— Ты не очень бы торчал тут... видишь, место здесь самое такое... — Из глубины двора шел солдат, кого я двумя часами раньше допек своими выспрашиваниями. Он хоть никак и не выделил слово торчал, тем не менее прозвучало оно не очень уважительно. Уж не узнал ли он меня? Но, поразмыслив хорошенько, понял, что ошибся: во-первых, если бы он заподозрил, что это я, уж наверное, как-то оценивающе взглянул бы на меня — кто же это не давал ему покоя ночью? — и, уж конечно, не заботился бы обо мне теперь, а во-вторых, он тогда в темноте почти и не смотрел в мою сторону и узнать он меня мог только по голосу. Опасаясь, как бы не напомнить ему о себе и своей приставучести и опять не возбудить в нем неприязнь, затаясь и опустив голову я собрался было отойти к углу маленького амбара. В этот момент он хотел было что-то сказать и совсем не вдогонку, а прямо мне и в лицо — я видел это, но он, должно быть, передумал. И совсем не лучше меня, а таким же столбом остался торчать между амбарами. Поразительно — в том мгновении было что-то... Я знал, почему он стоял там, и даже знал, что собирался сказать мне. Бывают минуты, когда наверное знаешь, какие мысли сейчас начнет высказывать тебе твой собеседник. Расхождение лишь в словах, но мысли — точно. Та минута была именно такой, и не бойся я разоблачить себя перед ним, я и сам бы сказал ему примерно то же самое: «Ничего, пусть видят, что мы живы, что нас еще предостаточно и оттого мы ходим в полный рост, а нет — просто стоим, молчим и в ус не дуем». Мысль эта осталась невысказанной ни им, ни мной, потому что в ней все было неправдой, кем бы она не была сказана. Она не могла что-либо изменить ни в положении, в котором мы оказались, ни в нас самих. И мы молчали, каждый на своем месте: я — подпирал стенку, он — неудачным пугалом торчал у колеса моего соседа справа.
   Да и что говорить: как ни страшна действительность вокруг, но дорога перекрыта, деревня — наша, те, за насыпью, не прут, ночь на исходе, впереди день и жизнь, хоть и через пень-колоду, но катит своими непростыми путями, катит, и мы живы, черт побери, стоим, торчим и подпираем, и что самое поразительное — все еще надеемся. Вот только не достает уверенности, что порядок этот будет долгим, и оттого немного точит сожаление, что тех наших пяти товарищей нет с нами, тогда уж совсем было бы хорошо, славно и прекрасно.
   Но на фронте, видно, такое если и бывает, то страшно редко — вот и мы подпали под эту неумолимую, нехорошую сторону статистики. Меня-то больше всего снедала вероломная скрытность их ухода. Уж такой «тихой сапой» все произошло, что долгое время не покидало ощущение, что все они должны быть где-то здесь, только затаились. Но время шло, а они все не выползали из своего подполья, и становилось больно и все более беспощадно ясно — они ушли. Ну, допустим, этот скоропалительный уход их был необходим — раненые, и один едва ли не безнадежно, и Телегин слаб, необходима помощь, кто спорит, все понятно и правильно, — но, хорошо... а мы-то как же? Какие ни на есть, а тоже, поди, живые из клеток, нервов, видим, слышим, чувствуем и, что смешнее всего, то же самое хотели бы проделывать и впредь. А вот поди ж ты — не всегда сбывается, что хочешь! Отведите раненых и возвращайтесь — речь ведь все-таки идет о жизни вместе с вами отстоявших деревню четырех товарищей.
   Первые приметы утра за неровной размытостью тумана порою приносили с собой надежду увидеть возвращающихся, но туман плыл, превращая идущие тени в темные стены амбаров, и тоска новой холодной волной обдавала душу.
   Время от времени из кювета дороги высовывалась макушка одного из наших дозорных (второй был где-то за деревом — вот, собственно, и все наше могутное войско), он вопрошающе немо глядел в нашу сторону и, не узрев ничего нового, так же тихонько исчезал в своем укрытии. Да и кого спрашивать, о чем? Разве что самих себя, но тогда должно было бы и ответить... этого сделать нам было не дано!
   Из серой мути тумана, как из-за нарисованных облаков в кукольном театре, выдвинулось вдруг темное лицо. Я знал, что он где-то там, но это внезапное явление из-за слившегося с туманом дерева было как бы выдуманным, нарочным, причем придуманным плохо и оттого несколько нелепо-смешным. Все вокруг было слишком иным, страшным, и появление этого «петрушки» было некстати настолько, что, скажи он с какой-нибудь фистулой или писком в голосе, мы бы даже хохотнули, наверное, но солдат спросил до обидного просто, ясно, что напрочь не вязалось с его помятым изнуренным лицом:
   — Будем, нет, что делать?
   — Снимать штаны и бегать! — сердито проворчал мой знакомый, но так, что слышал об этом редком, развеселом аттракционе только я. Этому, должно быть, трудно поверить, но я испытал тогда момент некой радости — оказывается, не я один способен вызвать его раздражение.
   — Я куда тебя просил смотреть? — теперь уже намеренно громко грубым, надорванным голосом нетерпеливого массовика-затейника заорал он на дозорного. — Ну-ка напомни мне — куда?
   — Я смотрю... толку-то что? — И страж исчез за белесой размытостью дерева. До меня вдруг дошло, что я, оказывается, стою рядом с вновь испеченным начальником и, чтобы не накликать на себя гнев, а больше, наверное, из желания показать, что я умею не только торчать, но и быть исполнительным солдатом, почел за благо быстренько спросить:
   — А мне куда смотреть?
   — В жо-о-пу!
   Как видите, ответ был коротким, но совсем уж не по делу. Хотя бы потому, что не считаю, что, упершись взглядом в такое, можно было как-то изменить наше положение к лучшему. Я стоял и ждал, что сейчас разразится скандал в связи с невыполнением приказа... а я, честно говоря, вообще не представлял, как такое могло происходить; может быть, он просто так, к слову решил сказать, хотя лицо было очень серьезным, но он тихо, как-то совсем по-человечески вдруг попросил:
   — В самом деле, ты не стоял бы на одном месте, а там покажись, в другом где месте выползи, высунься... если что заметишь — я здесь, и тоже поползаю, покажусь... поору. Кстати, и поорать было бы не лишним...
   Боже мой, Боже мой! Как же это я просмотрел, совсем... не заметил даже... так ко мне мог обратиться только друг, оказывается, они у меня есть и я им нужен... нужен. Вот сейчас же буду орать... что бы такое дельное придумать? Как он это... здорово... не стал выговаривать меня больше и только как-то вскользь, но все равно не приказал, а попросил меня поорать... Нет — он замечательный такой. Друг! Поймал себя на том, что очень хочу быть похожим на него. И орать буду, как он... Ага, вот: «Эй, вы, что вы там притаились за полотном, дурачье вы этакое... Все, небось, смотрите сюда, а смотреть-то нужно совсем в другое место!» Нет, так не годится, чем же все они там виноваты, что у меня здесь друг появился?
   Непонятный, странный грохот, внезапно появившись, застал нас врасплох. Звук шел откуда-то сверху... нет — от амбара, теперь за нашими спинами!.. Гул быстро нарастал, и вскоре на дороге, что вела из деревни в лощину, с каждым моментом все четче вырисовываясь, вылетела пара мчащихся галопом лошадей, запряженных в легкий прогулочный тарантас. Возницы видно не было — похоже, что повозка была пустой, и обезумевшие лошади самостоятельно неслись в серый рассвет. Казалось, в каждое следующее мгновение они врежутся в изгородь, строение или дерево, но грохот, так неожиданно прервавший хоровод прекрасных мыслей и возмутивший дремлющую тишину вокруг, быстро уходил, таял и совсем замолк в лощине, оставив по себе лишь отголоски невнятного шума. Предыдущей ночью повозка эта (я узнал ее сразу) много раз обгоняла нас на марше, когда в темноте мы стремились сюда неведомыми путями-дорогами. В ней ехал тогда наш командир батальона, капитан, и еще какой-то офицер, дремал, должно быть, развалившись, сидел рядом. Теперь пустой экипаж загадкой прогрохотал мимо, и лишь мечущиеся в воздухе черными змеями оборванные концы поводьев говорили о том, что лошади, напуганные чем-то, сорвались... и как ни странно — это было прекрасным знаком: «значит сам-то капитан остался, он здесь и обязательно придет и приведет с собою, он же старший, того офицера, что сидел с ним рядом в ночном экипаже... прикажет и все — никуда не денешься, да и вообще наведет какую хочешь подмогу, и лейтенанта нашего отыщет, и сержанта того с точилом вместо горла вернет, да и мало ли кого еще... многие вчера оставались там в доме, да, наверное, и в других строениях, так что все в порядке, сейчас-то уж мы им не дадимся и без орудия, а повезет — так, глядишь, и деревню удержим и жить останемся... и друг теперь у меня есть, и он, вот он — рядом торчит... нет... это... так что — будь здоров — кони-то одни мчались. Этот факт никуда не денешь, седоки живехоньки, и они остались здесь. Теперь только надо запастись терпением и подождать немного, всего-то дел — подумаешь!» С этим рождественским настроением и как-то неестественно улыбаясь, я и подполз к своему не очень разговорчивому начальнику — другу. Тот, не отрываясь, смотрел вслед умчавшемуся живому испугу. Что приковало его так?
   — Что там, друг? — мягко и как бы между прочим, как само собою разумеющееся, хотел выговорить я, но получилось как-то нарочно, и я поспешил сделать вид, что сам немало удивлен тому, что в самый неподходящий момент что-то там в горле засвербило и оскал этот дурацкий откуда-то взялся. Сначала он только скользнул по мне взглядом — отстань, дескать, но здесь же вернувшись, рассмотрел меня намного дольше, чем того требовал бы человек, просто спросивший: «Что там, друг?» — так что продолжать выяснять, что там или где-то в другом месте, было довольно глупо да и просто рискованно, я понял это по его взгляду. Должно быть, воспоминания ночи были еще слишком свежи.
   Между тем туман, поднявшись в долине, завис теперь над нею мягким, неровным потолком, и мы здесь, лежа на возвышении, просто упирались в него головами. Лошади, казалось, ликуют, видя наконец перед собой открывшийся их взору добрый, светлый, привычный их лошадиному ожиданию мир долин, лесов и так понятных им твердых дорог, и они в далеком ровном шуршании, в упоении скользили к насыпи.
   Долина сияла, словно ее за ночь старательно отмыли, свежесть утра одарила ее хрупкой прозрачностью, которую мы все так ждем и любуемся ею ранней весной. Совершенно непонятно, как из такой красоты и нежности вчера могла идти смерть. Поражала чистота воздуха — лошади были далеко, но виделись так, словно мчались вот здесь, где-то совсем рядом, но только очень маленькие, словно вырезанные из картона и покрашенные в темный цвет.
   — Тихо, нишкни! — зашипел вдруг почему-то опять зло старшой, точно я помешал ему прислушиваться к чему-то страшно важному. По тому, даже малому опыту общения с ним, было ясно, что доброе в нем до обидного близко уживалось со злым, неприятным, психованным, и психопат-то в нем сидел нехороший, особенный, дерганный какой-то, и это было так обидно, так жалко. Во, посмотрите — словно через него электроток пропускают: глаза навыкате и зубами скрежещет, как если бы перед ним был не я, а какая-нибудь Красная Шапочка. Я решил переждать, когда в нем опять появится тот славный, заботящийся друг... но сполохи каких-то звуков, словно шорох огромного растревоженного муравейника, шумовой круговертью расползаясь по двору, поглотили все наше внимание.
   Что такое? Опять, как в глубоком колодце, заглушенно вещали голоса, но что, на каком языке — не понять, и голоса ли? Нет... Какие-то смятые звуки? Двор явно таил в себе акустические загадки. Но затем все ушло, стихло. И мы были предоставлены несколько неловкому недоумению: было это... или нам уже стало чудиться? То слышалось отовсюду, то, словно тая, уходило в какую-то одну сторону, с тем чтобы здесь же появиться с противоположной, и как ни вертелись мы в разные стороны в надежде определить: что, куда и откуда — понять не могли. Голоса... приглушенные голоса... А вот явный, поспешный топот, мелкие удары... скрипы...
   Сухой стукоток пулеметной очереди из долины резко и нагло возвратил нас к делам земным и не менее странным. Лошади во весь опор, но как-то косо, боком неслись на фоне редких, высоких деревьев, одна из них вдруг резко вскинулась на дыбы, неестественно высоко выгнув голову. С запозданием до нас долетел повторный стук пулемета, и пронзительное до боли ржание животного возвестило долину об уродливо начавшемся дне. Верный друг человека, находясь во власти инерции, со всего маху ломая оглобли и собственные ноги, терял вместе с жизнью гармонию движений своего прекрасного тела, тяжело и некрасиво перевернувшись через голову, грузно рухнул на землю. Вторая лошадь в смятении ринулась вперед через груду своей поверженной подруги. Удерживающая упряжь отшвырнула ее назад; упав, она лихорадочно пыталась освободиться от сковывающих ее пут, тяжести и страха, какое-то расстояние тащила все, что оставил ей в наследство «венец мироздания» — человек, и, выбившись из сил и теперь повинуясь лишь инстинкту самосохранения, стремилась (невероятно!) сползти с дороги в кювет, бешено дыша и неистово колотя в воздухе ногами.
   За полотном проснулись, и настроение у них, судя по этому поступку, было не очень миролюбивое. Не только долина, но и многое другое прояснилось! Ничего не говоря, не сзывая друг друга, мы собрались вместе, словно нас толкнуло на это «вече», как ту несчастную лошадь, некое подсознание; мы впервые были все рядом, никто не обмолвился ни единым словом — мы все еще ждали, очень хотелось жить — и мы ждали. Кто-то временами уходил к углу маленького амбара взглянуть в лощину и, вернувшись, становился рядом, словно не уходил, не смотрел. Первый раз мы видели близко и открыто лица друг друга. И хотя все мы были из одного батальона — одно подразделение, но не помню, чтобы мы знали фамилии один другого или имя. Мы не знали, кто мы, откуда, но знали и видели одно — мы родные, свои, как и те, что лежали вокруг нас. Теперь неожиданно по-новому встречали друг друга глазами, не стесняясь, не гоня эти встречи и не объясняя их. Мы знакомились, задавали, должно быть, вопросы и, наверное, отвечали на них: немо, без слов, беззвучно. Всякий звук отвлек бы нас от этого необходимого, первого и последнего общения. Смотрели прямо, просто. Четверо голодных, страшных, истерзанных, загнанных (просится слово «прекрасных», да так оно наверное и было) людей стояли, смотрели и молчали. Было ли то общим пониманием, вздохом, признательностью, теплотой ли — не знаю и не узнаю никогда; отрешенность тех минут растворилась в беззвучном разговоре надорванных сердец. И уж не пригибаясь, не высовываясь, не прячась, ничего никому не доказывая и не крича, просто бродили по двору то все вместе группой, то кто-то отходил опять, чтобы через какое-то время сойтись вместе.
   Прошло часа два. Что происходило в эти долгие и страшные часы пустоты — припомнить не могу, должно быть, ничего такого, что принесло бы нам хоть какую-нибудь надежду, но мы все еще ждали, чтоб ни в коем случае не шли с одной стороны, а если бы шли, то только быстрее, сейчас... и чтобы обязательно, во что бы то ни стало пришли наконец с другой, и тоже было бы невероятно, но хорошо, чтоб побыстрее. Но, исчерпав терпение все, видя, что мы перестали, маясь, бродить по двору — стоим и смотрим в его сторону, наш старшой сказал (это были единственные слова, прозвучавшие здесь за эти часы):
   — Ну что же... видно... не придут.
   Каждый к этому времени знал, что он связывал с ожиданием, и было непросто отказаться от тех прекрасных надежд, однако сделать это было необходимо хотя бы для того, чтобы избавиться от тяжести ожидания. Стало, может быть, не легче, но, как казалось, проще, яснее. Теперь мы были готовы совсем и, если прислушивались, то лишь к тому неизменному в нас самих, великому, что вело и то обезумевшее несчастное животное, когда оно ползло в кювет.
   Какое неуравновешенное, во многом непонятное существо человек: то единение ему необходимо, то, напротив, разбредясь по двору каждый теперь хотел быть только один и знал, что все вместе соберемся, лишь когда пойдут те, другие, а в общем-то такие же несчастные, из-за полотна, ну что ж... теперь уже недолго. Невыносимый, страшный холод охватывал все существо, душила тоска. Быстро иду в глубь двора, почему — не знаю, может быть с тем, чтоб минутою позже с пустым устремлением нестись обратно в неосознанной надежде, должно быть, найти свой кювет.
   Никакой определенной мысли, вернее, возмущенный рой их не позволял какой-либо одной осесть в сознании — все вытеснялось страшным сожалением непоправимости, тоски. Остановился, почему вдруг остановился и именно здесь? Смятение, вернувшись, опять зацикливалось на фразе лейтенанта — стоя у этого угла, недоуменно глядя на меня, он произнес ее. В этой части двора я сегодня еще не был... Оглядываясь, понимаю, что возврат к фразе лейтенанта вызван тем, что стою, оказывается, неподалеку от места встречи с ним. Сейчас у угла пусто, как, впрочем, и вокруг. Лишь множество воронок от разрывов крупных мин, а на снегу лежат, как и по всему двору, но лежат как-то навалом, грудами. Здесь, видно, раненым никто не помогал, санитары не успевали, должно быть, не трогали их, и они остались в том положении, в каком их застала смерть. От неясного странного опасения опознать в одном из погибших здесь лейтенанта, то ли от другого чего, но не стал приглядываться к погонам, высматривать — есть ли патроны и, не дотронувшись ни до одного из них, ушел прочь. Невыносимо...
   В подобном состоянии находились все — от большого амбара ко мне спиной, пригнувшись, бежал солдат, к двум живо вышагивающим в разные стороны, как у важного объекта почетный караул. «Что вдруг вздумалось ему опасаться, прятаться, заметил что?» — крикнуть, спросить — не хотелось. Бежать к ним?... если серьезное что — позовут, но тоже, помню, пригнувшись, пробежал к своей булыге между амбарами. Странно... Ночью во время той страшной атаки немцев промелькнуло что-то вроде сожаления, зависти: вот у солдата железное колесо, броня — надежно, не то что у меня каменюга природная. Теперь колесо «освободилось», за ним погиб тот мой товарищ. И несмотря на то, что колесо то осталось тем же непробиваемым щитом, как и раньше, чувство самосохранения направило меня к моему маленькому, никудышному, всего-навсего кусочку песчаника, к моему защитившему меня камню. Нигде никаких признаков появления «тех». Странно, а он бежал быстро, пригнув... о-о, что это? У торца малого амбара, задрав голову и прикрыв глаза, казалось, что-то вычисляя, тихо стоял солдат! Вот те на-а! Его покой был долгим, основательным. Во всяком случае он никак не мог только что возбужденно маршировать или бежать, а теперь вот так ни с того ни с сего спокойно прилипнуть к стенке и что-то такое философствовать?! За амбаром послышались возбужденные восклицания. Либо показалось, что их там двое было шагающих, либо этот у стенки...
   — Слышишь, что у вас там, стряслось опять что-нибудь не так, не туда смотрел что ли?
   Тот, не понимая, уставился на меня.
   — Где стряслось, что стряслось — не пойму?
   — Разве ты не вышагивал там только что?
   — Я здесь давно стою, смотрю, вот.
   — Эй, где вы там, сюда быстро! — прозвучало приказом за спиной.
   Мы ринулись туда и... застыли... невероятно, перед нами стояли три человека — два наших, своих и один совсем незнакомый!!! ПРИШЛИ! ПРИШЛИ! ГОСПОДИ, ПРИШЛИ!.. Отбойными молотками колотило, стучало внутри, в висках, глазах, горле, двор качало, подбрасывало, все ходило ходуном... Сейчас кричать бы, орать во всю мощь, броситься к этому незнакомцу и раздавить, расплющить за это явление его. Мы и впрямь не одни, еще поживем, с нами наши, свои, и их тоже будь здоров как предостаточно, по крайней мере не меньше вашего, вот один уже сюда пришел и еще понайдут полным полно, тьма тьмущая, так же, как и у вас — так что живем.
   — Пришли, пришли, нас много.
   — Давай быстренько мотаем отсюда, приказано отойти, и чем быстрее мы сделаем это, тем вернее, вот! — клокотало лихорадочной радостью в нашем старшом. Он живо, что просто никак не вязалось с его всегдашней мрачностью, оглядывал нас, словно ожидал: что дурного можем сказать мы теперь о его кратком, но вот ведь прекрасно завершающемся командовании. И он как-то хорошо, радостно взглянул на меня.
   — Да-да, брат... — хлюпнуло у меня, но дальше почему-то воздуха не хватило.
   — Тебя кто послал? — обожгло его вдруг и радость в нем да и в нас заметно поубавилась.
   — Сам я не пришел бы сюда, как ты понимаешь, я еще жить хочу, так что не выкаблучивайся и не беспокойся, а быстренько линяем отсюда, пока есть эта возможность, и вся недолга.
   По сути новенький говорил просто замечательно, но никак не мог отойти от одышки, душившей его. Наверное, проделанный им путь был не близок и не прост, он едва переводил дыхание, с него катил пот; выкатившимися глазами, но, ничего не видя, он как заведенный то смотрел на ствол большого дерева, то вроде осматривал у себя под ногами какое-то невероятное большое чудовище и опять возвращался к дереву. Полы и грудь его шинели были все в мокрой глине, он, должно быть, долго полз. По мере того как дыхание его успокаивалось, сам он становился страшно озабоченным, не то настороженным — или это только казалось так на фоне наших счастливейших, уставившихся в него, как в божество, лиц. Вообще новенький был, как припоминается, очень своеобразным типом, его легко можно было бы сыграть. Уже успокоившись, он говорил так тихо, буднично, таким унылым голосом, вроде у нас был страшно большой выбор: захотим — будем линять, а можем и не захотеть, и тогда будем предпринимать какие-нибудь другие всякие химические процессы и реакции. В любое другое время над ним можно было бы всласть посмеяться, душеньку потешить, отвести.
   Теперь же тон голоса и его манера говорить звучали бы полным безразличием, если бы не душившая его одышка, которой с лихвой хватало, чтоб заключить: в каком непростом мы сейчас положении.
   — Ну так что... сколько вас еще... там вместе с капитаном кто-то из ваших... — Голос у него — вроде стружку с тебя снимает; объяснил: — Совсем немного, человек шесть, семь... так я вот...
   — О-о, хватил, где же это он их насчитал. Это было бы здорово, вот... но... нас всего четверо... здесь мы все, вот, а там... уже пришли? — сел на своего любимого конька мой... наш командир. Так что же ты, как тебя, сержант, что ли?..
   — Что я... сказали: отведем раненых и вернемся — ждите, ну и что... где они?.. хорошо еще, что совсем не забыли — прислали, а то ведь... только на людей кричать да свою шкуру спасать...
   Надо полагать, связной и раньше сознавал, что забежал сюда не мед пить, но только теперь, казалось, начал понимать, куда он заполз; и хоть он старался говорить все тем же постным голосом, однако эти усилия его были отчетливо слышны, и он сам с сожалением понимал это, но поделать с собой ничего не мог, наверное, потому смотрел на нас совсем по-другому.
   — Ну а ты... слова сказать не можешь... дошел, я вижу, до ручки, а дрожишь-то чего? — без зла переключился новенький на меня в надежде за шуткой скрыть ожог от всего узнанного, однако голос упорно отказывался повиноваться, не слушался его, а по тому, как он ворочал глазами, теперь уже просто переводя их с одного из нас на другого, было очень ясно, что ему здесь не нравится. Как бы там ни было, а задание свое он проделал просто геройски, по-другому не могу определить его поступок, а то, что теперь он был в полном перепуге — так четырьмя-пятью часами раньше мы были точно в таком же состоянии, а может быть, еще и почище. Он был связной и пришел к нам, но то, что перед нами был полный, добрый, славный лапоть — это тоже виделось и ощущалось сразу и, пожалуй, больше всего. И если он все же, назойливо прицепясь, пристал ко мне, то только от того, должно быть, что почувствовал во мне некоторую схожесть с этой редкой разновидностью обуви. Два сапога принято называть парой. Совершенно заблудившись в ощущениях, он пытался было даже подбодрить нас (но у него и это как-то не выходило, вернее выходило, но так неуклюже, что было бы, пожалуй, лучше, если бы это не выходило совсем), его тем не менее вывернуло на правильную дорогу — со мной, например, он был прав: меня трясло как в лихорадке, по-моему я ничего не соображал, не понимал, все восприятия жизни были вытеснены одним понятием — линяем! Оно захватило меня целиком своим «улетучиванием», невидимостью, оно невероятно полно вобрало в себя все, что чувствовали и жаждали мы, доведенные до крайности. А вот выразить просто и так замечательно точно никогда бы не смогли. Такое под силу лишь свежему сознанию. Есть в этом определении нечто исчезающее, если даже будешь искать — не найдешь.
   — Да вот трясет, не знаю... озноб... от радости, что ты пришел и теперь линять будем и жить...
   — Тебе-то куда еще линять, ты и так бледный и прозрачный, как студень.
   — Кто, я?.. нет... я — так... я — червь, я — раб, я — это... все хорошо, линяем!!!
   — Прежде чем линять, скидывай все, что намотал лишнего себе на шею, спину, червь, все мешать будет, горбатый же совсем.
   — Кто, я?.. нет, это сутулюсь я, когда холодно и это... мало во мне мяса... потому что я — царь, я — Бог и... это...
   — !!!
   Все как-то хорошо — хорошо и тихо смотрели на меня. Неожиданно связной вдруг переменился весь, досада промелькнула по его все еще возбужденному лицу и, хотя казалось дальше некуда, но он еще больше покраснел и глянул мне в глаза, дескать: «Прости, нашел на ком выместить свою боязнь!»