Жена молча, как-то вдруг скорбно прошла по комнате и ушла в кухню, прикрыв за собой дверь. Я остался один на один с режиссером. Из него била энергия, у меня же был бюллетень. Но именно в этом режиссер Эльдар Рязанов, должно быть, находил нашу общность. Он резко развернулся ко мне, я даже напугался — хватит, мол, болтать.
   — Слушай, Кеша, вчера был худсовет. Мы показывали пробы... Складывается очень удачный ансамбль... Следователя будет играть Олег Ефремов — тебе от него большой привет. Мать Деточкина согласилась играть Любовь Ивановна Добржанская — а она просто пришла в восторг, когда узнала, что ты будешь ее сыном. В фильме будут сниматься Анатолий Папанов, Евгений Евстигнеев, Ольга Аросева, Андрей Миронов, Георгий Жженов. У всех у них прекрасные пробы...
   — А моя что? — не выдержали актерская самовлюбленность и эгоизм. Хотя эти черты характера, учитывая, что их владелец болен, могли бы и подремать.
   — Твоя? Прекрасная! Но что у тебя с буквой «р»? Ты начал слегка картавить, грассировать, за этим тебе надо будет проследить. Да, у нас там случай смешной был. Наш администратор Алеша после просмотра проб подошел ко мне и спрашивает: «Как же это вы Смоктуновскому после всех его положительных ролей, после Гамлета предлагаете играть жулика и воришку?» — «Ну, во-первых, Деточкин никакой не жулик и не воришка, а честный человек, — говорю я ему. — Это, во-первых. А во-вторых, он ведь будет играть Деточкина не в гриме Гамлета. И, наконец, в-третьих, что самое важное во всем этом, закажи мне, пожалуйста, билет на самолет в Ленинград на завтра, в первой половине дня, и больше не приставай ко мне с подобными расспросами, а то я не убежден, что наша администраторская группа не перетерпит каких-нибудь изменений в ее составе». Все кругом смеялись. В твоей пробе получилось главное — честность, непосредственность, наивность. И, кроме того, та странность, которая в этом персонаже необходима.
   — В таком персонаже это основное, — согласился я.
   — Кеша, ты должен сниматься. Пойми, я чувствую, что мы с тобой сможем сделать хорошую картину.
   — Не будь этого дурацкого давления, я бы не позволил тебе упрашивать меня. А я не знаю, как долго это продлится.
   — Мы будем ждать. Мне нелегко, правда, это будет организовать, студия будет давить, ну, сам знаешь — план, и все же мы подождем.
   — Да, но ты даешь мне совершенно определенный срок — в конце августа надо начинать съемки?
   — Если будешь в норме. Если нет — ты понимаешь, я не стану принуждать больного человека.
   Голова у меня была тяжелая-тяжелая, не хотелось ни говорить, ни слушать, единственное желание — лечь и закрыть глаза.
   — Хорошо, буду здоров — приеду.
   — Прекрасно. Пиши расписку.
   — Какую расписку? Эльдар, побойся Бога, мне худо, а ты — какую-то расписку.
   — После твоей телеграммы с отказом от работы дирекция уже не поверит, что ты будешь сниматься. Кроме того, без подобной расписки мне никто не позволит перенести начало съемок на полтора месяца. Что ты боишься — это чистая формальность! Вот бумага, карандаш, я прихватил все с собой. Знаю я вас, актеров! Скажете — бумаги нет или карандаш сломался. Вот, пиши.
   Я взял карандаш и написал: «Расписка...»
   — Ну что ты, Кеша, так неудобно, — сказал Рязанов. — Это же не денежный документ. Ты просто должен написать, что будешь сниматься у меня, но более интеллигентно, без этих...
   Я покорно зачеркнул слово «расписка» и сказал:
   — Диктуй.
   Вот что мне продиктовал режиссер Э. Рязанов:
   «Директору творческого объединения
   товарищу Бицу И. Л.
   Уважаемый Исаак Львович!
   Через месяц я заканчиваю съемки «На одной планете» и какие-то еще необходимые досъемки по «Первому посетителю». Эльдар дает мне на «ремонт» месяц после окончания съемок. Так что с 26—27 августа я смогу быть в Вашем полном распоряжении и начать трудиться в Деточкине.
Желаю всего доброго, с уважением Смоктуновский».
   Когда я писал расписку, в комнату вошла жена и взглянула на меня. Мне показалось, это был не самый нежный взгляд, которым можно одарить больного человека. Я оказался между двух огней. При этом стало как-то неуютно, холодно, до неприятного озноба в спине.
   Я кончил писать, и режиссер вроде нехотя положил мою расписку в портфель. Обед был давно готов, и мы все хором, почти молча, пообедали. Раза два он было пробовал говорить, что более вкусного супа он никогда не едал. Соломка хмыкнула, но смолчала. Она в дождливую погоду всегда молчит. Что-то мы такое обмолвились, что в Англии опять бастуют, а наши запустили снова спутник. О том, какой разговор произошел между женой и мною потом, я говорить не стану. Она только спросила, как моя голова, я вроде бы ответил «хорошо», потом она опять что-то такое сказала о моей голове... и, помнится, не очень уважительное. Ну да ладно, голова как голова, и нечего о ней говорить. Бывают много хуже.
   Наконец кончились съемки в Ленинграде. Я себя чувствовал лучше, но, правда, не настолько, чтобы уже впрягаться в новую работу. Однако расписка моя была у режиссера, и по ней, как по всем распискам, надо было платить.
   И вот я приехал в Москву, чтобы приступить от проб, телеграмм и разговоров к делу. Действительно, приехал в двадцатых числах августа. И был по-кинематографически восторженно встречен группой — настолько радушно, что это настораживало. И все время меня не покидало ощущение, что от меня чего-то ждут или что-то скрывают. Во всяком случае, должно вроде бы произойти нечто, что поставило бы всех нас в нормальное, рабочее человеческое состояние, чего, как мне казалось, покамест напрочь не было.
   Ничего не понимая, я робко заикнулся о том, что было бы недурно посмотреть те самые кинопробы. И на это откликнулись не только с охотой, но это было сделано с каким-то повышенным энтузиазмом, и едва ли не вся группа отправилась вместе со мной (чего я уж совсем не ожидал, да и не хотел) в просмотровый зал. Я люблю смотреть свой материал один. Сидишь себе и смотришь, никому ты не обязан объяснять, что ты видишь и чего ты не увидел — благодать, да и только. А здесь полный зал народу. Ну да ладно... Я сел вдали от всех, чтобы точнее увидеть, что же мы там тогда натворили, что привело группу в такой восторг.
   Рядом в кресло грузно опустился Рязанов — оказывается, его не было, его ждали. Он задохнулся, спеша, и сейчас глубоко переводил дыхание. Я был ему просто благодарен за доброе, уютное, человеческое сопение. Начались пробы.
   И... из огня да в полымя... Меня охватило чувство неодолимого стыда. Стало жарко. Я уже не очень-то видел, что происходит на экране. Мне хотелось только, чтобы подольше была темнота, чтобы как-то прийти в себя под ее защитой. На экране метался и что-то говорил несчастный, усталый и явно ненормальный человек. Дали свет. В зале было тихо-тихо. Рязанов смотрел вперед, перед собой. И явно ждал, чтобы заговорил я. Все ждали. Дальше молчать было уже нельзя.
   — Да-а-а... — Единственное, что можно было промычать мне в подобном положении. — Ну что же, мне стыдно. Вы своего достигли. Это сфера клиники, но не кино. На экране больной. Такое не показывают, такое лечат. Хочется вызвать неотложку. Что же ты ничего не сказал мне об этом? К такому хочется подойти и попытаться погладить по голове, пожалеть. Это же прекрасное наглядное пособие для курсов усовершенствования медсестер.
   Краем глаза я увидел, а скорее, просто почувствовал коллективный вздох облегчения. И я понял, что беспокоило всех в съемочной группе, почему они все были неискренни. Половина из них просто-напросто не хотели, чтобы снимался я.
   — Мне хотелось, чтобы это тебя самого шибануло, — тихо сказал режиссер. — Мое замечание могло тебя обидеть, ощетинить, а так, видишь, как славно. Я рад, что ты это сказал, а главное, что сам увидел и почувствовал.
   — Ах, как стыдно...
   — Не казнись, не надо. Прости меня за этот экзамен. — Он сделал ударение на слове «меня». — После того как ты воспринял свою кинопробу, можно совершенно спокойно приступать к работе. Я опасался, а вдруг...
   Я смотрел куда-то вбок, в стену, у меня горели щеки.
   Так началась работа над образом Деточкина.
   Не сразу постиг я, как надо работать, существовать в комедии, и только после того, как были сняты первые эпизоды, что-то вроде наметилось, начало вырисовываться.
   Полная вера в предлагаемые обстоятельства, серьезность с той долей внутренней эксцентрики, которую позволяет и требует данная сцена, данный образ, — именно этого требовал от нас, актеров, наш режиссер.
   Тонко чувствующий природу комедийного в простых и сложных человеческих отношениях, Эльдар Александрович всячески культивировал в нас чувство правды. Особенно это проявилось в подборе актеров.
   Достаточно было взглянуть на список исполнителей, чтобы убедиться, что здесь был более глубокий подход, чем обычно бывает в комедийных фильмах.
   И в самом деле. Значительная и мудрая Любовь Добржанская, всегда точный, мужественный и глубокий Олег Ефремов, умный и тонкий Евгений Евстигнеев, обаятельный и простой до хроникальности Георгий Жженов, эксцентричный, дерзкий и легкий Андрей Миронов. За каждой фамилией — биография серьезного драматического актера, и все они были отобраны из огромного количества актеров, знающих и чувствующих комедию.
   Смелый эксперимент? Наверное, было и это в той мере, которую требует всякий творческий поиск, не больше, но основное — это точное знание того, что хотел режиссер. И это желание, набирая по крупицам, реализовалось в ощутимый и зримый результат.
   Режиссер знал, что все свои творческие намерения он может выразить только через человека — актера. Актеры благодарно полюбили его, как своего друга и доброго наставника.
   Для самого Эльдара Рязанова эта работа была во многом нова. Он сам это знал и говорил, что, пока он не найдет нужных ему актеров, начинать съемки не будет. И случай, когда актер, живущий в другом городе, не мог в силу занятости приехать на кинопробу и к нему выехал весь съемочный коллектив, красноречиво доказывает, что это были не только слова. Рязанов точно знал, чего хотел, чего искал. Он сумел потом все это собранное воедино поставить и выявить в своем фильме. Я проникаюсь к нему не только благодарностью, но и нежностью за чувство ответственности и обязательности режиссера.
   Это не часто.

МОЙ РЕЖИССЕР РОММ

   Прекрасная киноактриса, жена и друг Михаила Ильича Ромма, Елена Александровна Кузмина, репетировала в Московском театре-студии киноактера в маленькой пьесе Бернарда Шоу «Как он лгал ее мужу». Я был ее партнером. Это были мои первые робкие шаги на столичных подмостках. Елена Александровна, очевидно, рассказывала Михаилу Ильичу дома об этих наших репетициях и что-то, наверное, обо мне. Рассказанное запало в нем добрым желанием встретиться со мной в какой-нибудь, хотя бы небольшой работе.
   Михаил Ильич снимал в ту пору «Убийство на улице Данте». Однажды Елена Александровна сказала, что Ромм просит меня приехать на студию в группу, с тем чтобы посмотреть, не подойду ли я на эпизодическую роль нагловатого молодчика в «банде» главного героя. Я пришел на студию.
   Что такое студия, группа... что из себя представляют люди, снимающие кино, наконец, кто такой Ромм?.. Ничего этого я никогда не видел и не знал. Это было первое приглашение меня в кино. Кроме неприятной истомы в коленях, никаких иных ощущений от этой моей «премьеры» не помню. Надо полагать, были и другие, не столь острые, должно быть. И чтоб как-то совладать с этой неожиданной реакцией собственных колен, я принялся вышагивать из угла в угол, шарнирно выбрасывая вперед непослушные ноги.
   Михаила Ильича пока в группе не было. Через некоторое время я заметил, что на меня смотрят с каким-то повышенным интересом. Я хотел было объяснить, что к чему, но мне вдруг сказали, чтоб я не «маячил» перед глазами, а сел и тихо подождал. «Маячить» я и сам не люблю, поэтому сел с охотой и внутренней благодарностью, что есть, наконец, возможность взять колени в руки.
   Вскоре пришел Ромм. Потом в комнату понашло каких-то людей, с которыми Михаил Ильич поочередно здоровался и говорил. Я был несколько поодаль, в углу, и, взглянув туда, он кивнул мне — «здравствуйте», дескать.
   Но сделал он это так легко, что утверждать: кивнул не кивнул, мне не мне — было, пожалуй, нельзя. В замешательстве я оглянулся, но у стены никого больше не было. Боясь показаться невежливым, я вскочил, но Михаил Ильич уже отвернулся. Знакомство не состоялось. Я стоял, ждал, потом подумал и сел. Было видно, что ему совсем не до знакомств, что он куда-то спешит или кого-то ищет, поэтому разговаривал с ассистентами и актерами, хоть и живо, но мыслями был где-то еще. Подходить же и спрашивать: «Чем вы озабочены?» — было, мне кажется, не совсем удобно. Мы еще не были знакомы, и я продолжал сидеть, подчиняясь логическому выводу: если уж «маячить» нельзя, то «высовываться» тем более. Уходя, Михаил Ильич опять окинул комнату взглядом, снова коротко посмотрев на меня, что-то прибросил в уме, но, видно, отказавшись от своего предложения, отвел взгляд. Не давая ему уйти, на него снова «набросились» жаждущие общения актеры. Разговор длился еще некоторое время, и, завершая его, Михаил Ильич обратился к ассистенту:
   — Здесь должен прийти такой артист... Смоктуновский... Пафнутий... Проводите его ко мне на площадку...
   — Он, кажется, уже здесь, вот он...
   Повернулся он ко мне не сразу. За это время я успел вскочить и еще даже немножко подождать, стоя, а когда он повернулся... О! Это было очень интересно. На лице у него кроме очков было еще что-то вроде «вот те на!» Но это было лишь в первое мгновение. А может быть, я фантазировал? А может, просто показалось от смущения... Да еще и потому, что когда в театре я сказал товарищам по работе, что меня вызывает Ромм, на меня посмотрели сперва с недоверием, а потом с завистью и сказали: «Ух ты!.. Он тебя вызывает? Это же первый наш режиссер» (точно фраза была такой: «Это же наш первач!»).
   А Ромм ни на какого «первача» похож не был, совсем, то есть напрочь. Ничего такого в нем «первейшего», на что можно было бы воззриться, обалдеть и лишь выдохнуть: «Вот эта да!» — не было. А был — Человек, и это виделось сразу. Человек красивый. Человек умный, достойный. Человек, как мне показалось, не только могущий думать, общаться, ставить фильмы, но и ошибаться — он ведь меня не узнал...
   Он светло, по-доброму, чуть ли не с чувством извинения двинулся ко мне. Я быстро, опережая, пошел ему навстречу. Он улыбался. Не знаю уж почему, может быть, «виною» тому неловкость этой первой встречи, но относился он потом ко мне всегда нежно и уважительно.
   Казалось бы, я должен опасаться быть необъективным в воспоминаниях о нем. Но если будет позволительно прийти к такому нескромному и парадоксальному выводу, то совсем не боюсь. Ибо знаю, убежден: этого человека переоценить довольно трудно.
   Боюсь, смущен другим. Мои воспоминания о нем — это тот отрезок жизни, в который мне посчастливилось, повезло работать и встречаться с ним. И чтобы написать об этом, мне неизбежно предстоит обращаться к «он и я, я и он». И в этом одном уже хотя и невольная, но безудержная хлестаковщина: «...французский посланник, немецкий посланник и я».
   И все же иду на это, потому что буду писать только то, что было, то есть правду, и ничего кроме. Но писать буду обо всем этом, как могу, как вижу.
   ...Соавтор Михаила Ильича Ромма по сценарию «Девять дней одного года», Даниил Храбровицкий, поймав меня на лестнице студии за рукав, как контролер безбилетника в трамвае, сказал, что предложил М. И. Ромму снимать меня в роли Ильи Куликова, на что Ромм-де, мол, после секундного раздумья, «поддержал» эту добрую мысль фразой: «Да вы с ума сошли!» Тон Храбровицкого не оставлял никаких сомнений, что это было именно так. Такой пересказ, помню, меня не очень вдохновил...
   И все же я взял сценарий у Храбровицкого и прочел его единым дыханием, проглотив, выпив его. Хохотал, плакал, уходил куда-то вдаль от реального, радовался бытию, играл, проигрывал вновь и был предельно возбужден. И, как помнится, не спал. Сценарий был так хорош, образ Ильи поражал. Такая законченность в кинодраматургии — случай редчайший, если не единственный за мою практику.
   Наверное, и отверженность режиссером обернулась определенным допингом в восприятии мною этого совершеннейшего для той поры сценария. Уж очень все было хорошо в нем, как тот запретный плод, но сказать, что он зелен, я не мог даже тогда. Напротив, я знал, что я «дотянусь», «сорву его», сделаю это сам, покажу, что я могу много больше, чем предполагают «всякие там первачи-режиссеры».
   Внутри зрело, поднималось осатанелое желание доказать, убедить и... победить. Все же я был приглашен на пробу ассистентом режиссера. Пришел на репетицию. Затаился. Хотелось посмотреть, как ведет себя, как выглядит режиссер, которому, вопреки его желанию, подсовывают неугодного ему актера.
   Репетировали сцену с уже утвержденным Гусевым-Баталовым. Михаил Ильич был прост, спокоен, и ничего такого, что могло бы обнаружить или, того хуже, как-нибудь неприятно выявить его отношение к этой бросовой репетиции со случайно подсунутым ему актером, я не видел. Единственное, что было необычно, вернее, неожиданно для подобной репетиции, — то, что во время нашего с Баталовым диалога Михаил Ильич Ромм вдруг заразительно захохотал. Я, не прерывая диалога, косил глазами в его сторону, стараясь увидеть, понять природу этого веселья. Этот мой взгляд приняли за проявление эксцентричной натуры Куликова. Хохот усилился, перейдя в сплошной и долгий.
   Закончили этот отрывок диалога уже под дружный смех всех присутствующих и даже прослезившегося, симпатично стонущего Михаила Ильича. Я был удовлетворен, счастлив и мелко дрожал от ощущения власти, силы творчества, так сказать: захочу — будут смеяться, а захочу — будут и плакать.
   Михаил Ильич утирал слезу. Кто-то гладил меня по плечу, хихикая в ухо. Храбровицкий, сидя в кресле, перебрасывал ноги с одной стороны на другую и, перегибаясь, словно у него болел живот, в голос хохотал: «Помогите, мол, ну, что делает? Уморил, мерзавец!» Сам я, видя, сколько дровишек поналомал, хохотал не меньше других, озираясь, ища на лицах подтверждения: «Правда, здорово? Верно ведь?..»
   — Даже не предполагал, что это можно пустить по этакому руслу. Очень смешно, Кеша, дорогой, очень смешно, интересно, необычно, смело. Ничего не скажешь... — И неожиданно: — Но совсем не то, что мне хотелось бы, дорогой.
   Ощущение победы, ликования как корова языком слизнула: «Ну да, конечно, у меня все не так, не то и не туда... А сам только что слезу пускал», — подумалось. Но сказал другое:
   — Ну, а что же, в конце концов, нужно, Михаил Ильич, дорогой?
   — Избалованность, уверенность в себе нужна, нужен барчук с округлыми жестами, ленцой, не хорохорящийся, не эксцентричный — этого в тебе самом с избытком, — а простой, легкий, ироничный и бесконечно добрый. И что самое необходимое — умный. Да перестань теребить пуговицу — видишь, какой нервный! А вот у него, у Куликова, пуговицы на его пиджаке должны уметь думать. Для него мыслить — значит жить, это его норма.
   — Норма пиджака, что ли?.. — метнулась мысль. Страшное желание разоблачать, упрекать распирало меня, но сжав челюсти, молчал. Может быть, предложить сменить пиджак, взять с другими пуговицами или эти, немыслящие, спороть? Боясь рассердить, насторожить, промолчал и об этом, сказал что-то совсем другое. Было тяжело.
   Уверенности поубавилось сразу и изрядно, желание утвердиться в роли и убедиться в доброжелательности режиссера ко мне осталось, став лишь оголтело-озлобленным. Естественно, озлобленность я старался скрыть — я улыбался. Общая же атмосфера на съемке этой пробы была доброй, рабочей и одновременно домашней. Делали варианты, все были довольны. Михаил Ильич в конце смены обнял меня и объявил:
   — Думаю, все будет хорошо. Группой (так называется коллектив, который будет снимать картину) вы уже утверждены. Поезжайте спокойно к себе в Ленинград, отдыхайте, набирайтесь сил, вальяжности, покоя. Вам позвонят. Координаты ваши взяли? Ну и прекрасно. До встречи. Да и что это вы все время как-то странно улыбаетесь?.. Это вас не украшает. До свидания!
   Все целовали, обнимали, трясли руки, хлопали по плечу, говорили всякие хорошие слова, а в рамке зеркала гримера, разгримировываясь, я увидел воткнутую бумажку, заявку на следующий день, где черным по белому было написано: «Кинопроба. Гусев — А. Баталов. Куликов — Юрий Яковлев в 11.00; в 13.00 Куликов — ... (следовала очень известная фамилия, и еще какие-то две незнакомые фамилии, от которых веяло полнотой и вальяжностью, из чего можно было заключить, что Куликов пошел валом, косяком, как селедка, и Куликов этот был и холен, и вял, и толст, и ироничен).
   Праздника не было. Ощущение пустой, холодной ненужности одиноко провожало меня со студии, смотрело долго в спину — в душу, пригибало, сутулило, стирало прочь с земли...
 
   Пробовали многих. Сноб сменял уверенного баловня, последний уступал место современному Обломову, а тот в свою очередь предшествовал внешнему изыску и холености очередного типажа. Пробовали даже одного известного, не в меру располневшего в ту пору кинорежиссера, и тот грузно колыхался в калейдоскопе проб этого непростого персонажа, физика-теоретика Ильи Куликова.
   Она манила, эта роль. Манила многих и многим. Была остра, свежа и необычна для того времени своими человеческими качествами. Появление такого характера в кино, а может быть, вообще в советской драматургии было делом необычным настолько, что заставило большинство проходивших пробы актеров считать Илью не только второстепенным героем, но и просто-напросто отрицательным персонажем, выведенным только для того, чтобы положительный герой был и впрямь положительным, без каких бы то ни было колебаний, сомнений и светотеней.
   У меня же, напротив, ни в малой степени не возникало никаких мыслей о том, что Илья Куликов с каким-нибудь социальным, духовным или того хуже нравственным изъяном. Для меня он был не только положительным-переположительным, но, как это ни странно может показаться, вообще герой картины, один, единственный. Ну, правда, это тоже, может быть, крайность, продиктованная актерским эгоизмом. Впрочем, все это можно отнести к рабочей гипотезе, платформе, наличие таковой помогало Михаилу Ильичу и мне идти к человеку, которого мы и преподнесли зрителю в фильме, человеку высокого ума, легкой, но отнюдь не легкомысленной натуры — натуры сложной, глубокой, красивой и безмерно, по-детски ранимой.
   Когда в Карловых Варах на пресс-конференции, где Илья Куликов был признан наисовременнейшим, глубоко положительным героем, мне был задан вопрос: «А как вот, мол, подобный герой, а точнее, исполнитель этого героя относится к известному традиционному „треугольнику“, где ему уготована незавидная роль третьего лишнего?» — чувствуя выгодность позиции, почти не задумываясь, я выпалил, что никогда не считал и не считаю его третьим. Он первый. И единственный. И если она ушла от него к тому, к другому, то хуже от этого только ей, да еще, может быть, тому, к кому она ушла. Раздались хохот, аплодисменты. Михаил Ильич весело крикнул: «Прекрасный ответ!» — он бывал прост и непосредствен до детскости.
   Уже снимая так называемый «полезный метраж» фильма, мы все еще продолжали репетировать, искать, прилаживаться и, как у нас принято говорить, притираться. Было острое стремление поставить себя, партнеров в ситуацию, более близкую, чем это можно вычитать даже в столь добротном сценарии с первого, пятого, десятого раза прочтения. Мы, работники кино и театра, называем такое «распахиванием» или «погружением в материал». Нам довольно часто приходится слышать сочувственную фразу: «Как это вам удается запомнить такую уймищу текста наизусть?» Ах, если бы знали эти спрашивающие, что бывают такие времена в самочувствии актеров, когда знание огромных, сложных текстов наизусть — ничто, просто отдых по сравнению с постоянно ускользающим правом на произнесение этого текста! Ведь надо, чтобы текст этот произносился не вами, но тем персонажем, которого вы обязаны найти в себе, и чтобы персонаж этот был единственным правомочным рупором этих слов. Только тогда весь выученный вами текст, а вместе с ним и образ-характер станут убедительными и живыми. Вот труд. Вот гранит, алмаз и глыба, о которой, я уверен, даже не подозревают многие, думающие о кажущейся легкости нашей работы. Все же остальное — цветочки-василечки на солнечном лугу и в отпускное время.
   Не скрою, порой и обычное знание текста дается не сразу, но и не дается-то, быть может, потому, что образ ориентирован автором в одном направлении, а вы его — в другом принуждаете идти. Человеческая органика актера неосознанно противится подобному насилию и, протестуя, бастует, ослабляя память. Не могу уловить ассоциативного хода, но у Пушкина это удивительно сказано:
 
(...Глубокие, пленительные тайны),
Не бросил ли я все, что прежде знал,
Что так люблю, чему так жарко верил,
И не пошел ли бодро вслед за ними,
Безропотно, как тот, что заблуждался
И встречным послан в сторону иную?
 
   Однажды Михаила Ильича вызвали с репетиции в павильон, и, оставшись одни, мы с Баталовым попробовали прочитать текст сцены, которую должны были сегодня снимать. Актеры это делают всегда — наговаривают текст, так сказать. Но у нас в данном случае была несколько иная задача. Нам хотелось взглянуть на себя со стороны, и сделали мы это так: мы поменялись ролями — Баталов читал текст Куликова, я — Гусева. «Полезность» этого опыта для нас была очевидной — как можно точнее определить «куда идти и что с собою брать в дорогу?»