— Я актер и точно, надеюсь, чувствую настрой аудитории. Вчера она была праздничной, и мне не хотелось ее менять.
   Она почувствовала мою ложь и, естественно, не была удовлетворена ответом, тем более что вопрос ее предполагал и разрешал просто молчание. И за такой нечестный ход, не оценивший ее такта и прямоты, как бы показывая, каким должен был быть мой ответ, она, уже сидя, холодно спросила:
   — Вы неверно поняли меня или вам неточно перевели. Хотелось бы узнать о сегодняшнем вашем «я». Я уточню: если это так, как вы только что сказали, не значит ли это, что многое из того, что вчера говорили вы, было не правдой, а лишь «подстройкой» к залу, выходом из положения?
   Предполагаемый мой оппонент с улыбкой обернулся к ней, как бы извиняясь за то, что до сих пор «держал ее за дурочку», а она — смотрите-ка... И тут же, но уже без всякой улыбки, вернулся взглядом ко мне.
   — Боюсь, как бы это не выглядело хвастовством, но найти общий язык с залом, почувствовать его дыхание — одно это уже немалое искусство. Отвечая же так, я не имел в виду сути вчерашних вопросов и ответов, а лишь их тон, общее настроение...
   И здесь была тишина, которая странным образом сроднилась с тем беснующимся хаотическим ревом в порту...
   Не дождавшись конца пресс-конференции, та девушка поднялась, лишь мельком взглянула на меня, повесила до сих пор лежавший на полу фотоаппарат через плечо и, не прощаясь, не извиняясь, ушла. Если это и была демонстрация, то нужно отдать ей должное — она была достойной и в чем-то справедливой. Атлет проводил ее взглядом и прямо воззрился на меня. Его глаза говорили — и это наделали вы! Лгать вообще нехорошо, а тем более женщине...
   Я был смущен, но скрыл, старался скрыть это за безразличием. Кто-то в голос хохотнул, наблюдая эту немую дуэль, и я понял, что меня разоблачили и в этом, но не шел на попятную, не хотелось предавать ни мальчишек, ни свое детство, которое вдруг стало близким; и я упорно молчал — мальчишки не давали говорить, они комом перехватывали горло, тянули к себе, на тот мокрый гранит в порту Вальпараисо.
   ...В один из первых дней пребывания в Чили, в Сантьяго, сразу же после просмотра «Чайковского», была устроена пресс-конференция. Журналистов было человек тридцать-сорок. Переводчик запаздывал; ожидая его, мы мирно болтали, шутили. Какая-то женщина сказала, что большая радость ждать, а потом видеть мою новую работу, и представила мне трех-четырех человек, которые в конкурсе прессы на лучшего иностранного актера года назвали меня в «Гамлете». Они дружно и мило кивали головами.
   — И вот теперь «Чайковский», — продолжала она, — скажите, вы, должно быть, очень любите свою профессию?
   У меня от радости, что напал на знакомую и бесконечную тему, как у той вороны в зобу дыханье сперло, и я стал объяснять, что люблю, но вместе с тем и ненавижу, так как нет второй такой же специальности, профессии, где человек сам, по доброй воле стал бы себя взвинчивать, накачивать, истязать — это же ненормально. Не случайно, — продолжал я, — по статистике ООН, одно из первых мест по душевным заболеваниям из всех профессий мира держат, увы, актеры.
   ...О том, что Альенде будет на премьере «Чайковского», мы узнали всего лишь за два-три часа до сеанса. Были предположения, разговоры, но конкретно — ничего. Флер смотрела своими огромными, немигающими глазищами и была завидно невозмутима, как при «нет, он не будет», так и при «он будет обязательно». Ее глаза были столь огромными, что, видя их впервые, все время хотелось спросить владелицу их: а что, собственно, удивительного я говорю? Я позавидовал ее умению владеть собой, вернее, быть собой. Накануне премьеры за столом в ее уютном доме она тихо сказала мне, что звонила Ортенсия, жена Сальвадора Альенде, и они выделили время для встречи с фильмом о великом русском композиторе. Флер также сообщила, что фильмом «Чайковский» начнется большая, по всей стране, кампания по сбору средств на обувь для бедных подростков. «Ни одного ребенка в Чили без ботинок», — сказала она тихо и вопросительно посмотрела на меня, понял ли я ее; а я долго не отвечал, потому что вслушивался в простые, без какого бы то ни было пафоса слова «Ни одного ребенка в Чили без ботинок». «Было бы неплохо, — продолжала она, — если бы, приветствуя Сальвадора со сцены, вы как-то отметили это обстоятельство, потому что в зале будет ведь дипломатический корпус и пресса столицы. Хорошо бы, чтобы эта кампания была подхвачена всеми присутствующими».
   Затем пришла переводчица и стала в свою очередь настаивать, чтобы я, обращаясь к Альенде, непременно бы называл его не иначе, как «товарищ президент». Вся страна кишит синьорами, господами, сэрами и кабальерами — и вдруг на тебе, «товарищ»!
   — Не будет ли это выглядеть нескромно, этаким панибратством?
   — Нет-нет, Альенде настаивает, чтобы все его единомышленники обращались к нему и между собой со словами «товарищ».
   Флер, смотря на меня, несколько прикрыла глаза — дескать, хоть это и большой человек, но, пожалуй, беды большой не будет, и, открыв их, бессловесно закончила мысль: да, так будет, пожалуй, лучше.
   Переводчица, чилийка, знавшая русский много хуже, чем Ани, была взволнована и все время просила сказать ей, что же я буду говорить, чтобы она примерно знала, что и как ей переводить. Мне это не нравилось. Взволнованности у меня у самого хоть отбавляй. А мне хотелось быть свободным, простым и умным не только перед Альенде, но и перед фильмом «Чайковский». И я, скрывая злость, сказал:
   — Как что? То, что я скажу. И будешь переводить.
   Ее растерянность была явной. Это не могло подбодрить меня.
   И вот мы все в огромном неуютном фойе кинотеатра в центре чилийской столицы. Много наших, советских, с некоторыми уже встречались ранее в посольстве, в советской колонии.
   Широкие стеклянные двери фойе выходили на широкий тротуар и были гостеприимно раздвинуты. Люди входили и выходили, стояли снаружи и внутри. Всюду было людно. Улица жила своей вечерней уютной шумной жизнью. За стеклянными дверями и витринами и просто за оконными стеклами сидели, стояли, пили, ели, жестикулировали, просто глазели, курили и громко, обязательно громко, говорили; чилиец обнимал свою не менее громкоголосую подругу.
   Пестрота одеяний, нескончаемые разнотонные сигналы машин, на которые, впрочем, на этой узкой улочке не очень обращали внимание, шоколад загара лиц, мелькание, мигание и бег электрической рекламы, теплый воздух летней улицы, пропитанный перегаром бензина с дразнящим запахом специй, приправ и жареного мяса, — все это и многое другое составляло живую колоритную мозаику вечернего душного города с пронзительным, неприятным криком продавца газет на углу.
   Вдруг вся улица как-то насторожилась, еще больше заполнилась народом и стало тесно даже здесь, в фойе, где особняком, почти у самого входа в зрительный зал стояла наша маленькая группка. Она казалась изолированной непонятно откуда взявшимися людьми. Такое впечатление, что они вышли из стен, выросли из-под пола, и это не были люди из охраны президента (впрочем, были и такие, они угадывались по быстрым и цепким взглядам). В основном же в нахлынувшем потоке были люди из дипломатических кругов Чили. Их всегда легко определить по вечерним платьям, костюмам, по манерам и по их лицам, не только всегда бритым, свежим, холеным, но и несущим этакую дипломатическую стать. Позже переводчица объяснила их столь внезапное появление в фойе: оказывается, кинотеатр своими входными и выходными дверями связывал чуть ли не три улицы, и весь этот народ стоял на тротуарах у кинотеатров, дожидаясь приезда президента.
   Президент Чили Сальвадор Альенде шел из глубины улицы, от машины, улыбаясь, и время от времени отвечал на приветствия простым, домашним поднятием руки, как бы говоря: ну, как славно, что и вы пришли. Перед ним тут же образовывался, вырастал и протягивался, откатываясь в гущу ожидавшего его народа, живой коридор из устремленных добрых взглядов, улыбок, протянутых рук и полунаклоненных фигур.
 
   Я не каждый день встречаю президентов, и поэтому, когда стоявшие передо мной расступились, открыв тем самым мою несколько потерянную фигуру в свежеотутюженном летнем смокинге, начал было тоже пятиться, но, больно стукнувшись спиной о стену, остановился (следует отметить — стена стене рознь, здесь была хорошая, умная стена; как важно вовремя получить тумака!) и, ощутив ее, довольно быстро обрел себя и уже достойно стоял, ожидая приближения президента. Он подошел, скользнул по мне взглядом, как, впрочем, и по стоявшим рядом со мной, и... бодро развернувшись, как бы желая проделать весь этот путь обратно, к машине, пошел. Не думаю, чтоб я смутил его. Нет. Даже в этом коротком проходе чувствовалось, что человек этот давно привык к подобному изъявлению симпатий к нему, ощущались уверенность и сила. Он уходил. Переводчица ринулась за ним, схватив его за локоть, громко, в голос, крича при этом: «Сальвадор, Сальвадор, он здесь, вот он!»
   Президент Сальвадор Альенде не выразил неудовольствия, не отбросил ее руки, а, повернувшись, посмотрел туда, куда она показывала. Приветливо улыбаясь, он шагнул ко мне, я немного быстрее, чем это позволял протокол и вечерний костюм, бросился к нему, схватив обеими руками его огромную протянутую руку (но хорошо помню, что не тряс — просто спокойно держал). Простота общения, взгляды его не предполагали повышенных степеней излияния радости или уважения. Нужно было только, по возможности, быть самим собой, что я и постарался сделать. Он, среднего роста, приветливо и изучающе снизу, и я, разумеется, не свысока, но сверху, радостно взирали друг на друга. Я чувствовал, что нужно было что-то сказать, но удобно ли первому? И тем не менее робко начал:
   — Я очень рад, господин президент...
   — Как ваши глаза?.. — не дав договорить мне, спросил он. — Здоровы ли ваши глаза? Вылечили ли вы их?
   Вопрос был прост, ясен, но я настолько был не подготовлен к проявлению не только заботы с его стороны о моих глазах, но просто никак не ожидал, что последует подобное, и поэтому никак не мог свести этот простой вопрос к реальности. И когда, наконец, мне это удалось, тихо сказал:
   — Да, благодарю вас, дорогой друг, благодарю, я здоров, я вижу.
   — Ваши многочисленные друзья в Чили были встревожены, узнав о вашем заболевании.
   Маленькая, уже немолодая женщина с красивым разрезом больших глаз стояла возле Альенде и тихо, как-то впитывающе, смотрела на меня, и лишь я взглянул на нее, как она слегка кивнула головой в такт окончанию слов Альенде, дескать, да, так и было, да ведь вы и сам все это знаете, и продолжала молча, изучающе глядеть на вконец смущенного «премьера». Это было так ясно, что она именно это говорила, думала, что, глядя на нее, я так же тихо наклонил голову и, по-моему, шептал: «Благодарю... благодарю вас».
   Администрация театра просила всех пройти на просмотр фильма.
   — Увидимся позже, — бросил как-то удивительно молодцевато Сальвадор Альенде, отпустив мою руку, и пошел за расчищающими ему дорогу взволнованными администраторами и работниками министерства культуры, среди которых я с радостью узнал одного из заместителей министра культуры, синьора... к сожалению, забыл фамилию... столь просто и гостеприимно принявшего нас в президентском дворце Ла Монеда четырьмя днями ранее, сопровождавшего нас в экскурсии по этому дворцу и в заключение поделившегося с нами радостью — выходом в свет его книги о жизни и творчестве нашего Федора Михайловича Достоевского.
   Нужно было спешить на сцену.
   — Товарищ президент! Дамы, господа, друзья, товарищи! Я горд возможностью представить вам советский фильм о нашем великом соотечественнике Чайковском. Статистики утверждают, что почти из трехсот часов чистого звучания всей музыки Чайковского каждую минуту в мире где-нибудь обязательно звучит музыка Петра Ильича. Значит, и здесь у вас, в Чили, звучание ее естественно и правомочно. И совсем не потому, что это подсчитала кропотливая и объективная статистика. Это право завоевала у времени и у народов мира сама эта музыка. И по великому врожденному стремлению человека тянуться к прекрасному, вечному. У нас на родине, в России, под Москвой, в небольшом городе Клину, стоит дом, где жил последние годы Чайковский. По его неуютным комнатам бродят сквозняки и туристы, и становится грустно при мысли, как непроста, как нелегка была его жизнь, прошедшая закоулками одиночества и отрешения. Над домом идут дожди, шумят сосны и на входной двери медная табличка. Ею он пугал неугодных ему посетителей.
   «Хозяина нет дома».
   Его, действительно, нет дома. Он ушел. Ушел, оставив нам поистине бесценное наследство — время, в котором мы можем слушать его музыку. Более щедрого завещания не оставляют. Оно — людям, оно — вечно. Не потому ли и выбран фильм «Чайковский» как начало пути по сбору средств тем маленьким чилийцам, кто все еще не имеет ни школ, ни ботинок?!
   Хорошо летом, после дождя, босиком бродить по мелким теплым лужам. Но однажды, поймав меня за подобным занятием, моя жена сказала: «Ты как ребенок, право. Будь хорошим и не промочи ноги». Как я мог промочить ноги, если я был босиком?.. Пусть в Чили идут теплые дожди, пусть босиком бегают по теплым лужам маленькие чилийцы, пусть время и забота взрослых подарят им одну из самых больших радостей детства — обновку, пусть пойдут они в школу, сопровождаемые скрипом новых ботинок и материнским напутствием: «Иди, будущее Чили! Учись! Учись жить, побеждать, слушать музыку, быть всегда хорошим и — не промочи ноги». Благодарю вас.
   Дотошные эмигранты, свято сохраняя все русское, а особенно слово, сокрушенно сожалели после, что перевод был не только неточным, неполным, но многие мысли, фразы упускались вовсе, вроде их никогда и не было. Очень жаль. Во время перевода я почувствовал его краткость, еще подумалось — какой емкий испанский язык, но что так по-варварски меня сократили — никак не ожидал. Жаль. Очень жаль.
   Мое собственное отношение к фильму «Чайковский» более чем сложное. На подобную тему, да с музыкой, полной невысказанной тоски, и с той нежной любовью к композитору, с который мы работали над картиной о нем, мы должны были снять великий фильм. Но ни режиссер, Игорь Таланкин, ни тем более мы, артисты, не могли, были не в силах противостоять немощи, ограниченности и бескрылой заданности сценария, и ожидать другого, лучшего фильма, было бы просто самообманом.
   И тем не менее мы прилагали в работе максимум усилий, чтобы хоть как-то выйти из того, как казалось тогда всем нам, безвыходного положения. Впоследствии, когда я бывал на просмотрах нашего фильма, я заметил, что время жестоко оголило все несовершенства того сценария, казалось, оно даже замедлило свой ход и едва ли не останавливалось, чтобы только как можно пристальнее обратить внимание на сценарную несостоятельность... Увы, и это не были те прекрасные мгновения в вечности, которые так тщетно искал, ждал, и хотел бы остановить доктор Фауст у Гете...
   Как ни долго тянулось время того просмотра, фильм все же кончился, и сотрудники нашего посольства предложили мне подойти к центральной ложе в надежде поговорить, обменяться впечатлениями. Во время просмотра я не столько смотрел фильм, сколько наблюдал за залом и ложей, и мне казалось, что Альенде оставался равнодушным к происходившему на экране. Желая освободить его от возможной неловкости в оценке фильма, обратившись к нему, я сказал:
   — Боюсь, что отнял у вас много времени, товарищ президент.
   — Напротив, музыка и живые глаза Чайковского сделали это время прекрасным. Спасибо, товарищи.
   Последние слова Альенде сказал по-русски. Мы пошли провожать его и Ортенсию до машины. Я шел за ними и был поражен тем, что он был совсем иным, до странного. Хотя так же приветливо улыбался и отвечал на приветствия, но тяжесть забот, значимость своего высокого, непростого долга перед избравшим его народом, вдруг стали очевидными.
   Трехчасовые каникулы кончились, он возвращался к реальности своей страны.
   Задержавшись несколько у машины, Ортенсия что-то мягко говорила своему мужу, он тихо отвечал ей, затем, перейдя с испанского на английский, спросил меня:
   — Как долго вы останетесь в Чили?
   — Наш посол настаивает, чтобы я задержался до большого приема...
   — Отлично, мы с женой приглашены тоже. Значит, до воскресенья...
   Он уезжал по улице, полной народа. Все тепло и нежно глядели вслед удаляющемуся автомобилю... Он уехал — улица, осиротев вдруг, быстро пустела, стало темно и странно, почему-то скучно. Он уехал.
   Алый отсвет гвоздик на белом тюле в ленинградской гостинице давно угас, и цветы темным пятном зло глядели на меня сквозь материю. Я отдернул белую пену занавеса: гвоздики, нежные гвоздики, через материки и океан пронесли в это осеннее утро тревогу и память о том, кто был столь щедр и честен, что отдал все, что только можно отдать в этой нашей жизни.
 
   1 ноября 1973 года
 
   Старею, должно быть, иначе трудно объяснить, почему в первый раз в жизни повесил у себя над кроватью (среди актерской братии такое довольно часто можно встретить) большую театральную афишу «Федора». Но, правда, когда крепил ее, подумалось: «Уж не культивирую ли я себя?» — и здесь же четко ответилось: «Да нет!» Подобным образом она не будет мешать и пылиться, а здесь едва ли не вовремя прикроет уже изрядно выцветшие обои и внесет свежее цветовое пятно в комнату.
   «Да, но почему именно афишу? Зачем? Неужто и мне не удалось избежать этого: я сам, я сам». «Самее я тебя, и крышка», — как некогда говаривал Урбанский Женя, иронизируя и над самим собой, и над другими, укушенными этой вот бациллой.
   Приколов, отошел в сторону взглянуть, как смотрится сей экспонат цвета, и как баран, уперся взглядом в фамилию свою, хотя она ничем, ни шрифтом, ни цветом, ни величиной набора, не отличалась от других фамилий, титулов и просто слов на том большом листе бумаги...
   ...Да-а-а!
   Но, правда, было бы уж совсем странно и непонятно, если б вдруг воззрился я на чью-нибудь чужую фамилию так вот, как смотрел я на свою, — но это уж было бы действительно странно и нездорово. Стоя так, смотря и думая вот этак, все больше уходил от пустоты, никчемности «и бронзы многопудья и слизи мраморной» — сколько сил, затрат здоровья, простого времени и даже жертв принесено, чтоб напечатать этот вот листок бумаги. «Нет-нет, пьедесталы не стоят ничего. Одна лишь жизнь, добро, что творчеством зовется, друзья, любовь, труд — работа, что не единый хлеб дает, но радость бытия, правда и надежда, простая человечная надежда, что будет завтра воплощеньем — сутью дня. Лишь только это!»
   До физического ощущения вдруг коснулась тоска, что одной мечте уж не бывать. Не воплотить ее. Надеялся, хотел, ждал... Мечтал воплотить самого Пушкина...
   Когда еще в окне едва мерцает размыто-мерный свет, и ночь на грани утра (не хочется вставать, но надо: съемка и где-то далеко за городом — натура), и только что с трудом открыл глаза, — пятном неясным, мутно-серым встречает со стены (скорее, я это знаю, к этому привычен) тот белый лик — из гипса снятый слепок его лица с закрытыми глазами.
   Всегда он — там. И тих и молчалив, как тот народ, напуганный и скорбный, что немо вопия, безмолвствует, верша конец трагедии о Борисе, написанной им.
   Под ним — букет засохших роз, давно увядших, но (странно) сохранивших внешний вид и нежность до той поры, пока не прикоснешься к ним: тогда иллюзия бытия уйдет, напуганная силою извне, щемяще зашуршит заброшенным погостом, как если прошептало б: «Про-ш-ш-ло-о...»
   И этот шелест роз напоминает мне тот дивный случай, когда при вскрытии давно искомой гробницы фараона уставшие от впечатлений, порожденных находкой, роскошью царей, богатством их, вдруг были сражены (и этот миг подобен потрясенью!), найдя на саркофаге фараона букет из потемневших васильков, рукою трепетной и любящей положенных в последний миг, должно быть, пред мраком и веками.
   Букет цветов, он — эхо прошлых дней, как дань любви, последнее «прости» перед заходом солнца. И, может быть, — начало вечного. Бессмертия порог, через который шагнули некогда — и пронесли сквозь толщу времени любовь свою — в цветке... засохшем ныне...
   Светает.
   Уже угадываются черты лица, измученного предсмертной болью. Слегка открытый рот и впалость щек к зачесам бакенбардов. Высокий лоб и вдавленный висок. Глаза: они не то чтобы прикрыты — они закрыты смертью. Приплюснут длинный нос. И воля — лишь в упрямом подбородке, не хочет покидать владельца своего: она верна ему поныне. Огромный лоб — и выпуклость его все время заставляет возвращаться взглядом.
   А ниже — букет засохших роз.
   «Прош-ш-ло-о, прош-ш-ло-о...» Когда-то жило-было — увяло, кончилось, ушло, оставив гипс и пыль на розах, хрупких, как мох в расщелинах огромных пирамид.
   Куда ушло?
   Кто и когда ответит на вопрос вопросов?
   Дальнейшее — молчанье...
   Один «безмолвствовать» велит, другой — «молчанием» кончает. Такое впечатление, что человечество с пеленок — в почетном карауле на панихиде по самому себе (притом, что невтерпеж от шума, лязга, свиста, воды речей и топота присядок, но это лишь — помехи жизни...).
   Уж утро. Звонят из группы: сейчас придет машина.
   Люблю, когда вдруг отменяют съемку — как праздник провожу я этот день. Но здесь уже звонили: машина вышла, и отдыха не будет.
   Сегодня почему-то много дольше, чем обычно, меня приковывал к себе тот белый лик, то скорбное лицо.
   Оттого, быть может, что сейчас, работая над «Федором», все чаще думаю над тем, что сделано Борисом; к чему всех Федор призывал; что думал (и думал ли вообще?) народ (а может быть, субстанции этой и думать-то «не полагалось» никогда; не предназначено ему-де свыше — такое тоже может быть; откуда знать нам? У Толстого в «Войне и мире» сказано об этом, а это ум и мышление таких масштабов, что и поныне им довольно трудно равное сыскать...).
   Белый лик — иссохшиеся розы.
   Он знал, как точно описать возмездие за некогда содеянное зло.
   Гений и злодейство — две вещи несовместные...
   «Народ безмолвствует», безмолвствует народ... Как ни верти и ни меняй местами — трагедия налицо: не отвести ее, она пошла внакат. Молчали все. Ни тени состраданья. Немыслимо, щемящая тоска. Никто ни «за», ни «против». Пересохло в глотках. Страх завладел сердцами до холода, до тошноты. Застыли мысли и шаги: никто не шелохнется — вместе с теми, что только что свершили акт насилья и, увлажненные борьбою, с высокого крыльца взирали на народ. Притихла Русь и сожжены мосты. Безвременье и бездорожье.
   Рукопись трагедии до разрешения Бенкендорфа печатать (под его собственную ответственность) кончалась:
   Народ: Да здравствует царь Дмитрий Иванович!
   Издание, куда вошла трагедия, печаталось в отсутствие поэта под наблюдением Жуковского. И цензор ли, а может быть, и сам Василий Андреевич последнюю ту фразу кричащего народа «Да здравствует царь Дмитрий Иванович!», напрочь заменив иною фразой: «Народ безмолвствует», в кавычках, представили поэту.
   Пушкин (ну, просто не могу не видеть улыбки злой его!) — такое сделать мог лишь он — кавычки снял, и этим лишь он разрешил поправку.
   Народ безмолвствует. — Какая катастрофа! Что может быть страшнее этой мысли? Землетрясение легче перенесть.
   И, чувствуя приход времен ужасных и приближенье междоусобиц, распрей, жертв, резни, поэт подвел всему итог и точку в конце печальной, страшной фразы этой своим пером, как обелиск поставил. Другой уж век стоит она, венчая горький вывод философа и мудреца.
   Народ безмолвствует...
   И точка. Как если б страшно далеко в глубинах мирозданья разорвало звезду от мощи, от собственных борений там, внутри, — и эхом через сонм веков планету нашу обдало и нервы (синоптики ж сие спокойно нарекут повышенной активностью светила, то есть Солнца: всегда на стрелочника — и беды все и подозрения...).
 
   Как-то совсем не представляется, что он когда-нибудь мог бы «выламывать» (чудовищное слово, но для антитезы ему оно здесь к месту) из себя представителя вечности, хотя, наверное, знал и цену себе, и что такое он, и кто он есть: «Нет, весь я не умру...»
   И вместе с тем он близок нам и дорог уже и тем, что был поразительно подвижен, весь соткан из забот сегодняшнего (тогдашнего), сделавший жизнь свою борьбой и мукой, переплетая с радостью и подвигом ее.
   Издатель, редактор, критик, поэт, писатель, драматург, философ, муж, отец, историк, зять... Слишком много просто человеческого (так и хочется назвать его «товарищ Пушкин» и, скажем, пригласить на профсоюзное собрание, не так ли?).
   И как при всем этом остаться самим собой — отцом и мужем, человеком — и вдруг прийти к такому заключенью:
   «Я скоро весь умру...» — Вот это все я и попытаться-то объяснить не могу, не смею, не то чтобы постичь...
   Пушкин для меня — загадка, тайна, именуемая простым и, к сожалению, довольно часто теперь эксплуатируемым словом талант. Люблю его поэзию, прозу, исторические изыскания, критические статьи, но много больше восхищен им самим — человеком, личностью, характером его.
   Должно быть, только спецификой моей работы (искать в каждом проявлении жизни, творчества, горения первородность, основу, реактор всех этих непростых начал: человека) можно несколько оправдать мой столь безусловно спорный и в чем-то парадоксальный подход к самому Пушкину и его вдохновенному труду.