назад, во время одной репетиции, когда стало уже совсем ясно, что спектакль не получается, я сам сознавался в своей полной творческой немощи, пытаясь подобной хитростью заставить артистов, у которых, на мое разумение, уж совсем было худо, отказаться от своих ролей. Настаивал на горьком, но честном и высоком шаге — закрыть все это безобразие, списать за счет требовательности, творческого подхода к теме и тем самым сохранить доброе имя старому Малому театру. Спектакль не получился так, как того требует время, сегодняшний, выросший и высокообразованный зритель, перед которым мы, разумеется, всегда в долгу. Так будем же и впрямь верны этой обязанности быть достойными внимания такого зрителя и не станем довольствоваться показом жалких полумер и полумыслей.
   Борис Иванович Равенских меньше всего ожидал такого откровенного выплеска. Для него был важен лишь процесс режиссирования, он настолько был увлечен им, что перестал замечать то, что понятно было непосвященному. Он переработал. Но, впрочем, так же, как переработал и я, и рассчитывать на сострадание и жалость ко мне моих зрителей я не только не хотел, но и не мог. Это было бы полным падением, провалом, позором. Я высказал все, что думаю об этой затее, о себе, о режиссуре, о товарищах в трагическом этом походе. Наступила тишина. Товарищи молчали, и это не было согласием, увы... Борис Иванович на некоторое время тоже онемел от неожиданности, но, впрочем, довольно быстро пришел в себя, а по лицу его было видно, что принято какое-то конкретное решение.
   — Да, закроем, конечно, но закроем двадцать третьего, прогоним раз и закроем. Тогда уж совершенно будет видно, что не получилось. Без прогона нечем будет мотивировать.
   Спектакль давно идет и в Киеве и в Ленинграде... и каждый спектакль я все больше и больше убеждаюсь в своей правоте. Успокоенности, однако, это не принесло. Но то, что сегодня вдруг пришло и захватило всего, — совсем иное. Здесь не спектакль, и не игра. Здесь жизнь взахлеб и смерть, как памятник в веках. Я вспомнил, я вспомнил все...
   ...Звонок с предложением был неожиданным, а само предложение невероятным — это не могло не быть шуткой, розыгрышем. Я это понял сразу. И разговаривал лишь с тем, что вскоре, наконец, последует признание самого автора этой развеселой выдумки или, может быть, по голосу удастся узнать столь неумного остряка. Времени же свободного для подобных занятий не было и, не скрывая досады, но пока еще все спокойно ответил:
   — Ну, довольно валять дурака, выдумайте что-нибудь поумнее. Я хохочу, смеюсь, улыбаюсь. Все в порядке. Будем считать, что вы своего достигли, и довольно. Что вам надо и кто вы, в конце концов?
   Полное молчание. Хоть трубку рукой собеседник не закрыл, никакого шепота с партнерами по этому глупому заговору. Ни смеха, ровное дыхание. Ничего не понимаю. И только через зависшую минуту тишины опять тот же с худо сделанным акцентом женский голос, с сожалением:
   — Вы так быстро и много сказали, что я не поняла — можете вы лететь или нельзя.
   — Могу, могу! И я могу, и вы можете, сейчас все всё могут. — И бросил трубку. Надоело.
   Через мгновение звонок и тот голос, но только радостный:
   — Извините, нас разбили. Как хорошо, что вы согласились, спасибо. Значит, я сообщаю, что вы будете прилетать. Это крайне важно. Нужно будет заранее говорить с департаментом в Сантьяго-де-Чили. А господин Славнов здесь, в Москве, уже понимает... знает. Пожалуйста, пишите мой телефон для связи обратно... Как я рада, что вы нашли согласие. Алло, вы слушаете? Алло!
   — Да, да...
   — Пишите: 4-49-02-61. Гарсиа.
   — ...Что, так можно и просить?
   — Да, Гарсиа — это я. Делаю визы в посольстве... консул...
   — Простите, синьора Гарсиа, а почему именно меня — здесь не могло быть никакой ошибки? У меня телефон плохо работал и я не совсем расслышал... — начал было сочинять я, стараясь выкрутиться из нелепости, начиная и взаправду волноваться.
   — Да? Ах так!.. Подождите, я сейчас, я повторю. Теперь слышно? — продолжал после зуммера «занято» тот же неутомимый женский голос. — Отлично! Наш новый президент Альенде очень любит Шекспира. Здесь все очень просто. Фильм «Гамлет» широко известен в Чили. Он его смотрел. Его друг, некто Флер, сочувствующая Народному единству, демонстрировала долго этот ваш фильм. И он в частной беседе говорил ей, что вы прекрасный актер.
   «Прекрасный актер... Нет, вроде все правильно — речь обо мне», — сыронизировал я про себя.
   — И теперь она очень просит приехать вас, говоря, что для Альенде будет очень большая радость, сюрприз.
   Все это выглядело совсем неправдоподобным, но голос был серьезен, прост и совсем, видимо, не понимал ни моего сомнения, ни моего настроя обратить все это в уже кем-то ранее, как мне казалось, навязанную мне шутку. Прямо снег на голову... Несколько ошалело и довольно долго соображал — что же теперь делать, принимать это все как данность или... У меня был телефон Славнова Александра Александровича, ведавшего отделом внешних сношений в Госкомитете по кинематографии, и, обрадовавшись этому как исходу, я позвонил туда. Было занято.
   Опять и опять набирал я номер комитета, но там кто-то сел на телефон и не собирался, как видно, уступать его кому-нибудь другому. Совершенно потеряв надежду дозвониться и загадав, что делаю это самый последний раз, я поднял трубку и без всяких звонков вдруг услышал вроде знакомый баритон:
   — Иннокентий?
   — Я!
   — Ну, брат, ты и разговариваешь! Все утро звоню, и все занято. С кем это ты так? Это Виталий, из комитета.
   — О, а я вам звоню.
   — Кому?
   — Секретарю Славнова.
   — Так я отсюда и говорю с тобой... Фантастика... Слушай, мы получили из Чили запрос, сможешь ли ты прилететь на церемонию вступления Альенде на пост президента. Туда слетаются со всех концов земли. Из деятелей культуры они почему-то просят тебя. Нам бы очень хотелось, чтобы ты был там. Как у тебя со временем?
   Вот те на! Ну и ну! А у Николая Васильевича Гоголя есть еще и такое: «...французский посланник, немецкий посланник и я».
   Все оказалось значительно серьезнее, значимее, чем это представлялось полутора часами раньше. Выяснили сроки возможного моего свободного времени, для этого сдвинули и уплотнили мою занятость и стали ждать, когда, наконец, будет подтверждена точная дата торжественной церемонии вступления Сальвадора Альенде. Выяснилось, что и время остается свободным, и документы оформлены, и даже установлено, какой будет погода в это время в Сантьяго, и что, исходя из этого, надо брать с собой из вещей, и зарезервировали места на всем протяжении полета, и чуть ли не каждую неделю мы созванивались с милой синьорой Гарсиа, оказавшейся тонким, интеллигентным человеком, влюбленным в русскую классическую музыку. О Скрябине и Мусоргском она могла говорить и говорила много дольше, чем позволяло время занятого человека. Все было за то, чтобы быть там, в Чили. И только внезапное обострение болезни глаз не позволило мне присутствовать при этом высоком акте воли народа Чили. Было грустно и оттого, что заболел и опять нужно будет травить себя лекарствами, и оттого, что неизвестно, когда в другой раз представится такая редкая возможность, да и представится ли вообще когда-нибудь. Жизнь катила своим путем. Много времени спустя я видел хронику с торжественно серьезным Альенде, опоясанным лентой президента Чили. Слышал его спокойный голос и был тихо рад, что есть такие люди на земле, есть народ такой, дерзающий и гордый.
   Этим и могло бы закончиться все то неожиданное и непривычное в моей жизни, что так щедро, обнадеживающе пообещал тот утренний звонок из посольства Чили. Продолжение ну никак не ожидалось. Я работал и лечился. Много времени забирали быт, дом, друзья, росли дети, а с ними и заботы. А Чили совсем забылось.
   И уже не знаю почему, но каким-то периферийным уголком памяти, а может быть сердца, удерживалось сожаление о несостоявшейся встрече с той пробудившейся незнакомой страной где-то там, на Американском континенте, должно быть, это еще и потому, что помимо радости, связанной с получением в Чили приза лучшего иностранного актера года (о чем мне сказала госпожа Гарсиа), во мне едва ли не впервые начало вдруг теплиться и крепнуть сознание не только необходимости моих работ, но их доброго влияния на окружающих. А это уже само по себе немало. Если быть судьей в споре скромности с актерским эгоизмом в самом себе (как тот, так и другой — не лучшие помощники актера), то я предпочту все же последнее, как ступень, основу для голода, азарта желания творить, искать, рисковать и пробовать.
   Я уже давно заметил, что как только работа идет валом, косяком и нет, кажется, никаких возможностей для встреч, вояжей и представительствования, именно в это время почему-то зарубежные фирмы проката очень хотят видеть меня у себя на премьерах моих фильмов или устраивают Неделю советского фильма, где добрая половина фильмов — с моим участием. Именно в такой момент пик я и оказался в Чили после первой неудавшейся попытки.
   В это время в Чили шли выборы в местные органы власти. Страна бурлила, была взволнована. Стены домов, заборы, трамваи, троллейбусы, витрины частных и государственных магазинов, даже асфальт пестрели надписями «Голосуйте за родину! Голосуйте за свободу! Голосуйте за кандидатов Народного единства!» Всюду висели портреты кандидатов различных направлений, партий. На одних портретах кандидаты были строги и серьезны. Другие, словно их фотографировали врасплох, смотрели на вас испуганно. Третьи дарили улыбки. Были портреты, которые ничего не выражали. Они просто скучно висели, как бы говоря: мы здесь ни при чем. Я наблюдал, как группа уже немолодых людей с рулоном «своих» кандидатов заклеивала ими «противников». А через некоторое время того же примерно возраста люди, но из другой, по-видимому, партии широкой кистью черной краской накрест перечеркивали свежие портреты, а какому-то холеному лицу пририсовали огромные усы с редкой бородкой Дон-Кихота и вывели круглые глаза, похожие на оправу очков без стекол. И когда все это закончили, отойдя в сторону, любовались проделанным и хохотали от души.
   В посольстве нас предупредили, чтобы мы не очень-то говорили по-русски, как, впрочем, и по-английски, и вообще держались бы осторожней и подальше, особняком, от люда, занятого предвыборной кампанией. Я испытывал неудобство односторонней связи — видеть, все слышать, хотеть и ничего не сметь: ни говорить, ни делать.
   Предупреждение наших друзей не было необоснованным. Отнюдь. Всюду можно было увидеть шагающих по двое — по трое военных и полицейские патрули. Машины городской полиции с яркими мигалками на крышах медленно плыли по запруженным народом улицам. В них сидели мужчины, и по их лицам было видно, что заняты они были далеко не праздничным делом. По всем каналам телевидения было только одно: «Голосуйте, голосуйте, голосуйте!» Причем, едва только заканчивалось эмоциональное выступление одного представителя, как эта же самая программа, из другой лишь студии, начинала передавать не менее эмоциональное выступление представителя противоборствующих сил, который начинал примерно так: «Вы только что видели и слышали, сколько пообещал вам синьор такой-то. Излишне говорить, что все это демагогия, ложь, неправда, это вы и сами поняли отлично, и я не стану на этом задерживаться. Я только хотел обратить ваше внимание на ту красивую обертку, ширму, за которой он прятал истинное лицо, интересы тех, которые его прислали говорить это. Я призываю вас голосовать за свободу, за право жить, говорить, за право оставаться людьми. Остались считанные часы. Никто не спасет Чили, кроме вас самих. Я предлагаю вам голосовать за вас, за ваших детей, за будущее нашей родины, за Чили!»
   В общем, недостатка в высоких словах и выражениях не было.
   После ночного перелета через Атлантику и трудного первого дня в незнакомой стране мы ехали по какой-то очень широкой улице Сантьяго и тихо разговаривали. Шли в общем потоке машин. Было душно. День был на исходе. Было бездумно и хорошо за уютной предупредительной заботой сотрудника из нашего посольства и представителя Совэкспортфильма, прилетевшего вместе со мной, который работал здесь довольно долго двумя годами раньше. Из машины, идущей несколько впереди, в соседнем с нами левом ряду, время от времени выбрасывали листовки нежно-желтого цвета, и они неровным веером разлетались в разные стороны, пара из них на короткое время задержалась на переднем стекле нашей машины и, вспорхнув, затем исчезла где-то за нами.
   — Сейчас мы узнаем, к чему они нас призывают, — сказал наш водитель, высунув из машины руку и стараясь на лету поймать порхающего в воздухе «агитатора».
   Внезапный вой взревевшего мотора, истерический визг тормозов — и низкая спортивная машина справа от нас буквально ринулась наперерез той, мирно выбрасывающей свои прокламации. В одно мгновение встала впереди впритык, лишая ее возможности какого-либо маневра. Четыре молодых человека, находившихся в этой открытой машине, устроили буквально бумажный фейерверк из листовок. Казалось, этому не будет конца. Это было нашествие, извержение. Нужно было видеть лица этих четырех. Они мне не понравились.
   Две машины, идущие одна за другой, выявляли два непримиримых, противоположных мира, готовых, казалось, ценой жизни отстаивать свои взгляды, а может быть, и саму жизнь. Это было непривычно до ощущения какого-то страха. И чтобы скрыть эту свою неловкость, я потихоньку, неуклюже что-то замурлыкал. Товарищ из посольства понял мое состояние и успокаивающе сказал: