— Это у них довольно часто можно наблюдать. Скачут один перед другим, как петухи, а потом чуть ли не вместе идут пить вино или тянуть кока-колу.
   Машина выехала из короткого тоннеля, стало светло. Она вдруг замолчала. Это было редко с ней. А я к своему глубокому удивлению вдруг услышал, что пою — да, пою! В последнее время у меня довольно часто бывают подобные приступы хорошего настроения, и я так «подвываю» слегка. Но голоса нет никакого.
   ...Та сторона мостовой, по которой двигалась наша машина по улице Сантьяго, была более свободной, чем соседняя, где произошла стычка. Мы уехали, так и не узнав, чем же все кончилось, но сейчас-то я знаю, что там были враги. И теперь, когда уже трагедия разразилась и многих наших товарищей попросту нет в живых, я знаю, что это не прыгающие один перед другим петухи и не игра в политику, а борьба — борьба жестокая, без полумер, без компромиссов: они или мы, мы или они. В тех двух машинах это понимали — там были враги. И мне совершенно ясно видится, чью сторону взяла стройная продавщица с застывшей ненавистью во взгляде на крупном мужеподобном лице. Меня буквально пронизало недобрым предчувствием, которое, увы, оказалось пророческим.
   Моя жена, художник по профессии, — совершенно неистовый колорист по восприятию всего окружающего нас в жизни. Может быть, и на мне-то она остановилась, как на одной из красок, которой не хватало в ее цветовой палитре жизни. Но это меня не печалит вовсе, скорее, напротив: как хорошо быть чем-нибудь, а краской — замечательно, даже красиво, поэтично. Иной раз мне сдается, что когда я совершаю что-нибудь не совсем, скажем, значительное в работе (или сомнительного достоинства — так, очевидно, вернее будет), то, переживая вместе со мной эту неудачу, смотря на меня, она видит не меня, а сплошную краску стыда, принявшую мои форму и контур. Так же как цвет праздника и победы являю ей собой при удачном выступлении или всерьез сделанной роли (что в последнее время много реже, к сожалению, чем обратное). И здесь вроде бы должны начаться противоречия во всем том, о чем я говорю. Как же так, цвет красный — цвет стыда, и тот же красный цвет — он цвет победы. Противоречий нет, не будет. Потому как в том, так и в другом случае она расцвечивает меня в красный цвет, это правда, и умудряется находить в нем, однако, столько тонов, переходов, нюансов, переливов, оттенков и даже температурных различий (теплый, холодный), что нельзя не позавидовать умению видеть в одном лишь красном цвете так много и так розно. Любит, очень любит красные тона моя жена. Она называет их ласково праздником душевным, радостью безмерной. Но, надо сознаться, в определении самих цветов, то есть каждого в отдельности, она не очень разнообразна, этот абзац, когда я стану читать ей эту статью, я выпущу, не надо злить домашних. Говорят, на красный цвет не только лишь быки бурно реагируют.
   И вот этот домашний колорист просит привезти бусы аборигена, разумеется, если будет финансовая возможность. Бусы должны быть крупными и круглыми. Бывают, правда, и другие, но круглые лучше выявляют цвет. По блеску в ее глазах цвет этих бус должен был быть вроде красным, но для точности, для того чтобы потом не было бы никаких «ну, что же ты, право, никогда ничего попросить нельзя», я решился уточнить:
   — А какого цвета, красного, что ли?
   — Естественно! — И опустила глаза, должно быть для того, чтобы ощутимее представить себе красоту этих красных бус.
   Это была ее единственная просьба, и мне хотелось ее выполнить. В одном из частных, богатых, судя по витрине, магазинов, проходя мимо, я усмотрел нечто подобное. Но цвет был иной — салатный. Я запомнил этот магазин и назавтра утром, еще до программы, уже был там.
   — Были красного цвета, но сейчас, к сожалению, нет, — последовал любезный ответ смуглой продавщицы. — Попытайтесь узнать в основном нашем магазине — это филиал, а фирма — через две улицы, здесь недалеко.
   Я без труда нашел магазин — уж лучше бы я его и не находил!
   Высокая стройная испанка с крупными чертами лица столь же любезно выразила сожаление: красных бус нет, есть желтого цвета, еще какие-то цвета...
   — Да, это действительно жалко, — видя, что меня понимают, упражнялся я в английском языке.
   И вдруг, как показалось мне, она насторожилась, секунду изучала меня и спросила с той степенью интереса, которую я должен был бы разгадать здесь же, стоя перед ней. Но такой открытой враждебности я никак не мог предполагать в только что любезном человеке. Я ответил искренностью и правдой, хотя, разумеется, должен был вспомнить предупреждения наших товарищей из посольства и «затаиться», как говорит наша дочь Машка, и уж, во всяком случае, уйти от разговора:
   — Простите, откуда синьор?
   — Из Советского Союза, — ответил я скромно и просто.
   Ее массивный подбородок сделался еще большим, от красивых глаз не осталось ничего, кроме цвета, но их застлала пелена, они враждебно-пусто смотрели на меня из глубины. Так мог смотреть мертвец на своего убийцу. Она не сделала никаких движений, но именно эта неподвижность выдавала напряжение и силу непримиримости ее вражды и ненависти. Я еще не совсем понимал, что же, собственно, происходит, лишь недоумевал, видя столь разящую перемену в человеке. Какой-то страшный смысл таился в ее ответе, да она и не старалась его скрыть, и если не говорила впрямую, то только потому, что считала, должно быть, достаточным взгляда, холода тона:
   — Скоро будет много красного, и бусы будут... Обязательно будут бусы, их будет много, обещаю вам. Тогда приходите, и вам мы дадим много красных бус.
   — А когда, простите? — извинялся я, все еще не понимая, чем же огорчил ее.
   — Скоро. — Улыбка пробежала по ее большому лицу.
   — Как скоро?
   Она не ответила. Мне могло показаться, что она превратилась в соляной столб, в манекен из Музея восковых фигур мадам Тюссо, что в Лондоне, если б ее не позвал другой покупатель и она, не оставляя ни тени того, что только что было ее столбняком, отвечала, мило улыбаясь покупателю, ни разу не взглянув в мою сторону, словно она не только никогда не говорила со мной, но и никогда меня не существовало в природе вообще! Было страшно. Не помню точно, не хочется выдумывать, но вроде, уходя, я пятился, оставаясь лицом к ней. Ощущение не из приятных. Вспоминаю, когда на фронте попал в полное окружение, тошнило немного и совсем не хотелось есть. Вот что-то подобное пережил и тут, во всяком случае, скорее хотелось уйти...
   Ничего никому не сказав, весь день возвращался мыслью к тому окаменевшему бронзовому лицу. Страшный, зловещий смысл ее слов постепенно зрел и становился столь очевидным, что я не мог спать и позвонил своему товарищу, с которым вместе прилетел в Чили. Был поздний час, и он, очевидно, не очень понял суть. «Да-да, да, да-да. Знаешь что, давай все завтра. Встретимся и решим тогда. Наверное, показалось».
   Назавтра, связываясь с посольством, я случайно напал на наших журналистов, аккредитованных в Сантьяго. Для меня уже не было никаких сомнений — должно произойти страшное, непоправимое, взгляд и ответ той женщины открыто кричали об этом. Журналисты были настроены трезво и поэтому не нашли в моем подозрении чего-то необычного и нового.
   — Да, эта мелкая буржуазия, если только затронут их интересы, устроит резню, не остановятся ни перед чем. Для них холодильники, дверные ручки, ковры и ванны дороже всех социальных преобразований. Будут резать.
   — Может быть, сказать об этом послу?
   После того как они отсмеялись, а смеялись они и долго и основательно, один из них «подбодрил» меня, сказав:
   — Он встречается с этим чуть ли не каждый день, а может быть, даже еще и с худшим.
   Сложная, непростая жизнь Чили продолжалась. Наша программа шла своим чередом. Выборы в Чили кончились. И стало много спокойнее. Мы — Ани, милая девушка-испанка, когда-то учившаяся в нашем ГИТИСе, добровольно предложившая свои услуги переводчицы; синьора Флер, президент фирмы, прокатывавшей наши фильмы, и я — поехали через всю страну, пересекая ее, правда, лишь поперек. Чили очень длинная страна, словно кто-то долго тянул и вытянул ее по побережью Тихого океана, но очень узко вытянул, так что в глубь материка она не так уж и обширна. Проехав длиннющий и оттого плохо проветриваемый тоннель, в котором трудно было дышать, мы через несколько часов оказались на берегу Великого океана, в Вальпараисо, что означает «виноградник в раю», или «райский виноградник», в общем, что-то в этом роде. Мы пробыли там двое суток, и сутки эти были довольно жестко и плотно запрограммированы.
   В маленьком кинотеатре, вмещавшем 500-600 человек, не более, показывали «Гамлета». Кругом в районе этого кинотеатра было пусто, вернее, безлюдно... И, идя на встречу со зрителями, не верилось, что где-то могут сидеть люди и смотреть фильм, что вообще может собраться какое-то количество людей вместе в этом звенящем безлюдье, а затем еще и разговаривать о фильме, о Советском Союзе, о Шекспире, Чехове и о нас, советских людях. В этом мнении я окончательно укрепился после того, как представитель киноклуба Вальпараисо с гордостью указал на афишку, написанную от руки, правда печатными буквами: «После просмотра фильма состоится встреча и беседа с исполнителем роли Гамлета, советским актером Иннокентием Смоктуновским». Формат афишки был небольшой, прямо скажем, совсем неброский, маленький формат. И этот листок сиротливо висел на стене около закрытых билетных касс. Мы прошли какими-то длинными коридорами, пропахшими сигаретным дымом, где у стен лениво стояли пять-шесть обросших юношей, которые не обратили на нас никакого внимания. Я еще подумал, какая, однако, завидная сосредоточенность на самом себе, а может быть, то были какие-нибудь йоги. В конце этих коридоров нам сделали знак пальцем — «тише», мол, и мы вошли в зал. Было совсем темно. Гамлета выносили из стен Эльсинора. Мощно и торжественно звучала музыка Шостаковича. Странно, раньше она не казалась мне такой, не мог же Шостакович писать ее для совершенно темных, неосвещенных помещений. Мы адаптировались в темноте и с удивлением обнаружили переполненный людьми зал. Многие, так же как и мы, стояли у стен. Такого форума ну никак не ожидалось. Представитель местного киноклуба, очевидно, человек не без юмора, сделал лицо: «А что я вам говорил? Реклама — великое дело!»
   Затем прекрасная трехчасовая беседа. Было серьезно и смешно, задумчиво и просто, весело и во всем человечески. Три часа жизни были подарены им, они подарили их нам. Эти три часа пролетели как вздох. Но и этого еще не хватило, и славной оравой, человек в сорок, прошумели почему-то до порта, где синьора Флер вдруг объявила всем, что мне нужно побыть одному, хотя я ее об этом и не просил. В окружении было хорошо. Но я был признателен Флер — ритм и многообразие этого доброго вечера не могли пройти без напряжения, и оно вдруг сказалось легкой дрожью. А может быть, то была ночная свежесть и близость океана. Скорее всего, и то и другое вместе. Меня облачили в теплое, народного изготовления пончо, в котором ну просто невозможно было выглядеть неэлегантно, и через короткое время с усталостью, легким ознобом и всеми другими интеллигентскими штучками было покончено раз и навсегда. Для полного и абсолютного искоренения всех этих изъянов мы втроем забрели в ночное кафе. Там было шумно, людно и очень грязно. И не солоно хлебавши мы ушли в ночь.
   Неожиданным и оттого крайне радостным оказалось, что нас ожидала машина. Как она очутилась в этом месте — просто непонятно, так как, помню, плутая по порту, я был заводилой и без руля и ветрил шел, куда хотел. Счастливая случайность, должно быть. Сев в машину и проехав по городу какими-то петлями два-три километра, мы остановились и, как показалось мне, кого-то ждали. Но никто не приходил. Флер что-то тихо сказала водителю, еще раз оглянувшись по сторонам. Машина стала подниматься в гору по уснувшему городу, и вскоре мы приехали к тому безлюдному дому, где утром встретила нас женщина с ключами и тихим изучающим взглядом. Тогда я отнес это к национальной черте: ох, уж эти испанцы — взгляды, ключи и должны быть интриги. И теперь, выходя из машины, я вдруг вспомнил об этом. Женщины с ключами не было, но ее отсутствие с лихвой заменила полная темнота.
   Наша машина последние кварталы шла без освещения. Шофер, Флер и Ани говорили вполголоса. Было занятно, но расспрашивать показалось неудобным. Уж очень все походило на заговор. Флер шла впереди, за нею я. И Ани — за мной. Я обратил внимание — входную дверь не захлопнули; судя по звуку, машину или отгоняли в другое место, или разворачивали, скорее всего, последнее — дверь-то ведь не закрыли. Я был убежден, что свет не включен, и чуть не вскрикнул от неожиданности, когда он вспыхнул и осветил узкую лестницу и поднимающийся по ней силуэт Флер. Просто тактичные люди, не хотят шума, кто-то спит, должно быть, в доме...
   Значит, так, подытожил я, стоя в коридоре на втором этаже опять в темноте. Взгляды пристальные. Машина без фар. Говорят шепотом. Ключи тоже есть. По всему выходило: должны быть интриги, тайны. Впереди позвали, в спину подтолкнули. По нежности прикосновения — Ани. Пошел вперед. Флер не было. Вскоре пришел шофер, мы с ним вместе в ванной мыли руки. Он делал это очень сосредоточенно, как если бы думал о чем-то страшно важном. Он по-английски не говорил совсем, и мы молчали. Говорить же «на эсперанто» — показывать друг другу что-то руками — не очень хотелось: было поздно, да и устали. Собрались все на кухне. Женщины уже переоделись, но были такими же несвежими, как и мы. Советовали переодеться и мне. Ани спросила, найду ли я комнату, в которой оставил вещи, и добавила: «Пожалуйста, не зажигайте свет, если можете найти в темноте».
   Значит, я не ошибался, здесь какие-то тайны. Ани же сказал, в надежде что-нибудь выяснить:
   — Но здесь же он горит?
   — Здесь окон нет, — просто сказала она. Действительно, окон не было. Вернее, были, и большие, но тщательно заделанные темной материей. И я припомнил, что и на лестнице, где зажигали свет, их нигде не было видно, тоже, должно быть, были завешаны.
   Несмотря на поздний час, ужинали долго, почти молча — каждый со своими мыслями. Остановила на себе внимание наполненность холодильника: если дом пустует, зачем столько яств? Для нас? Тогда кто это сделал? И, как бы услышав мои вопросы, хоть я их не высказывал, Флер вдруг все прояснила, попросив меня подписать завтра мою фотографию и оставить хозяйке дома, другу ее детства, а в настоящем — жене генерального секретаря Коммунистической партии Чили Луиса Корвалана, который в этот момент находился как раз в Москве. Она пояснила также, что очень боялась за сегодняшнюю встречу, так как положение в стране неспокойное, могло всякое случиться, но, слава Богу, пронесло. И что именно поэтому, из-за соображений безопасности, мы и остановились не в гостинице, а здесь, в доме у ее друзей, и, мило улыбаясь, добавила: «Надеюсь, и ваших», чтобы местопребывание гостя из Советского Союза было неизвестно. Сразу вдруг вспомнились застывшие глаза той мужеподобной из магазина бижутерии. И стало несколько тоскливо при мысли, с какой легкостью и беспечностью проводил я встречу в кинотеатре, хотя что я мог бы сделать или предпринять заранее — ума не приложу. Должно быть, мудрая эта самая Флер, если сказала мне это все после встречи, а не до нее. Иначе и настроение у меня было бы иным, если оно вообще бы было.
   Еще Флер добавила, что на встрече были два самых реакционных корреспондента, причем один из них был не местный, а из Сантьяго. Это тот самый, который задал вопрос о том, кого имел в виду постановщик в том месте фильма, когда Гамлет говорит: «Но играть на мне нельзя!» Я помнил его хорошо. Он сидел справа в третьем ряду и единственный вставал (нет, еще какая-то женщина тоже вставала), когда задавал вопросы, и был в высшей степени предупредителен. Когда он поднялся в первый раз, я попытался со сцены усадить его обратно — отдыхайте, мол, сидите. На что он очень серьезно, как о чем-то важном, сказал, глядя поверх меня, хотя находился в партере и был где-то внизу: «Может быть, вы позволите поступать так, как мне удобно?» И через паузу, набрав полную тишину, не торопясь, задал вот этот вопрос о Гамлете. Переводчица Ани, глядя на него, тихо и быстро прошептала, так, чтобы слышал только я один: «Разве вы не видите, что он хочет показать, как он строен, как он чудно сложен?»
   Невероятно, но он уловил и понял смысл ее шепота и, переждав мгновение, посмотрел на меня, как бы говоря: «Я переживу и эту бестактность. Мне легко, я выше этого».
   Он был действительно высок и строен. Но все портило лицо: нижняя часть лица (в ней угадывалась развращенность) и очень узкий подбородок никак не сочетались с красивым и крутым лбом, тонкие губы были неприятно и чрезмерно подвижны — даже с его достойной манерой говорить. Глаза, впрочем, были глубокими и спокойными. Глаза эти были просто какими-то говорящими глазами. Я о нем пишу подробно потому, что именно он должен будет стать моим оппонентом, судя по всему, что рассказывала о нем Флер, на предстоящей пресс-конференции. Не скрою, это меня насторожило. Как бы там ни иронизировала Ани по его адресу, в нем чувствовались сила, ум, он владел собой.
   Не ожидал от себя подобной прыти, но всю эту ночь хорошо спал. И утром был готов «ринуться в бой», если того потребуют обстоятельства.
   Совсем по-другому я осматривал свою комнату утром. Это была детская спальня. Игрушки в углу и детские рисунки на стене. Они позволяли легко предположить воинственный характер мальчика. Ракеты и танки с красными звездами. Танки и пушки, видимо, стреляли, судя по снопу красных рваных черточек из их стволов. Я много раз видел такое на выставках детского рисунка у себя на родине. И здесь то же. Между шкафом и стеной в углу стоял огромных размеров прекрасный лук. Тетива звенела. Но стрел не было. Не знаю, куда и во что я стрелял бы, но, не найдя стрел, я расстроился.
   До пресс-конференции было еще достаточно времени, и мы с Ани поехали в огромный по размерам прибрежный район Вальпараисо — порт, куда рыбаки свозят свой улов продать его или сдать в артель и выйти в океан за новой добычей. Чтобы проехать в сам порт, нужно пересечь, несколько раз меняя направление, большой поселок рыбаков. Здесь поселилась нищета и ее спутники: грязь, нечистоты, запустение. Было несколько неловко за свой выутюженный, отвисевшийся за ночь костюм и начищенные ботинки. Над поселком нависло нескончаемое нервное тремоло. И как только показались порт с причалами и океан, сразу стало ясно, что это крики многих и многих тысяч чаек, огромной, все время меняющейся волной взмывающих над небольшими судами.
   Ани указала пальцем на точно такие же суда у другого мола, над которыми не было никаких птиц.
   — Как ты думаешь, почему это?
   Я не знал, что ответить, но суда, на которые она указала, легко колыхались на волне.
   — На тех, должно быть, нет уже рыбы, что ли?
   — Да, уже все продали, и с них ничего не возьмешь, чайки это знают, они очень умные. А эти, — продолжала она, — полны, и сейчас их будут готовить к отправке в Сантьяго. Вон везут ящики. Подойдем поближе, это интересно! Сейчас ты увидишь, как это происходит! — кричала она мне, стоя рядом.
   Океан и чайки своим валом, толщею звуков буквально прибивали, пресекали все попытки какого-либо другого проявления звуковой жизни. Стало как-то нервно, словно на тебя надели большую-большую кастрюлю и колотили по ней палками. Хотелось крикнуть: «Прекратите! Я ничего не слышу!» — и если не кричалось, то потому только, что этого никто бы не расслышал.
   Ани быстро шла впереди, оборачивалась, манила меня рукой — дескать, не отставай. На расстоянии трех-четырех метров это был единственный способ общения. Ускоряя шаг, я побежал, неосознанно стараясь вырваться из плена воя, лязга, крика. И вдруг все отошло, перестало быть, затихло. Стало невыносимо пусто, и лишь рой чаек огромной рваной тенью замедленно ворочался в этой провалившейся в омут воя тишине. Не хотелось ничего. Только уйти бы, и больше ничего.
   ...Мальчики сидели неровной копошащейся кучкой. Их было немного... Кому — лет десять, самое большее — двенадцать-четырнадцать, но были и восьми-девятилетние; должно быть, не больше семи-восьми человек их было. Сидя на корточках, они время от времени точили свои ножи о гранит бортика причала и затем, орудуя ими, вспарывали серебристую опухоль рыбьих животов — потрошили их легко, как заправский парикмахер удаляет неугодный ему вдруг откуда-то взявшийся торчащий волосок, отрезали последнюю спайку кишок, выбрасывая их в воду. Мальчики были грязные, они работали наклонившись, и первое, что виделось, — их шеи и плечи. Все были босиком, с разъеденными соленой водой цыпками. Одеты были все просто в рвань. И создавалось впечатление, что штаны их, рубахи, майки никогда не были новыми вообще. Во всех мальчиках мало что оставалось детского, может быть, только рост. Это были маленькие, молоденькие мужички с хорошо развитыми, недетскими плечами. Плечи были совсем недетские, и этим они привлекали глаз и, как ни странно, вызывали сожаление — в своей развитости они были едва ли не уродливы. Мальчишек мало занимало, что на них смотрят. Они умеют на лету схватить выброшенную с борта рыбу, вспороть ей живот, выбросить потроха в портовую муть океана и, положив очищенную рыбу в ящик, лязгнув лезвием ножа по бортику гранита, ничего никому не сказав, не улыбнувшись ни друг другу, ни жизни, ни ораве чаек, их собратьям, присесть на холод портового асфальта и вспарывать и вспарывать рыбьи животы.
   Рядом с ними не совсем трезвая, как показалось, женщина готовила место для подобной же операции с рыбой с другого судна и струей воды из легкого шланга смывала грязь и мусор мостовой. Грязные брызги нагло били мальчуганам в лицо. Было совсем не жарко, но, должно быть, это было повседневной нормой их жизни, и поэтому никто из них этого не замечал. Так же как никто не замечал маленькую худую женщину, которая, тоскливо погрузившись в свои мысли, как-то безысходно провожала взглядом струю воды. Если все это кругом, как говорили, — чрево Чили, то кто эти маленькие старички и это худое без времени поникшее и опустившееся создание? Они копошатся здесь для того, чтобы где-то там вкусно ели. Они у порога здоровья Чили, они его творцы. Два года власти блока Народного единства — огромный срок, но он оказался недостаточным для преобразования экономики страны. Не успели еще, не смогли. Босые обветренные ноги мальчишек, разъеденные соленой водой, их труд — тому достаточное доказательство.
   Еще долго, наверное, шквал шума из порта преследовал нашу машину и нас, тихо сидящих в ней. Но он все-таки кончился. Я не помню когда. Но до сих пор помню тех мальчиков, тех маленьких работяг. Знают ли, изведали ли они хоть раз, что у них сейчас золотая пора жизни — детство? Не прошла ли она мимо них, не проходит ли она и сейчас мимо, совсем? Играют ли они в какие-нибудь детские игры, стреляют ли из луков, или на долю их выпало лишь точить о гранит ножи? Кто их родители, и вообще есть ли они у них? Стало грустно-грустно при мысли, что матерью одного или двух этих сынов порта могла быть та худая женщина с лицом спившегося безвольного мужчины. Читают ли они, умеют ли вообще читать? На все эти вопросы ответов не было — их не могло быть. И поэтому всю дорогу обратно к тому дому на горе ехали без единого слова (Ани сидела рядом с шофером, и это было очень удобно). Я сделал вид, что сплю, забившись в угол машины, и она не видела моих слез.
   О пресс-конференции забылось напрочь. Какое значение имеет, что кто-то что-то спросит, а потом, не поняв или не расслышав перевода, а скорее всего сознательно, напишет все наоборот, — никакого.
   Может быть, поэтому пресс-конференция прошла вяло, скучно, неинтересно. Если такая, то уж лучше никакой. Но долг есть долг. Я приехал сюда не переживать, а работать. И я работал. На все вопросы, касающиеся моего пребывания в Чили, о проблемах кинематографа, актерского мастерства и режиссуры я ответил сполна, хотя понимал, что мог отвечать более интересно и более емко. Вопросы, касающиеся моей личности, моих настроений, оставляли меня равнодушным и даже пустым. Тот предполагаемый оппонент сидел в первом ряду, забросив ногу за ногу, и маленькими глотками пил горячий кофе. Уже под конец пресс-конференции он, видимо, захотел узнать причину перемены во мне со вчерашнего вечера и, не вставая, как это делал вчера, спросил:
   — Хорошо ли вы себя чувствуете? Как вас обслуживают в гостинице, где вы остановились?
   Мне было не только все равно, но даже неприятно. Я ощутил полную ненужность этого вопроса, касающегося лично меня, и ответил совсем коротко, односложно, и не испытал неловкости при этом.
   — Да, прекрасно.
   Одна девушка (я видел, как ее «агитировали») спросила:
   — Многие из присутствующих были вчера на встрече после вашего «Гамлета» и находят, что вы были совершенно иным. Не могли бы вы, если сочтете нужным разумеется, ответить: почему такая разительная перемена за столь короткий срок?
   И она осталась стоять с предупредительным легким наклоном вперед, прикусив немного край нижней губы, этим самым как бы говоря: если скажете «нет», я смогу это понять и тут же сяду.
   Ход был рассчитан точно, хоть и создавался наспех и сообща.
   Журналисты — это, наверное, еще и психологи, если не искать другого, более острого и более точного определения. Помню, она располагала к себе и манерой говорить, и тактом, с которым она это делала, — не хотелось ей врать. Но первое, что пришло в голову, — это «тот, вчерашний, остался в порту на мокром асфальте вместе с босоногими мальчишками». Этого нельзя было говорить — это их беда, их боль, и своим «уставом» я не смог бы выстроить клиники для исцеления. Поэтому соврал: