Иннокентий Смоктуновский
Быть

МОЙ ДОБРЫЙ ЦАРЬ

   Зимой ли это было — встретились мы с ним в старом метро «Арбатская». Человек в меховой шапке, широко раскинувший руки, затем воздевший их над головою, стоя на переходном балконе, был сам Царь.
   Его жена и дочь, и я вместе с ними, шли, только что выйдя из поезда, вдоль привычно жутковатого провала путей метрополитена по малолюдной платформе. И тот, одиноко стоявший на балконе, издали заметил нас и стал делать эти бурные жесты. Его жена и дочь были, видимо, привычны к подобному и шли молча, безответно, лишь радостно, снисходительно, одинаково улыбнулись. Я же заразился энтузиазмом и тоже вскинул руки в приветственном семафоре... В ответ он что-то такое сотворил со своими руками и вздернул их еще выше, так что торчавшие из рукавов куртки длинные кисти заметались уже под самым потолком станции подземки.
   В это время с тылу к Царю подступил откуда ни взявшийся милицейский служитель, он приблизился вплотную и стал внимательно наблюдать, не кроется ли за этими странными маханиями каких-нибудь преступных намерений. Царь, вообще чуткий интуитивист, ощутил на спине чужой взгляд, мгновенно насторожился, медленно опустил руки. Затем резко через плечо оглянулся и на секунду замер — испуганно, как мне показалось, уставившись на стража порядка. Но спустя эту самую секунду, отвернувшись от милиционера, Царь замахал еще усерднее. Однако в его движениях уже не было чистоты непроизвольной импровизации, и чувствовалось некое принуждение и скрытый вызов гордого духа: нуте-с, я вот так еще махну и вот этак...
   Милиционер (видимо, тоже интуитивист) молча понаблюдал за ним и ушел, не придравшись, унес свой покатый служебный живот. И уже вскоре мы встретились с Царем на площадке переходного балкона. И я, в качестве добровольного провожатого и конвоя, «сдал» ему его женщин, которых он и вышел встречать в метро. Они жили тогда на Суворовском бульваре. Откуда мы ехали и почему я оказался в тот поздний час с ними — не столь важно. Я проводил их по его просьбе.
   Он ушел, радостный и светлый в этот вечер, с двух сторон подхваченный женою и легконогой, высоконькой дочерью. Ушел домой человек, навсегда загадочный для меня, многоликий и непостижимый. Озабоченный отец семейства и надежный кормилец, всемирная знаменитость, звезда первой величины, театральное божество, которому посвящали свои жизни экзальтированные фанатки, кому были обязаны своим существованием многочисленные «секты смоктунов» с отделениями в Москве, в Ленинграде, в Киеве...
   Но для меня он был мой добрый Царь. Так я стал называть его после спектакля в Малом театре, когда мне удалось наконец-то посмотреть «Царя Федора Иоанновича». В ту ночь, вернувшись домой, я почти до утра не спал и, все еще не приходя в себя от великого душевного потрясения, написал ему письмо. И там впервые назвал его своим добрым Царем.
   Голос, четкая дикция, неразмеренные, торопливо догоняющие друг друга, но всегда внятные периоды речи, фигура и осанка — все это было мне известно, дорого, я уже давно знал актера и человека Смоктуновского. Но вот появился на сцене Царь в длинном плаще, в ботфортах. И я совершенно забыл о том, что еще накануне днем вместе с этим человеком гулял по березовому лесу, и с нами были наши девочки-дочурки...
   Царь хромал, его ушибла лошадь. Опираясь на жену-царицу, он шутил, разговаривал с Борисом Годуновым, потом ушел обедать... Ушел, но осталось после него впечатление, — по тому, как он опирался, тяжело наваливаясь, на царицу, как расслабленно двигался, — что Царь слаб духом и плотью, возможно, чем-то болен. И тайный телесный недуг будет неумолимо вершить свое дело, и вполне разумная жестокость, затаившаяся вокруг него, погубит доброго Царя.
   Ощущение надвигающейся беды, трагическое подсознание пробудилось во мне, глухая тревога не отпускала сердце. В антракте я пошел курить, нечаянно взглянул в зеркало — и на фоне дымной полумглы курительной увидел свое несчастное лицо. Я поправил галстук и скорее пошел в зал, чтобы дальше мучиться в тревоге и в этой тревоге за человека очиститься сердцем — и вдруг во всей непреложности ощутить самое сокровенное своей собственной души.
   Финал пьесы, как и финал любой судьбы. Человек рухнул у нас на глазах, его подрубили. С ним вместе пала на землю и была растоптана прекрасная, но беззащитная доброта. Однако сама погибель, отчаянное и беспомощное поражение его породило из огня и пепла катарсиса чудную силу в наших душах. Мы постигаем свою сущность божественных творений благодаря наличию в душе этой силы — доброты.
   Мы, его современники, в течение многих лет могли наблюдать, как зарождалась и утверждалась его династия. Мы, имя которому легион, слышали, видели этих всегда странноватых, разноликих, но с яркими фамильными чертами представителей династии. Вот имена, вернее, гражданские псевдонимы некоторых из них: Илья Куликов, Лев Мышкин, Гамлет, Деточкин, Чайковский, чеховский Иванов, Моцарт... Необычный царствующий дом безграничного, в сущности, государства, граждане которого именуются зрителями.
   Всякая ветвь человеческая, лелеемая в первозданной чистоте, обладает своими особенными качествами, родимыми пятнами, своеобразием стати или причудами души. Потомкам нашего Царя также были свойственны неповторимые признаки рода: своевольная пластика движений, чуждая театральной позы, и голос, говор то замедленный, затухающий, то взволнованно скоропалительный, и особая физиономия чувства, выраженная игрою лица и, главное, безмолвным языком поразительных мечущихся глаз.
   Я ставлю царя Федора Иоанновича во главе династии не по хронологии и не по ранжиру творческого уровня созданных артистом художественных образов на сцене и на киноэкране. Я отношу Царя к корню генеалогического древа всей Смоктуниады потому, что в этом его образе явлены самые яркие признаки рода. Основой их является Доброта человеческая.
   «Моего Гамлета во многих рецензиях называют добрым Гамлетом (разр. Смоктуновского), — пишет он сам, — это, мне кажется, справедливо... Именно в этой-то доброте многие видели новое, современное прочтение».
   Такими были не только Гамлет, но и князь Мышкин, и Деточкин, и Чайковский — добрые, страдающие в этом мире через свою доброту, но вдруг приходящие в ярость... и опадающие, никнущие в печали и философской отрешенности.
   В трагедии А. К. Толстого царь Федор добр не только по природе своей, но и потому, что он «святой», что является чистейшим и кротким христианином, для которого Писание, Евангелие стало естеством и содержанием души. И глаза Федора, взирающие на мир, и уста, произносящие слова, суть очи и уста самой веры.
   Но царь Федор в исполнении Смоктуновского открывает нечто большее, чем каноническая христианская кротость. В этом образе предстает человек, в котором содержится космическое, вселенское начало доброты. То начало, что проявилось в человеке и через человека как знак его Божественного происхождения. Это обнаружилось в людях гораздо раньше христианства — раньше всяких религий, нравственных гуманистических норм и законов. Великий актер и великий человек — Иннокентий Смоктуновский своим творчеством показал, что доброта была заложена в человеке — она была запрограммирована Творцом как фундаментальная основа нашей духовной эволюции.
   И тайна необычайного воздействия на современников, тайна его царской власти над зрительскими душами заключается в том, что все им созданные лучшие образы не только раскрывают доброту как главное движение и устремление человека, но постоянно, в каждое мгновение своего эстетического бытия пребывают в ней, выказывая ее пластическую, музыкальную, психологическую конкретную сущность.
   Все мучения, даже погибель ее носителей не проходят для нас бесследно. Кажется, примеры их поражений и падений чем-то даже увеличивают нашу собственную сопротивляемость, нашу решимость противостоять злу. Таковы для нас уроки катарсиса, усвоенные через трагедии князя Мышкина, принца Гамлета, царя Федора Иоанновича.
   Но он был истинным христианином, глубоко верующим православным человеком. Я могу говорить об этом, потому что сам принял крещение через него. Иннокентий Михайлович был моим крестным отцом — он одновременно крестил своего сына Филиппа и меня, когда мне было уже сорок лет. Священник, который совершал обряд крещения, пригласил потом всех нас к себе домой, долго беседовал со своим знаменитым прихожанином и на прощанье молвил с улыбкой: «Вы веруете, Иннокентий Михайлович, как верует какая-нибудь темная старушка. Но это самая истинная вера, самая глубокая — так верят простые души и дети».
   Эта вера вела его по жизни, помогала ему устоять, преодолеть все жизненные невзгоды и достигать таких творческих свершений, что по плечу лишь редчайшему на земле таланту. Вера спасала его на войне, куда он попал семнадцатилетним долговязым парнишкой...
   Большая пилотка на голове, обмотки на длинных худых ногах. Он не может еще знать, что ему предстоит стать Царем, он боится, ему непонятен тяжкий труд войны, где столько людей мучаются, стараются для смерти. Он с детским ужасом взирает на результаты, конечную продукцию этих трудов. Однажды ему пришлось увидеть фуру похоронной команды, высоко нагруженную страшной кладью. Один из трупов, заваленный сверху другими, вдруг издал через разверстый рот странный стонущий звук. Похоронная команда быстро раскидала штабель мертвых тел, достала того, стонущего, но оказалось, что он мертв, совершенно мертв, — это под давлением вырвались у него через гортань трупные газы...
   А в другой раз, попав в окружение, затем в плен и во временный лагерь под открытым небом, он два месяца голодал, «доходил», заболел дизентерией — и в таком состоянии был отправлен в колонне военнопленных на другое место концентрации. Незадолго до этого немцам удалось захватить большой склад амуниции Красной Армии, и на перегоняемых пленников были надеты по две-три шинели: таким образом немецкое командование решило вопрос о транспортировке трофеев. Позади колонны ехала конная повозка, на которую эти же шинели грузили, если пленные доходяги не в силах были идти и конвою приходилось их пристреливать, предварительно заставив их освободиться от груза. Выстрелы в хвосте колонны звучали очень часто... И солдатик почувствовал, что ему не дойти, и он решил бежать.
   О том, каким чудом удалось это ему, Иннокентий Михайлович рассказывал, когда мы с ним однажды зимою ездили вместе в Суздаль — посидеть там в мотеле, отдохнуть, может быть и немного поработать над рукописями. Он имел непроизвольное, глубинное и подлинное желание писать тексты, в которых желал изложить все то личностное, значительное и важное для него, чего он не мог выразить в своей артистической работе. Он любил, чувствовал слово, его самостоятельную значимость, и радовался своему счастью служить благозвучию, мудрости и красоте русской речи — слову Пушкина и Лермонтова, Чехова и Льва Толстого..
   Он многое хотел написать, мой крестный, но вышло в жизни так, что далеко не все задуманное удалось ему осуществить. И вот мы имеем всего одну небольшую книгу. Но тем и дорога она, что теперь книга воистину единственная, бесценная, — лишь чуть приоткрывающая некоторые уголки его таинственной человеческой уникальности.
 
   Анатолий Ким.

ПОМНЮ

   Полвека...
   Будут речи, их будет много. Будет долгое, но от того не менее торжественное перечисление достижений наших, наших общих побед. Это естественно. Странно, если б не было этого долгого перечня наших трудов, радостей, завоеваний. Они должны быть — мы знаем, и они есть — мы уверены, и они еще будут — мы надеемся. Уж такими плодоносными, хотя и нелегкими, неспокойными, были эти пятьдесят лет, чтобы не принести нам уверенности в самих себе, в наших стремлениях.
   Полвека. Нет, лучше — пятьдесят. Пятидесятилетие. Может быть, как раз специфика работы требовала и учила выявлять полное, отказываясь от полумер. Разница не в словах, для меня здесь суть; моей жизни нет этих пятидесяти, и это они дали моей жизни форму. Не хочу, не могу пребывать в половинчатости. Этому учили меня жизнь, мать, друзья. Это подсказывают дети.
   Дочь, маленькая Машка, выспалась днем и долго не могла уснуть поздним темным вечером. Я одел ее, и мы пошли бродить по лесным тропинкам. Задрав мордашку, она пальчиком то там то сям отмечала только что появившиеся звезды. Я объяснил ей как мог, что это светила, как и наше солнце, только они очень далеко, значительно дальше, чем мы отошли от нашего дома, но до дому тоже далеко, и поэтому надо возвращаться, мама будет недовольна такой долгой прогулкой. Дома я попросил дочь: «Расскажи маме, что мы видели».
   — Звезды, — ответила она просто.
   Мама спросила:
   — Папа тебе не достал звезду?
   — Нет.
   — Как ты думаешь, папа может достать звезду?
   Мордашка была до того серьезной — нельзя было не заметить, что зреет некое мироощущение; и она ответила:
   — Да. Палкой только.
   Все сполна, и человек рожден, чтоб видеть, пользоваться полнотой окружающего его, и не беда, коли звезды поначалу достают палкой. Ведь надо учиться чем-то тянуться к ним. Я в детстве дотягивался до ранеток и подсолнухов в чужом саду — это моя полнота стремлений, мои возможности тогда...
   Теперь дети иные. И мы не можем не гордиться их поиском полноты и «космически длинных палок». Жизнь, время докажут возможность осуществления самых дерзких мечтаний и близость недосягаемого. Пятьдесят лет заставили нас верить в это. Время, время... Если бы его можно было поворачивать вспять, наверное, мы стали бы все делать так хорошо, уж так славно, что после не оставалось бы ничего другого, как только радоваться и гордиться. И было б тогда все так хорошо, чудно.
   Но время — вещь необычайно длинная; и оно почему-то катит только вперед. И уж давно открыта истина, что прошлое по отношению к будущему находится в настоящем, а настоящее к будущему — в прошлом. Не к чему крутить колесо. Мы жили, живем и — самое, пожалуй, главное — будем жить. Если же сейчас нам ведома не одна гордость за содеянное, а вместе с ней не оставляет досада за ошибки прошедшего, то просто мы — наследные обладатели и боли, и радости, и надежд. Наверное, и сейчас мы совершаем какие-то промахи, которые поймем несколько позже, потому что еще не знаем, не выявили и всех своих достоинств.
   Время неумолимо. Оно разделяет людей на поколения; но оно же соединяет их.
   Странно и, больше того, парадоксально: я, который учился в школе далеко не наилучшим образом, теперь, когда мой сын (в четвертом классе) приносит четверку, совершенно искренне нахожу в себе основания возмущаться и упрекать его. Что это — власть ли родителя, неосознанный ли педагогический ход, проявление вздорного характера или обычная забота старших о младших, вступающих в жизнь? А может, предостережение от тех ошибок, которые не задумываясь делал я и которые теперь наконец стали для меня очевидны? Не попадаю ли я в такое же смешное и беспомощно-невесомое положение, как тот незадачливый папаша из старого рассказа?..
   «Отец (упрекая). Когда Авраам Линкольн был в твоем возрасте, он был лучшим учеником в классе.
   Сын (не задумываясь). Когда Авраам Линкольн был в твоем возрасте, он был президентом».
   Суть стара, но и всегда нова — во времени. Не кроется ли в крошечном рассказе большая глубина, чем просто юмор или чем просто может показаться? Понять одного можно, но и не понять другого нельзя.
   Обстоятельства. Люди. Время.
   Вот, пожалуй, время — единственный по-настоящему оправдывающий меня фактор. Мы печемся о наших маленьких гражданах, о их судьбах, зная сложность настоящего и готовя их к доброму, но не менее сложному будущему. Годы торопят и повышают требовательность. И все сильнее ощущаешь, как необходимо все более полно выявлять свои, наши желания, способности.
   Конечно, это дерзость, но предположить, что в какой-то мере мы знаем себя, — можно. Если не в полной, то уж, в любом случае, чуть лучше, чем всякий со стороны.
   Но и обольщаться, я думаю, тоже не следует: мы о себе знаем немногое. И это прекрасно.
   Потому что мы — в стремлении познать себя. В этом стремлении ищем возможностей совершенствоваться. И если говорить об особых приметах или наиболее характерных отличительных чертах наших, то не отметить широты натуры, доходящей до беспечности, доброты, граничащей с расточительностью, просто нельзя. Быть может, это слишком одностороннее суждение. Не знаю наверное, но настаиваю, что ширью доброты мы вправе гордиться; впрочем, так же, как не можем не ратовать за ее разумное проявление...
   Все чрезмерное оборачивается едва ли не противоположностью. Мы не всегда владеем своими сдерживающими центрами. Это нередко приводит к разочарованию. К угрызению совести. Или скажем просто: к провалам в реализации наших желаний.
   Широта натуры — само по себе понятие, вмещающее многое. А если мы, закусив удила, начинаем демонстрировать это качество, то легко оказываемся в положении жителей потемкинских деревень — фасад красив, но и только. От доброты душевной мы легко жонглируем словами: талантливо, гениально, удивительно, феноменально. Ярлык есть — и ладно! Он избавляет от труда мыслить, анализировать и делать справедливый вывод. Мы добрые, верим на слово. А почуяв некоторые шероховатости, успокаиваем себя: их-де сравняет широта взгляда. Отметив размах в общем, увы, упускаем промахи в частностях. Когда привыкнешь к подобному воззрению, есть риск упустить главное — объективность, правду, — ежели не быть честными служителями, жрецами ее даже в те минуты, когда она не причесана и не так уж красива, как того требуют каноны добропорядочности.
   Ни время, прошедшее с момента случившегося, ни наша добрая, светлая память о Евгении Урбанском не должны затмить его — такого, каков он был.
   Он завоевал нас обаянием простоты и прямотой суждений. Именно эти его качества не позволяют нам сочинять о нем легенды, приукрашивать действительность. Женя был достаточно достойный человек, чтобы о нем можно и должно было говорить правду и ничего, кроме правды.
   Только тогда мы сможем в полной мере выявить его суть и горечь потери его.
   Женька, Женька, ну зачем ты сел в тот автомобиль?..
   Я знаю, ты не мог не поехать, ты не любишь передоверять и не знаешь своих пределов. В тебе было чрезмерно много «я сам!», «я сам!». Да, с твоей силищей трудно было понять, что человек не безграничен. Автомобиль лежит на боку, а тебя...
   Евгений Урбанский был добр как хлеб и прост как земля.
   Вот несколько запомнившихся когда-то прожитых минут.
   Вечерами, свободными от дневных лихорадок-съемок, как-то отрешенно припав к гитаре, на каких-то умиротворяющих низких обертонах он приглашал вас в листопад, где некогда было так просто и бездумно, что, вспоминая, вы понимаете всю непоправимость утраты и только можете, как человек, не сумевший уберечь свое счастье, лишь улыбаться невпопад и всем существом своим говорить, что это было так давно, что грустить теперь смешно. И все же вы грустите, неловко улыбаясь, потому что не все в жизни зависит от вас, а быть может, — и скорее всего, — вы принесли себя в жертву долгу или чему-то еще более значительному и теперь вам не осталось ничего другого, как только одиноко бродить по воспоминаниям и тихо осыпающемуся саду...
   У каждого свой листопад. Если даже все было прекрасно, листопад придет, придет осень с шуршанием пожелтевшей листвы.
 
Схваченные ветром на лету,
Листья пролетают там и тут.
Это было так давно,
Что грустить теперь смешно.
Ну а если грустно, все равно.
 
   В минуту, когда мы были готовы предаться светлой грусти по дорогим нам людям, оставшимся где-то за хребтом Саянских гор, далеко от нашей таежной съемочной площадки, он, заграбастав ту же самую гитару как любимую подружку, в свои огромные, но красивые ручищи, вроде бы наказуя нас за минуты слабости и саможаления (здесь он хитрил, ему радостно было узнавать власть своего голоса и умения; да полноте, он больше освобождался сам от грусти и тоски по оставшимся в Москве, хотя всячески старался это скрыть), — он переправлял нас к тому, что уже состоялось наверняка, не только было, но и есть, стало привычкой — доброй привычкой, которой, увы, все так же мало.
 
Дроля мой, ах, дроля мой,
На сердце уроненный...
 
   Бедная гитара, как он ее терзал! В такие минуты ей многое приходилось претерпеть, пережить. Не они ли — минуты самоотверженной привязанности к человеку — перерождали кусочек дерева в гордую и страстную гитару? Оставаясь гитарой, она, служа Женьке, умудрялась быть и контрабасом, и ударником, банджо, мандолиной, нашей наивной русской балалайкой. Была его верной подружкой и делала для него все, чего бы он ни захотел. Он был порою груб, награждая ее всевозможными надписями и росписями; на гитарной спине — размашисто выцарапанная карта Красноярского края и все меткое, злободневное, что сопровождало и было нашей съемочной жизнью.
   Потом она с ним вернулась в Москву и пожертвовала собой, разлетевшись в щепы, когда в минуту обиды, неудовлетворенности собой и окружающими попросилась в руку хозяина, чтоб уберечь его от больших неприятностей.
   Она была мудрая, гитара, а он — легко ранимым, обидеть его мог ребенок.
   Помню, во время съемок «Неотправленного письма» он вскормил двух соколов, и они, выучившись летать, куда-то исчезали, но всегда возвращались, находили его, доверчиво садились на плечи и голову. Даже когда отснявшись он уехал, соколы еще долго прилетали в лагерь, но все наши старания заменить Женю оканчивались неудачей. Им нужен был он. И соколы улетали.
   Найдя их на берегу Енисея, он и нарек одного — Еня, другого — Сея. Сочинил о них сказ и под гитару, как под гусли, распевал на былинно-мудрый манер:
 
На реке на Енисее
Жили-были Еня с Сеей.
Еня жрал все, что попало,
Сее было всего мало... 
 
   Я не помню дальше слов, но это был смешной, симпатично-глупый рассказ о ненасытных птичьих утробах, прожорливости, достойной Гаргантюа с Пантагрюэлем, и о том, как в конце концов Еня с Сеей сожрали своего человеческого кормильца, отдав ему, впрочем, должное: недурен оказался на вкус.
   Действительно, выходить этот хилый народ — поначалу их было трое (третьего звали Ус, тоже по названию реки, на которой стоял наш лагерь) — было совсем нелегко. Понадобились не только Женина изобретательность, но и сторонние советы многих других, после чего Ус и издох. Я ожидал, что Женя расстроится. Ничуть! Наоборот, с еще большим ожесточением он принялся холить своих соколов. И безжалостно расстреливал мелкую живность вокруг лагеря. Мне было жаль птах, и я сказал:
   — Не вижу в этом резона. Чтоб жили одни, ты убиваешь других. Что-то здесь не так.
   — Быть может, в этом начало бессмертия... Вороны и соколы живут триста лет и больше. Они пронесут суть моей заботы через века. Посмотри, какие они гордые. Это от сознания долголетия.
   — Так вот уж прямо и сознание...
   — Ловишь, мерзавец! Не от сознания — так от чувства или от чего-нибудь другого. От инстинкта.
   — Есть инстинкт жизни, но не долголетия.
   Я посмотрел. Они были еще в той поре, когда недельный цыпленок мог бы преподать им уроки гордости и орлиного достоинства. Были они голые, из них торчали черенки будущих перьев, не то что летать да парить — держаться-то на ногах они не могли, только противно шипели и разевали клюв. В общем, ничего такого, что видел в них он, я не заметил.
   — Если это признаки гордыни, я тоже горд. И ты. Пищать мы все великие мастера.
   — А что ты думаешь... Быть может, в этом и есть наибольшая мудрость. Человек пищит оттого, что сам способен на большее, а не только оттого, что, видите ли, неудовлетворен имеющимся. Они пищат оттого, что хотят быть соколами. И будут ими — уже оттого, что пищат. Требуют — недовольны худым, голым детством. Они ж вылупились соколами!
   Он сделал очень серьезное лицо и пошел нарочито плавно, давая понять, что не может, не должен, черт побери, расплескать, потерять то, что только сейчас посетило его и осенило, открыв в простоте незыблемость. Ему не свойственны были кривляния, так же, кстати, как и камни за пазухой. Уже издалека он крикнул:
   — Не путай! Одно дело — ныть, совсем другое — пищать!
   Через несколько минут послышались выстрелы вновь испеченного философа, выстраивающего собственное мироздание столь странным путем. Пищать — значит мочь, значит быть.
   Я не знаю никого из актеров, кто бы мог стать вровень с ним по силе социальной убежденности, гражданственности.
   Его Губанов в «Коммунисте» будет для меня долго служить образцом человеческой страстности, а Астахов в «Чистом небе» — стойкости и веры в доброе.
   Он обладал могучим даром убеждать, отдавая первенство не перевоплощению и многоличию, а цельности.
   Однажды, в бивуачных условиях съемочной жизни, он спросил меня:
   — Ты любишь Маяковского?
   Я невразумительно промолвил что-то вроде:
   — Не очень...
   Он даже не понял:
   — Что?..
   Я все лежал на своей полке нашего вагона. Он — на своей. А на меня уже накатывалась лавина четких, упругих рифм, мыслей, страстей. Я попробовал приподняться от неожиданности происходящего, а он продолжал в том же тоне, словно читая стихи:
 
Лежи, невежда,
Я сначала тебя убью,
А потом ты встанешь
просветленным,
С чувством стыда за свою
темноту...
 
   Ему понадобилось всего два вечера. И сейчас, когда я уже давно «встал», мне понятна природа этой всеобъемлющей любви одного художника к другому. Тогда не было «чтива» как такового — была самоотрешенность. Теперь меня не поражает его великолепное знание Маяковского, потому что близость этих людей очевидна.