– Ну, голодные же, ну, доходные – страх смотреть! – кричал один.
   – Подкормятся. Наденут теплые бушлаты и чуни, а кто и сапоги, неделю на двойной каше – расправятся. Еще любоваться будем! – утешали другие.
   – Надо подкормить подруг! – говорили, кто был помоложе. – Что же мы за мужики, если не подбросим к их баланде заветную баночку тушенки.
   – …буду, коли своей не справлю суконной юбчонки и, само собой, настоящих сапог! – громко увлекался собственной щедростью один из молодых металлургов. – У нас же скоро октябрьский паек за перевыполнение по никелю. Весь паек – ей!
   – Кому ей? Уже знаешь, кто она? – допытывался его кореш.
   Металлург не то удивлялся, не то возмущался.
   – Откуда? Еще ни одной толком не видал. Повстречаемся, мигом разберусь, какая моя. И будь покоен, смазливая от меня не уйдет.
   – Вот как повстречаться? – деловито прикидывал опытный лагерник. – В какую промзону их выведут? Если на рудник и шахту, пиши пропало – там местных мужиков навалом. На разводе еще поглядим на красуль. А что по-хорошему – не пощастит!..
   – Нечтяк! – радостно кричал тот же металлург. – Выпрошу у знакомого коменданта пропуск на рудник – и подженюсь до освобождения.
   Мой друг Слава Никитин, механик плавильного цеха, поделился со мной своими скорбными наблюдениями над женским этапом:
   – Что делается на воле, Сергей? Юбку одна придерживала рукой, чтобы шматья не отвалились. Руки голые, шея голая, на голове одна волосяная кудель… И все в своем домашнем, ни на одной казенного. Ну, поизносились на пересылках и на этапе, понимаю. Но хоть бы одно настоящее пальто, хоть что-то похожее на настоящее платье…
   – Война, Слава. И голодуха в тылу. Были, наверное, у каждой и пальто, и хорошее платье, и ботинки. У кого украли на пересылках, другие отдали за подкормку. Голод не тетка, слышал такую философскую истину?
   Мысль Славы, всегда прихотливая, скакнула в сторону.
   – Ты их хорошо рассмотрел? Я всех сразу определил. Ты знаешь, я физиономист.
   – Красивых не приметил, – осторожно высказался я. – Так, средней стати. Женщины, в общем, как женщины. С печатью времени на челе.
   – Причем здесь чело? Стихи, наверное? Красивая, не красивая – не физиогномистика, а парикмахерское любование. Я вот о чем. «Пятьдесят восьмую» видно издалека, их не было, за это ручаюсь. И блатных не густо, десятка два-три от силы. Короче, бытовички. Чего-то по случаю уворовала, почему-то в колхозе не дотянула трудодней, на работу без оправдания не вышла… В общем, народ, а не интеллигенция. Нам шили преступления, каких в натуре не было. Этим и шить не понадобилось, сами преступали законы. У каждой своя вина.
   – Что называть преступлениями, Слава? И вообще: в ту ночь, как умерла княжна, свершилось и ее страданье; какая б ни была вина, ужасно было наказанье.
   – Опять стихи? – подозрительно осведомился он. – Поверь моему дружескому слову, когда-нибудь тебя за стихоплетство!..
   – Стихи, Слава. Только не мои. Мне до таких стихов, как Моське до слона.
   – Это хорошо, что не твои. Рад за тебя, – сказал он, успокоенный. – Не то услышит грамотный стукач и накатает, что стихотворно клевещешь на государственную политику справедливого возмездия за преступления. В смысле строгого наказания всего народа за самую малую вину перед народом. Это тебе будет не умершая княжна.
   В рассуждениях Славы Никитина я не всегда различал, где он серьезен, а где иронизирует.
   Он, конечно, был физиономист, но особого толка – находил с первого взгляда в лицах то, чего в них и в помине не было. Особенно это проявлялось, когда он предсказывал скверные намерения и скрытые преступления по тому, как человек смотрит исподлобья, либо по хитрой улыбочке, по нехорошему голосу, по порочным, а не трудовым морщинам на щеках. Он хорошо знал уголовников и ненавидел их – это помогало правдоподобно предсказывать, что они совершат в любой момент. Но с нормальными людьми он чаще ошибался, он мало верил в исконную добропорядочность человека. Я как-то сказал ему, что Гегель считал человека по природе своей злым, а не добрым – и с этой минуты Слава уверился, что в истории был один настоящий философ – конечно же Георг Вильгельм Гегель. А если Слава ошибался и объект его обвинительной физиогномистики не совершал скверных поступков, Слава вслух утешался: «Трус, не посмел на этот раз. Но ты еще увидишь – такое вытворит, что охать и хвататься за голову!»
   Ошибся Слава и в классификации женского этапа. Пятьдесят восьмая статья присутствовала не густо, но все же была. А профессиональной воровкой и проституткой в этом этапе являлась чуть ли не каждая третья. Со следующими этапами их еще прибывало. Профессия, названная древнейшей, была не только первой из человеческих профессий, но и самой живучей. Формально за проституцию не преследовали, реально же активистками этого, видимо, очень нужного ремесла забивали все лагеря страны. Норильск не составлял исключения.
   До первого женского этапа, о котором я рассказывал, женщин не селили в особых зонах, а размещали их в бараках во всех лаготделениях – лишь немного в стороне от мужских. Это особых трудностей не причиняло, даже коменданты не суетились чрезмерно, пресекая слишком уж наглые – чуть ли не на глазах посторонних – свидания парочек. Но к концу войны большинство женщин водворили в женские лаготделения. Женщин в Норильске стало гораздо больше, а на предприятиях и в учреждениях создавалось впечатление, будто их ряды поредели. Только специалисток не трогали со старых мест, для остальных женщин начальство придумало специфически женское занятие – ручные наружные работы. Конечно, их одели в лагерную одежду, достаточно надежно защищавшую от холода и дождя, конечно, их подкормили, чтобы не валились от бессилия на переходе из зоны жилья в зону труда. Но вольного общения с мужчинами женщинам старались не давать – сколько это было возможно.
   Это, естественно, не всегда было возможно. Любовь прокладывала свои дорожки в самой глухой чащобе начальственных запретов.
   Я как-то шел на границе зоны. На другой стороне проволочного забора, на улице поселка, бригада женщин разгребала лопатами снег. По эту сторону несколько мужчин перешучивались с женщинами. Одна кричала:
   – Ребята, передайте Пашке из ремонтно-механического, что завтра наша бригада выводится на расчистку снега у плавильного. Пусть не собирает большого трамвая. Машка тоже будет, сегодня у нее освобождение. Пусть Костя из воздуховки приходит, она выйдет ради него, а то ей еще болеть.
   – Передадим! – орали с хохотом мужчины из промзоны. – Придет ее Костя, не сомневайся. И насчет трамвая для себя не волнуйся – будет!
   Так совершался уговор о деловом и любовном свидании. И «трамвай», то есть группу любовников для одной соберут, и некоего Костю на любовную встречу с другой приведут: каждой – свое.
   Как я уже сказал, появление специальных женских зон только для общих работ привело к уменьшению женщин на промышленных площадках, где уже действовали разные заводы и цехи. И значение женщин, оставшихся на заводах и в учреждениях, – и без того заметное в условиях, как любят писать в газетных статьях, «подавляющего большинства» мужчин – быстро возросло. А как велико было это значение, доказывает забавное происшествие, случившееся на нашем Большом Металлургическом заводе в середине сорок четвертого года.
   Мы сидели в кабинете начальника плавильного цеха, ожидая важного совещания. В директорском фонде появилось несколько килограммов масла, мешок сахара и ящик махорки, нужно было распределить это богатство по цеховым службам для премирования лучших заключенных. Я пришел со списком своих лаборантов и прибористов, другие тоже держали в руках бумажки с фамилиями.
   Рядом со мной, за столом, покрытым красным сукном, сидели Ярослав Шпур, мой приятель, старший мастер цехового ОТК, и мало знакомый нам Мурмынчик, лагерный работник, что-то вроде заведующего клубом или инспектора культурно-воспитательной части. Мы знали, что в недалеком прошлом он был профессором истории музыки в известной всей стране консерватории, долго бедовал на общих работах и в тепло попал сравнительно недавно, заплатив за это, кому следовало, извлеченным изо рта золотым зубом.
   Мы со Шпуром тихо беседовали, а Мурмынчик сидел молча и прямо, ни к кому не оборачиваясь и ни с кем не разговаривая. Он был лет сорока, седоватый, худой и хмурый. Левый его глаз подергивался тиком, правый глядел пронзительно и высокомерно.
   – Серьезный мужик, – шепнул я Шпуру. – Не могу без улыбки смотреть на него.
   – Серьезный, – согласился Шпур тоже шепотом. – Не все легкомысленные, как ты. Надо уважать положительных людей.
   В кабинет вошел начальник цеха Владимир Ваганович Терпогосов, и совещание началось. Собственно, никакого совещания не было. Мы знали заранее, сколько человек каждому из нас надлежит представить на премирование, и молча протягивали Терпогосову наши списки. Он ставил утвердительную галочку против фамилии или вычеркивал ее своим огромным, как жезл, начальственным карандашом – раньше такими карандашами пользовались одни плотники. Мой список был просмотрен в минуту и сдан сидевшему здесь же секретарю. О кандидатурах электриков и механиков слегка поспорили («Штрафовать вас нужно за безобразное обслуживание, а не награждать» высказался Терпогосов), потом и эти списки отправили на исполнение.
   Но над бумажкой Шпура Терпогосов задумался.
   – Это кто же Семенова? – спросил он, постукивая карандашом о стол. – Не Валя?
   – Валентина, – ответил Шпур.
   На подвижном лице Терпогосова изобразился ужас.
   – Ты в своем уме, Шпур? Да ведь это шалашовка! Сколько раз ты сам приходил ко мне с просьбой убрать ее подальше от вас. Хуже Вали нет работницы на заводе, а ты вздумал ее премировать.
   Все, что Терпогосов говорил, было правдой, но Ярослав не признавал правды, если она колола глаза. Недаром его считали самой упрямой головой на заводе. Я знал, что Валю он внес в список для количества, чтобы полностью выбрать отпущенный ОТК лимит премий, а не для того, чтобы ее персонально облагодетельствовать. Мысль о том, что он не сумел отстоять своего работника, была для него непереносима. Мгновенно вспылив, он кинулся в спор, готовый сражаться до тех пор, пока не пригрозят карцером за строптивость или не прикажут убираться из кабинета – это было простейшим окончанием затеваемых им дискуссий. Начальство довольно часто прибегало к подобным категорическим решениям в запутанных случаях.
   Раздосадованный Терпогосов прервал Шпура уже на третьем слове и обратился к нам.
   – Вы знаете Валю. Прошу высказать свое мнение.
   Да, конечно, Валю мы знали. И высказать мнение о ней могли. Совещание у Терпогосова проходило, когда на нашем заводе имелось всего пять женщин и они работали среди пятисот мужчин. Однако и это было еще не все. Валя была не только одна из пятерых, но и единственная – молодая, красивая, веселая и доступная каждому, кто не сквалыжничал, добиваясь ее. О ее неутомимости и щедрости в любовных делах рассказывали прямо-таки невероятные истории, и она их не опровергала. Поклонники ее никогда не соперничали, им хватало главным образом, за это ее и превозносили. А я, если на всю честность, даже не подозревал до нее, что у девушек бывают такие великолепные серые глаза, такие тонкие, солнечного сияния длиннющие волосы и такая дьявольски узкая талия при широких – почти мужских – плечах. И мы знали, конечно, что контролером ОТК она только числится, во всяком случае, слитков никеля с ее клеймом не смог бы разыскать самый дотошный приемщик. Зато Валя легко обнаруживалась во всех местах, где ей не полагалось быть – на рудном дворе, в электромастерской, в конструкторском бюро, в коридоре заводоуправления, на газоходах, в потайных комнатушках аккумуляторных и высоковольтных подстанций. Обычно ее кто-нибудь сопровождал, девушке одной небезопасно слоняться среди изголодавшихся мужчин, и каждый раз это был другой сопровождающий – в зависимости от того, куда она забредала.
   После наших выступлений Шпур потух. Даже он понял, что дальше спорить нет смысла.
   Но тут попросил слова Мурмынчик.
   Мы говорили сидя, он церемонно встал. Проведя рукой по стриженной голове – прежде у него, вероятно, были густые волосы – он проговорил сухо и неторопливо: «Я разрешу себе не согласиться с уважаемым большинством» – и после этого произнес настоящую речь, – не три минуты, не пять, наконец, как принято было на совещаниях, а на все сорок. Он не высказывался в прениях, как мы, но словно читал лекцию, распределяя материал от звонка до звонка. Но суть была не в метраже его речи. Суть была в том, что уже через минуту мы, зачарованные, не отрываясь, смотрели в его лицо, ловили каждое его слово, упивались его глуховатым, страстным голосом – он умел говорить, этот не то инспектор КВЧ, не то заведующий клубом.
   О чем он говорил? Не знаю. Что-то о бедных девушках, которых мы толкаем на преступление своей бездушностью. Или, может, о том, что человеку свойственно питаться и стремиться к уюту и что униженный, лишенный уюта и достаточной пищи, истощавший и одинокий, он ни перед чем не остановится, чтобы удовлетворить свои естественные влечения. Во всяком случае, хорошо помню, Мурмынчик призывал нас поверить в чистоту человеческой души и обещал, что на доверие никто не ответит подлостью.
   – Скажите самому гадкому преступнику, только искренне, от сердца скажите ему: «Верю, что ты хороший, верю и знаю это о тебе» – и человек станет лучше. А здесь не преступник, восемнадцатилетняя наивная девушка, что она знает, что умеет? Протяните ей руку помощи, она не отвергнет ее, нет! – так великолепно закончил свое выступление Мурмынчик, не то инспектор, не то заведующий.
   Долгую минуту мы молчали, придавленные его обвинениями.
   – Н-да! – ошеломленно сказал Терпогосов.
   – Именно! – мрачно подтвердил Ярослав Шпур.
   – Ничего не возразишь! – поддержал еще кто-то.
   Терпогосов был человек вспыльчивый, добрый и решительный. На заводе его любили все – заключенные, вольнонаемные, даже четыре остальные – кроме Вали – женщины. Он вообще был из тех, кто должен нравиться женщинам. Думаю, быстрее всего к нему привязывались дети и собаки, ибо у детей и собак особое чутье на хорошего человека. Но проверить эту уверенность я не мог – детей в нашем поселке почти не было, а местных собак с первого дня их жизни воспитывали в ненависти к людям, меняя их природный характер по правилам передовой науки.
   – Ладно, – сказал Терпогосов Мурмынчику. – Если у этой Вали сохранилось хоть десять процентов тех душевных качеств, о которых вы говорили, заглохнуть им не дадим.
   И он распорядился секретарю:
   – Срочно разыскать и доставить сюда Валю!
   Пока Терпогосов просматривал оставшиеся списки, я заговорил с Мурмынчиком:
   – Приходилось слышать знаменитых профессоров, таких ораторов, как Луначарский, – сказал я. – Но ваша сегодняшняя речь по форме лучше всего, что я до сих пор слышал.
   Он даже не обернулся. Мое мнение его не интересовало.
   Я продолжал:
   – Такое великолепное умение, конечно, помогает работе культурника.
   Тогда он немного смягчился и проворчал:
   – С бандитами тоже надо разговаривать, как с людьми.
   – И я так думаю. Но вот на профессиональных проституток из Нагорного лаготделения даже ваша речь вряд ли подействовала бы.
   Он сказал сухо:
   – Во всяком случае, я кое-что сделал, чтобы не умножать их армию.
   – Не понимаю вас.
   – Сейчас поймете. В наше отделение временно перевели одну женскую бригаду – слыхали? Половина – чечено-ингуши и прочие проштрафившиеся в войну народности. Так вот, там было четверо девушек, еще не испорченных девушек, понимаете? Боже, как их обрабатывали! Таскали подарки, вещи и еду, устраивали на легкую работу, в теплое помещение – только чтоб поддались. Ну, одна не стерпела, завела лагерного «мужа», нашего же коменданта, сейчас она работает в больничной лаборатории. А трех я отстоял, я вдохнул в их души стойкость. В отместку их заслали на карьер, мучают холодом и голодом, непосильным трудом. Но они вытерпят до конца. Я в них уверен.
   У меня было дурацкое свойство, оно всегда мне мешало – я не столько вслушивался и вдумывался, сколько вглядывался в то, что мне говорили. Я увидел этих троих девушек, полузамерзших, грязных, вечно голодных. Они ломали кирками бутовый камень, их засыпал снег, опрокидывал ледяной ветер. И дома, в зоне, их не ждет друг – случайный и недолгий, но горячий и верный они бредут под конвоем, мечтая только об отдыхе, единственном доступном благе.
   – Да, до конца, – сказал я. – До конца своего срока, конечно. Сейчас им по двадцати, этим девушкам, на волю они выйдут рано состарившимися тридцатилетними женщинами. Так и не видать им жизни!
   – Что вы называете жизнью? – возразил он сурово. – Нужно точнее определить этот неясный термин.
   Мы не успели определить неясный термин «жизнь». В кабинет ворвалась оживленная Валя. Она остановилась у стола, взмахнула своими удивительными праздничными волосами, улыбнулась дерзкой, самоуверенной, манящей улыбкой. Она откинула назад голову – ее большие, широко расставленные груди были нацелены на нас, как пушки, серые глаза светились, яркие губы приоткрылись. Нет, она не дразнила нас, одиноких, она знала, что ее вызвали по делу. Но она была уверена, что никакое дело не помешает нам любоваться ею, она лишь облегчала нам это непременное занятие.
   – Я здесь, гражданин начальник, – сказала она Терпогосову звонко. Ругать будете?
   Терпогосов не глядел на нее. Он был тогда неженатым, так ему было легче с ней разговаривать.
   – Вот что, Валя, – сказал он. – Ругать тебя, конечно, надо – поведение не блестящее… Тут мы премии распределяли для лучших работников. Ну, до лучшей тебе далеко… Однако есть мнение – поддержать тебя авансом, материально помочь встать на честную дорогу, а ты в ответ на это исправишься. Как – не подведешь нас? Оправдаешь доверие?
   – Простите, гражданин начальник, – сказала Валя, – а велика премия?
   Терпогосов вспыхнул, мы тоже почувствовали неловкость – речь шла о высоких принципах, а Валя примешивала к ним какую-то базарную торговлю.
   – Да не маленькая, – ответил Терпогосов, стараясь сдержать раздражение, – но и не огромная, конечно. Время военное, фонды скудные. Ну, полкило сахара, граммов двести масла, пачка махорки…
   – Одну минуточку! – воскликнула Валя. – Я сейчас вернусь!
   И не успели мы остановить ее, как она выбежала из кабинета. Мы в недоумении переглядывались. Терпогосов озадаченно рассмеялся, Ярослав Шпур нахмурился, один Мурмынчик холодно глядел поверх наших голов – левое нижнее веко у него подергивалось.
   Валя возвратилась назад меньше чем за пять минут. Она с усилием тащила увязанный пакетом пуховый платок. Широким движением рванув узел, она вышвырнула на стол содержимое пакета. По сукну покатились коробки мясных консервов, пачка сахара, килограммовый ком масла, печенье, папиросы. Это было, конечно, не лагерное довольствие, тут собрали, по крайней мере, полумесячный паек вольнонаемного.
   – Раз у вас фонды скудные, я немного добавлю, – с вызовом сказала Валя. – Мне не жалко, все это я заработала за сегодняшнее утро.
   Терпогосов первым овладел собой.
   – Что ж, добавка твоя принимается, – сказал он. – А пока можешь идти.
   Когда мы немного успокоились, я обратился к Мурмынчику:
   – Мне кажется, все-таки на эту Валю ваши речи не подействуют – не так разве?
   Он ответил высокомерно:
   – Не знаю. Я с ней еще ни разу по-настоящему не беседовал. Не хочу гадать.

Любовь как материальная производительная сила

   После освобождения я некоторое время проживал у моего друга Виктора Лунева, затем переехал в гостиницу – и пожалел: Виктор обиделся, что я от него уезжаю, ссылаясь на то, что четвертый человек в его комнатушке слишком осложняет своим непрерывным присутствием даже самую душевную дружбу; а в гостинице было гораздо скучней.
   Мы подружились с Виктором в начале войны, он прибыл тогда в летнем этапе из Красноярска и получил направление в наш опытный цех. Уж не помню, что он у нас делал, он был экономист, кончал знаменитую «Плехановку» специальность, мало подходящая для экспериментов с металлургическими процессами. Нас с ним сдружила плохая работа ВЭС-2, второй временной электростанции, обслуживавшей поселок и спешно возводимые промышленные объекты. Десяти тысяч киловатт ВЭС-2 решительно не хватало на всех, и вечерами диспетчеры отключали цеха, не внесенные в список первоочередных. Наш Опытный цех, естественно, в льготных списках не числился. Электричество надежно заменяли свечным и керосиновым освещением, но работы прекращались. В середине девятнадцатого века, когда электричества и в проекте не было, куда сложней исследования ставились и велись. Но то была эпоха технического варварства, а мы, даже заключенные, жили в высокоцивилизованном двадцатом и держались соответственно своему великому веку. И потому, как только, предварительно помигав, лампочки гасли, – печи тушились, электролизные ванны переставали бурлить, химики бросали штапеля и колбы. Мы разбивались на группы сообразно своим интеллектуальным запросам – одни примащивались к свечам с книгами, другие в углах забивали «козла», кое-кто в заначках метал «колотье», то есть что-то или кого-то проигрывал в карты. Некоторые заваливались подремать, а мои друзья собирались у меня в потенциометрической – и начинался веселый треп в полутьме. Вот в это время Виктор Лунев и стал активистом «выключенных вечеров», так мы называли наши сборища в часы, когда иссякало электричество.
   У Виктора обнаружились две приятные особенности. Он обладал чистым, очень звучным, хорошо поставленным баритоном. И он знал массу старинных русских романсов и современных песенок. Он сам скромно говорил о себе: «В памяти у меня романсов – вагон и маленькая тележка». Я не очень уяснял себе, как можно романсы разместить в вагоне, тем более – в маленькой тележке, но радостно эксплуатировал дарование нового друга. Ежевечерне – в темные вечера, разумеется, выпрашивал, вытребовал, провоцировал его на пение для нашей приятельской аудитории.
   Однажды он предложил мне:
   – Ты, Сергей, знаешь наизусть немало стихов. Давай посоревнуемся, кто помнит больше: ты стихов или я романсов?
   Любое соревнование требует административного оформления. Слушатели приходили сами, а судей мы выбрали: Софью Николаевну Кириенко, жену нашего начальника, и Людмилу Алексеевну Лобик, жену начальника электропечей на Большом заводе. Обе были с высшим образованием, приехали из эвакуированного Мончегорска, работали инженерами-исследователями в моей группе – и любили слушать и романсы, и стихи.
   Так начались вечерние концерты в потенциометрической. Вольнонаемные уходили раньше заключенных: их рабочий день был меньше нашего на два часа, но ни Софья Николаевна, ни Людмила Алексеевна не покидали ОМЦ, пока нас с Луневым не вызывал бригадир на сборы в зону. Мы с Виктором начали со стихов Пушкина и романсов на его стихи. И вскоре я с беспокойством понял, что проигрываю соревнование: Виктор знал романсов больше, чем я стихов. И когда он в ответ на одно стихотворение спел четыре романса, написанные на эти стихи четырьмя композиторами, я возмутился:
   – Это нечестно, Виктор. Мы не уславливались, что ты будешь петь разные романсы на одни и те же стихи.
   Он хладнокровно опроверг меня:
   – Но мы и не договаривались, что на каждое стихотворение поется только один романс. Я должен набрать соревновательный запас. Ты скоро начнешь гробить меня Пастернаком и Мандельштамом или, скажем, Гумилевым с Кузьминым. А на их стихи я романсов не знаю.
   Наш спор продолжался три вечера – и я успел добраться уже до Тютчева и Некрасова, а Виктор еще пел Пушкина и Лермонтова. Уж не помню, что вынудило нас прервать соревнование – то ли на ВЭС-2 улучшилась работа, то ли стукнули в нужное место, но пение и стихи пришлось прекратить. Обе наши добрые судьи – Софья Николаевна и Людмила Алексеевна – согласно постановили, что ни один не взял верх над другим.
   Лунева вскоре перевели из нашего цеха в Управление Комбината диспетчером. В 1943 году он освободился, поселился в каком-то самодельном из фанеры и жести – балке, выезжал в командировки, разыскал эвакуированных из Ленинграда мать и дочку, привез их в Норильск и, как глава солидной семьи и хороший работник, получил от комбината настоящую комнату в квартире с настоящими удобствами, да еще в настоящем трехэтажном доме – к тому же возведенном по прекрасному проекту заключенного архитектора Мазманяна (после освобождения создатель этого дома воротился в свой родной Ереван и, кажется, работал там главным архитектором столицы Армении).
   Чтобы я случайно не убрался в какой-нибудь заранее договоренный шальной «балок» – так практически поступали все освобождаемые (наш с Виктором друг Лев Никонов, видный проектировщик, шутил, что только в Варшаве в первую неделю после освобождения был больший дефицит жилья, чем в Норильске, где на каждое живое человеческое тело приходилось в это время всего два квадратных метра жилплощади, – норма скорей для мертвых, чем для живых). Так вот, чтобы я не сгинул во многочисленных норильских шанхаях, Виктор поджидал меня у ворот УРО, где выписывались вольные документы, и в машине, взятой в гараже комбината, торжественно привез в свою роскошную комнату.
   Здесь мы в новых условиях возобновили прежние концерты. Только я старался поменьше читать стихи, а он старался поменьше петь, заменив свой голос голосами певцов более известных. Думаю, первым его хозяйственным приобретением на воле был старенький патефон, привезенный из командировки с набором иголок, которого хватило бы до следующего тысячелетия, – тот патефон стал главным героем наших праздничных вечеров. И пластинки в командировках Виктор покупал охотней, чем добавочный хлеб, во всяком случае на пластинки он не скупился, а платить за рыночные буханки расщедривался редко, хотя законного пайка по рейсовым карточкам ему всегда не хватало, он часто об этом говорил со вздохом. В Норильске он продолжал собирательство пластиночного вокала, я тоже увлекся коллекционированием пластинок, правда, специализировался больше на инструментальной музыке. И мы закатывали концерты допоздна, лишь приглушая патефонную громкость в предполуночные часы.