На Арбате именно такое уже было однажды. Меня спустили вниз, и я долго объяснял, что я хороший и никаких вещей у меня нет, и что я там ничегошеньки не прячу. Они хотя и обошлись со мной не грубо, но не поверили, а пошли проверить, оставив меня в красном уголке на попечении какой-то маленькой, сухонькой старушки. Я спокойно сидел, тая в груди мощные удары сердца Гамлета, и всем своим видом показывал, что смиренно жду их возвращения. Старушка оказалась на редкость любопытной и пыталась что-то спрашивать у меня, но я продолжал сонно сидеть, вроде бы и не слыша ее вопросов, а когда она взобралась на стул возле меня, чтобы включить репродуктор... я «рванул» в дверь так, что только во дворе, напугавшись, подумал, не сорвало бы старушку воздушной волной со стула. Смею предполагать, что оставил и этого престарелого стража и тех двоих бдительных, которые должны будут вернуться с далеко не простым ощущением: «А был ли он вообще?» Лишь тот небольшой сверток с рубахой, с бельем и зубной щеткой, который я оставил там, вернул их, я надеюсь, в нормальное восприятие окружающего.
   Всякие мистические бредни и суеверия меня не коснулись. Я здоров душой и телом. Поэтому совершенно спокоен к перебегающим дорогу кошкам, вещим снам, ни малейшего трепета не испытываю ни перед какими числами, а всевозможные надтреснутые зеркала, вой собак и разнообразные спотыкания вместе с внезапно зачесавшимся носом и пресловутой кофейной гущей вызывают у меня досаду, не более. И вместе с тем я не мог бы поручиться, что этот подоконник у самого чердака шестиэтажного здания был простым, нормальным подоконником и вокруг него не гнездились порой своеобразные биополя и всякие там ауры. Иначе чем можно объяснить хотя бы то, что человек на подоконнике, заложив руки за голову, одиноко вытянуто лежит, вроде спокойно созерцая потолок, благо тот здесь рядышком, и не надо напрягаться, высматривая что-то где-то вдали. Но вдруг человек этот ошалело вскакивает и громко начинает выкрикивать обличительные монологи о неправде и близорукости. Все это было бы легко объяснимым, присутствуй здесь еще ну хоть один человек, все равно кто, а то вокруг ни души, а он орет и руками машет. Подоконник тот был на уровне седьмого этажа, что само по себе уже не низко. Однако, даже сидя на нем, совершенно невозможно было вообразить себя выше жильцов, живших тогда во всех этажах того дома, начиная с первого по шестой. А вместе с тем все они были где-то там, внизу. Я пришел тогда к совершенно определенному выводу, что существует, должно быть, какая-то малоизученная закономерность, которую я не в силах объяснить, а проанализировать ощущение ее, пожалуй, попытаюсь. Состоит она из двух, как мне кажется, частей. Вот они: во-первых — не ори, что ты выше всех, если сидишь всего-навсего на подоконнике; а во-вторых... располагая таким определенным «во-первых», совсем не обязательно иметь «во-вторых». Вот так, пожалуй. Здесь есть некоторая витиеватость мысли, но это-то меня и заботит, так как она навеяна именно тем чердачным помещением — просто омутом на седьмом этаже.
   Но я хочу рассказать о совершенно непонятном, доселе мне неведомом, обнаружившим себя там, наверху, властно, вдруг и неотвратимо.
   После одной из неудачных вылазок в очередной театр поднялся я к своему подоконнику. Ни мыслей никаких, ни возбуждения — хорошо помню — не было, только усталость. Да время от времени грохот и усыпляющий шум поднимающейся кабины лифта. Ничего особенного в звуке этом не было, но необходимость... еще и еще раз слышать его вытеснила на время все другие мысли и ощущения. Еще раз... и мерный скрип... скрип «санных» полозьев успокоил меня.
   ...Дыхание сквозняка снизу донесло запах чистого снега. Отбросив душную тяжесть дохи из собачьих шкур, щурюсь ясности празднично высокого неба, величаво плывущего вместе с нашими розвальнями. Как много снега! Узкий след полозьев, быстро выскакивая из-под саней, убегает резво прочь, но, сливаясь воедино, вскоре вовсе теряется в белом пиршестве зимы. След этот кажется ясной приметой радости, к которой уносят меня низкие сани. Она где-то. Она будет! Но скоро ли? И какою будет она? Ответа не могло быть. Только скрип полозьев...
   Сани вдруг с силой качнуло, они вздыбились, и полость, резко хлестнув в лицо, перекрыла собой и без того робкую связь с миром. Пение полозьев смолкло, сани стали и было слышно лишь тревожное фырканье лошади. Бесконечное множество мельчайших белых искр, пронизывающих морозный воздух, заполнило мир.
   Неловко придавив меня сверху, заворошился возница, что-то прокричав над толщею шкур. Ему, помедлив, ответил высокий голос издали. Страшно и хорошо. Что будет дальше? Почему остановились? Пытаюсь сбросить мех совсем и, лишь слегка высвободившись, застываю пораженный...
   Сани стояли у края огромной, теряющейся в солнечной синеве котловины. Дух перехватило от высоты. Хотелось отползти прочь, но сила, обратная, упрямо удерживала на месте, заставляя неотрывно глядеть в завораживающий, тянувший к себе край земли. Совершенно ясно осознаю тут, что это же все было под Томском, зимой, много лет назад: меня, пятилетнего, увозят из Татьяновки в Красноярск к тетке Наде... Причем само осознание было столь стремительно несущимся, что появилась боязнь — все вот-вот может исчезнуть совсем, навсегда. Неприятным суховеем тоски обдало сердце. Стало страшно до безысходности, и душа старалась уцепиться за то, что все это было давно, а сейчас лишь грезится мне... только грезится. Я словно вновь оказался на небольшой горушке в окрестностях Томска, на краю обрыва, который разверзся на том зимнем пути из моей деревни в город.
   Гулкая пустота. Никакой опоры — провал бесконечной тьмы. Хрупкое, до страха непрочное равновесие. Но и оно вот-вот нарушится, и сознание, не выдержав, угаснет... Был короткий миг, в который промелькнула мысль, что нужно держаться, держаться, не дать этой последней, ничтожно слабой зацепке уйти... иначе уйдет и этот миг.
   Рядом грохнуло... с настойчиво нарастающим сипом поднялась кабина лифта... и остановилась передо мной... юркнуть наверх, к подоконнику — не успею, заметят... Остался на месте... Дверь лифта, кем-то задерживаемая, тихо закрылась, и все замолкло. Ничего не понимаю, померещилось, что ли? Никого нет. Прошло много времени. Только тишина... и мой вопрос. Слегка выдвинулся вбок, чтобы увидеть пространство за металлической клетью... показалось чье-то плечо... хотелось остановиться, но не смог... Он стоял и ждал, когда я появлюсь из-за края лифта. Я знаю его; в этом подъезде дома я всех знаю... Он пенсионер и не любит проигрывать в шахматы на «скамеечных турнирах» Гоголевского бульвара. Я онемело уставился ему в лицо. Осмотрев все справа и слева от меня, он быстро, бесшумно оказался у перил и цепко обшарил глазами площадку этажом ниже. Он не заметил меня, хоть и был в трех метрах, я даже видел, как он покрылся красными пятнами. Косо улыбнувшись и прогремев связкой ключей, он ушел к себе... но странно: прикрыв дверь, он не защелкнул ее засова, как делал это всегда. Пойти и сказать: «Вы оставили дверь открытой»... Может не так понять... Дверь вдруг с силой рвануло вперед, ударило об стенку, прогремел угрожающий вопль вконец перепуганного человека, лихорадочно пугающего других, и все смолкло, только серая пыль разбитой штукатурки, разрастаясь огромным одуванчиком, медленно оседала вокруг.
   Вскоре я был внизу, наслаждался солнцем, свободой, предоставляя людям, быстро пробежавшим в подъезд, убедиться, что чердак тот действительно не без странностей.
   ...К этому времени я побывал уже в четырех или пяти театрах, но все это было как-то глухо, вроде это и не происходило вовсе. Эти похождения из одной двери в другую были долгими, утомительными и, как теперь я понимаю, просто напрасными — бесплодными. Они ничего не могли изменить тогда, но бередили, ранили душу, озлобляли; многочасовые ожидания изматывали, унижали; все это я чувствовал, и в следующий кабинет входил не таким, каким мог и должен был бы войти, то есть самим собой. Не ропщу, ни единого упрека ни в чем и никому, кроме одного, но и тот самому себе: в тридцатилетнем возрасте нужно бы уже знать себя и уметь владеть собой в разных обстоятельствах. Хорошо это или дурно, но временами мне кажется, что и сейчас-то не очень знаю, кто я такой есть. Если же порой и померещится нечто, то и тогда не сразу сообразишь, что это-то и есть я. Сложно.
   Когда же вдруг на улице, у выхода из театра или у подъезда моего дома меня перехватывают взволнованные юноши, девушки или читаю полные тревоги письма с просьбой совета — как попасть на сцену, стать артистом, — я знаю наверное, что все это было, было, что это именно я проник сквозь жестокое горнило непонимания и выстоял потому только, что я шел, зная, чего хотел и что мог. И единственным советом, багажом в этом прекрасном, но и тяжелом пути к самому себе были Вера, Надежда, Любовь.
   ...Главный режиссер одного драматического театра на улице Горького, шумно подхватывая воздух, наслаждаясь когда-то удачно найденной манерой говорить, совершенно не затрачивая себя на это, мимоходом промямлил:
   — У меня со своими-то актерами нет времени разговаривать, а где же взять его на пришлых всевозможных приезжих... и о чем, собственно, вы хотите говорить со мной?
   — Я хотел бы, чтоб вы меня посмотрели, послушали...
   — Я и так на вас смотрю и слушаю и, простите, ничего не могу сказать вам утешительного... прощайте...
   Другой режиссер, главный в другом театре, был с виду тих и завидно флегматичен. Должно быть, зная эту его черту, секретарша впустила меня к нему в кабинет одного. Режиссер, очень аккуратный, хорошо выбритый седой человек, в очках с металлической оправой, сидел посередине своего кабинета в совершеннейшем одиночестве, и я не мог бы сказать, что он с повышенным интересом ожидал возможности познакомиться со мной. Нет. Совсем напротив, никакого интереса к входившему не было вообще. А когда я уже вошел и сказал «здравствуйте», он все еще пребывал в решении каких-то своих глубоко психологических проблем и только спустя минуты две, перестав следить взглядом за чем-то движущимся между ним и стеной, хотя там абсолютно ничего не было, мельком посмотрел на меня и, подперев лицо рукой, теперь уставился в деревянный подлокотник своего кресла. Он скользнул по мне взглядом так мимолетно, что, казалось, не заметил меня. Тогда во второй раз, но все так же бодро, как и в первый, я прокричал свое «здравствуйте». Все ведь зависит только от своего настроения, а оно у меня было таким, что это самое «здравствуйте» я готов был выкрикивать до вечера и позже и все так же бодро... К тому же, будучи здоровым человеком, я люблю, чтоб и вокруг меня всех распирало от здоровья и хорошего настроения. Ничего не помогло.
   Режиссер уныло продолжал изучать подлокотник, и я решил тогда пустить целую гирлянду «здравствуйте», в надежде все же вывести его из состояния душевной задумчивости, и только я это подумал... как он, не оставляя, однако, научно-исследовательских изысканий по древесине, выдал вдруг такое количество этих самых «здравствуйте», что я опешил: «О, да с ним надо ухо держать востро, дядя-то, как видно, телепат». Он словно прочел и эти мои мысли и посмотрел на меня очень строго, в упор.
   — Да-да... Вы из Сталинграда. Как там Фирс?
   — Фирс Ефимович ра...
   — Да, небось он все кричит и так же рушит?
   — Немного есть... Н...
   — Сталинград возрождается, а?
   — Строят... М-м...
   — Спектакли посещают?
   — Ну, в общем... С...
   — Я побывал недавно в вашем театре от ВТО и видел ваше «Укрощение строптивой». Смешно вы это делаете, Смоктуновский, лихо. Это Токарев поставил?
   Обрадовавшись, что меня знают и наконец есть возможность дельного, вразумительного разговора, я открыл рот...
   — О...
   — Вы что, так вот просто взяли и приехали в середине сезона, ни с кем не списавшись, не разузнав?
   — Я получил приглашение от Софьи Влади...
   — А Токарев больше ничего не ставил у вас, как актеры его приняли?
   — А... Я...
   — Забито все, голубчик, забито, и ничего не поделаешь.
 
* * *
   А ведь как все было просто и в общем недурно...
   Русский театр драмы в Махачкале летом 1952 года вяло заканчивал свой сезон. До отпуска оставалось десяток дней. Скорей бы. За год работы в этом театре я успел «испечь» пять основных ролей, не принесших мне, однако, ни радости, ни истинного профессионального опыта, ни даже обычного умения серьезно проанализировать мысли и действия образа. Многое, что составляет неотложность нашего труда, за этот год я не изведал. И причина, как мне кажется, была не только во мне самом, хотя было и это. Никаких накоплений не происходило, может быть потому, что большинство актеров театра были обеспокоены куда больше обилием кавказского базара, нежели творчеством в театре. Я это чувствовал, видел, мне был не по душе этот гастрономический ажиотаж, но быть судьей тех актеров я не мог, хотя бы потому, что сам после пяти лет работы в Заполярном театре на Таймыре, получив вместе с робкими ростками профессиональных навыков полный авитаминоз, ринулся на юг — к морю и фруктам. Пляж, базары — хорошо, кто спорит. Но я тогда еще не знал, что это опасно, очень опасно: что это конец. Само помещение нашего театра стояло (должно быть, и до сих пор стоит) на самом берегу моря, просто на городском пляже, так беспощадно тянувшего к себе из репетиционного помещения, в котором по углам иногда бегали огромные портовые крысы.
   Оказавшись здесь, у моря, и привыкнув к нему, я совершенно неожиданно для самого себя был покорен красотой гор Северного Кавказа и в свободное время уходил туда, растворяясь в их мощи, волнуясь настороженностью и загадкой их величия. Жизнь актера периферийного театра меня вполне устраивала. Единственно, что хотелось — и это ощущение было ясным — объездить как можно больше городов, театров, и чем отдаленнее, экзотичнее и неведомее уголки нашей огромной страны — тем лучше.
   Именно это желание в свое время побудило меня поехать в Норильск, затем в Махачкалу и неотступно призывало махнуть на Южный Сахалин. Скорее всего, оно бы так и было, не окажись у нас на спектакле брата и сестры — Леонида и Риммы Марковых, актеров Московского театра Ленинского комсомола. Они приехали в отпуск к родителям в Махачкалу, и профессия потянула их вечером в театр. Такие зрители для наших будней редкость невероятная, и, что говорить, мы были взволнованы, но каково же было мое удивление, когда я увидел значительно большую взволнованность этих двух красивых, стройных молодых людей, зашедших после спектакля к нам за кулисы. Не стесняясь этой своей взволнованности они, мягко и мило перебивая и дополняя друг друга, растревожили меня уверениями, что все то, что я делаю на сцене, интересно и что мне непременно нужно работать в Москве по той простой причине, что моя манера (оказывается, у меня есть своя манера) существовать и действовать на сцене своеобразна, неожиданна, а что самое главное — современна.
   Неожиданно оказавшись владельцем всего, о чем не смел даже предполагать, я был смущен и все же пригласил этих замечательных зрителей приходить и на другие мои спектакли. Они пересмотрели все с моим участием — мы подружились, нам вместе было о чем говорить, молчать и спорить. В конце концов они заявили, что по возвращении в Москву непременно будут говорить обо мне со своим главным режиссером, Софьей Владимировной Гиацинтовой.
   В то же время в йодистых водах Каспия в утренние часы можно было наблюдать огромного, рано поседевшего, красивого человека, который, наслаждаясь спокойствием моря и одиночеством, то медленно погружался в воду, то вновь появлялся над ее гладью, оглашая при этом набережные кварталы трубными звуками, подобными реву морского льва. Львом этим оказался Андрей Александрович Гончаров — замечательный режиссер из Московского театра на Бакунинской. Он сбежал в свой отпуск из шумной Москвы. За неделю-полторы, утолив голод в тишине и одиночестве, он ощутил, видимо, потребность в общении, забрел к нам в театр и пересмотрел все наши спектакли. Окруженный тесным кольцом актеров, переходя изящно взглядом от одного разгримированного лица к другому, вроде бы все еще досматривая спектакль, он как-то симпатично в голос смеялся и говорил почти каждому из нас те или иные оценки, замечания. Посмотрев на меня, ничего не сказал, но так же в голос засмеялся. Не зная чему, я тоже захохотал, однако наши актеры неодобрительно скосились в мою сторону, и я, сообразив, что сделал что-то недостойное, умолк. И опять мы безотрывно глядели на «пришельца» из того, другого, непонятного нам мира, мира высокого искусства. Благоговейнейшая тишина чередовалась лишь с переливами грудных обертонов высокого гостя. И только когда в тоне режиссера прослышалось «я все сказал» и он действительно умолк, кто-то из артистов-старейшин, робко осмелев, выявил заботу.
   — Удобно ли вы сидели, у нас такой скверный зал?
   — Мне всегда удобно. А зал действительно у вас плох, и какие-то кошки бегают по ногам.
   Поднялся хохот. Теперь уже смеялись все. После этой прекрасной минуты мы, наконец, стали сами собой, и Андрей Александрович поинтересовался, нет ли среди нас любителей уплывать в море. Не осознав, что он разумел под «уплывать в море» и не владея никаким стилем в плаванье и лишь умея держаться на воде, я изъявил готовность плыть.
   — Прекрасно, завтра утром мы это и проделаем, там и поговорим...
   Утром, мощно рассекая воду, он уплывал далеко вперед и ждал меня. Не успевал я доплыть до него, как он вновь торпедой уходил к горизонту, явно намереваясь для начала переплыть Каспий поперек! Видя, наконец, что вместе с силами я теряю и плавучесть, он улегся на воду, как в постель, и явно был обрадован, когда я, вытянувшись не хуже его, глубоко задышал рядом.
   — Вы на удивление живой артист, Кеша...
   Всех этих славных признаний за последние дни было бы с излишком и для сильного человека на суше, но здесь... в открытом море... Я уже было начал свое большое погружение, и только его вторая фраза: «Где вы учились?.. Что кончили?..» — заставила меня всплыть.
   — По актерскому ничего... ничего... не кончал...
   — Ах вот откуда эта самобытность... Ну что ж, бывает и так. Нужно работать в хороших театрах, где-нибудь в центре. Поезжайте в Москву, здесь ничего не достигните. Здесь прекрасны вода, утро, пляж и солнце, но театр оставляет... Пяток достойных актеров, а добрую половину труппы нужно будить, остальные вообще... отговорил — и в горы. Нет, конечно, в Москву. Легко, вероятно, не будет — манны не ждите. Но Москва — жизнь, ритм, споры, возможности, борьба — прекрасно, Кеша. Такое количество театров, да хотите, приезжайте в наш — пока молоды, надо. Поиск, творчество — прекрасно.
   И, издав мощный рев, шумно ушел в воду. Онемевший, я некоторое время щепкой болтался на воде, потом тоже попытался издать львиный рык, но, по-моему, ничего не вышло, и я начал озираться по сторонам в надежде определить, к какому горизонту мне предстоит плыть теперь.
 
   После вялой двухлетней переписки и переговоров с Московским театром Ленинского комсомола вся несостоятельность моих притязаний стала, наконец, очевидной и для меня. Я вроде очнулся от завораживающего, долгого сна, и мои друзья в Волгограде, где я работал уже два года после Махачкалы, вдруг увидели меня совсем отличным от того, каким привыкли видеть. «Если за пять лет я не смогу сделать ничего такого, ради чего следует оставаться на сцене, — я бросаю театр», — заявил я. Решив, я освободился от тяжести ожиданий, сомнений и послал в Москву телеграмму: «Уважаемая Софья Владимировна готов приехать постоянную работу тчк сообщите когда в чем сможете предоставить дебют тчк уважением Смоктуновский». Ничего скромного в этой телеграмме нет — она, собственно, так и была воспринята. Только думается, что послание это не столько удивило, сколько напугало — ответ пришел на следующий день. «Не ссорьтесь театром тчк приезд дождитесь отпуска тчк сообщите чем хотели бы дебютировать тчк уважением Гиацинтова».
   Через три дня, совершенно и навсегда порвав с Волгоградским театром, я предстал перед несколько потерявшейся Софьей Владимировной.
   — Как, вы приехали?..
   — Да, я приехал.
   — Совсем?..
   — Разумеется!
   Никакого дебюта, конечно, не было, да и не могло быть, а был показ, обычный показ, какие практикуют во всех театрах, с тем чтобы руководство театра имело большее основание заявить навязывающимся в театр актерам: «Извините, вы нам не подходите».
   На показ пришло человек двадцать актеров. Я был полон сил, решимости, настроение было прекрасным — я знал, что и как я должен делать, и даже не очень волновался. И вот уж не знаю, чем объяснить, но по ходу этого домашнего показа раздавались аплодисменты и не раз вспыхивал дружный смех. Это — единственный удачный мой показ в Москве, вселивший в меня уверенность, что мой приезд вполне оправдан и что меня обязательно возьмут.
   Софья Владимировна, тряся мою руку, взволнованно и как-то безысходно повторяла:
   — Дорогой мой, дорогой... Что же делать? Что ж? Да, да...
   — Что делать... брать надо, Софья Владимировна, брать, — под видом шутки протаскивал я затаенную, страшную жажду.
   Софья Владимировна, милая Софья Владимировна, — она была первым и единственным человеком, просто и заинтересованно разговаривавшим со мной. Узнав, что мне не только негде жить, но и не очень есть, чем платить за жилье, она предложила, чтобы я снял комнату или угол за ее счет.
   Буквально на следующий день я был довольно радушно встречен директором театра, медленно разговаривавшим человеком, из чего создавалось впечатление, что каждое произносимое им слово он взвешивал на каких-то своих внутренних тяжелых весах.
   — К подбору актеров мы должны подходить фундаментально, — тяжело качнул он кистью руки, как бы определяя вес актеров, а заодно и вес того фундамента, который собирался брать за единицу измерения необходимости в актере. И тем не менее наш разговор шел довольно гладко до той поры, пока я не произнес слово «прописка».
   И вот здесь все пошло значительно быстрее и без всякого дополнительного взвешивания. Выяснилось, что он готов взять меня в свой театр, но не может в силу того, что у меня нет московской прописки, прописку же я мог получить, только имея постоянную работу в Москве и наоборот...
   Этим вот милым разговором и начался тот самый, удивительный путь по театрам Москвы, где, воображая, что я иду вперед, я уже шагал по строго замкнутой окружности. Не отчаиваясь, однако, и памятуя наши утренние морские «марафоны», я с легкой душой побежал в театр на Бакунинской. Андрей Александрович, широко разведя руки, с радостью встретил меня: «Ах, вот куда завела вас ваша... самобытность... Ну что ж, бывает... Работать можно в любом театре, если работать, разумеется... а здесь переизбыток прекрасных актеров... поезжайте куда-нибудь в среднюю полосу России — замечательные театры, насущный спрос на современного актера... в Россию, конечно, в Россию, — легко, вероятно, не будет... манны не ждите, но — ритмы, спор, творчество, поиск, перспективы... пять-шесть премьер в год, вдумайтесь только — прекрасно... возможности, каких просто не сыскать здесь... прекрасно...»
 
* * *
   ...Когда все ступени этой долгой лестницы были исхожены и впору хоть начинай сначала, кто-то обмолвился: не попытать ли счастье в Московском театре-студии киноактера. Делать нечего — пошел «пытать». И довольно скоро выяснилось, что «пытать» буду не я, а пытать будут меня. Но этому всему суждено было происходить несколько позже, а пока ничего не подозревая я шел в этот театр-студию, полный светлых, радужных надежд. Люди, у которых я оставил ящик со своими вещами, уехали в отпуск, не сказав мне ничего о своем отъезде, и вот уже целую неделю я хожу по испепеленной солнцем Москве в лыжном костюме. Стеснен ужасно. Несвеж, весь мятый, хоть бы пасмурный день, а то жарища дикая. Москва давно не помнит лета с такой жарой. Теневые стороны улиц столицы битком набиты москвичами. Приезжий люд, стесняясь и теснясь, заполнил все солнечные стороны. Я был на солнечной стороне, разумеется, — там было проще — по-свойски, никто не замечал моего лыжного костюма и того, что я нездешний.
   А вот и это неуютное нагромождение здания Театра-студии киноактера на улице Воровского. Совершенно не представлял, что этим днем начинаю свое нашествие на кино.
   Внутри помещения тихо и прохладно — боже, как хорошо. Вот здесь бы и работать. Прислонясь воспаленно нагретым лбом к холодному глянцу стены, почувствовал, что пришел к своим. Так хорошо и тихо может быть только дома. Не выходной ли у них сегодня? Что-то никого не видно.
   — Эй, ты там, хватит подпирать стенки, иди подержи лестницу, — раздалось вдруг нагло громко. Молодые ребята-монтеры наверху тянули какие-то провода. «Вот я уже и работаю здесь, — пронеслось во мне, — неплохое начало». Разузнав у мастеров, где кто, и прихватив кусок изоляционной ленты, которую удобно было наматывать на палец одной руки с тем, чтобы здесь же перемотать на другую, приятно преодолевая наивное сопротивление ее клейкости, отправился в директорский кабинет. С такой непроизвольной моталкой рук перед собой меня и застал голос секретарши (дом тишины и внезапных окриков):