Страница:
Я воротился в барак, успокоенный. Сенька спал, распространяя запах перегара. Я смотрел на него с презрением и чувством превосходства. Впервые за много суток я в эту ночь глубоко выспался.
Спустя неделю, Дацис снова заговорил о Стеше.
– Совсем плохо с ней, – сказал он. – Пропадает девка.
– На чердаке? – осведомился я иронически.
– Нет, – возразил он серьезно. – У нее несчастье. Новый хахаль подвернулся, она с ним путается. Совсем с точки слетела – каждый свободный час к нему бегает. Представляете, что с ней Сенька сделает?
– Ему хватит, – сказал я равнодушно. – Он не жадный. Деньги она ему носит по-прежнему. Если бы тут была опасность, вам первому следовало бы побеспокоиться.
Он забормотал, смущенный:
– Почему мне? Я честно расплачивался. У нее занятие такое, все понимают.
А на следующее утро Сенька зарезал Стешу. Он ускользнул из колонны в морозном сумраке развода, пробрался в наш цех и подстерег Стешу, когда она шла на свидание со своим новым другом. Он нанес ей шестнадцать ножевых ран, семь из них были смертельными. А потом широким ударом распорол себе живот от паха до груди.
Я бежал вместе с другими к месту их гибели. Мысли мои путались. Что-то кричало во мне отчаянно и возмущенно: «Сам ты, высший человек, способен был бы на это? Только ли простые, как мычание, отправления искал он в ней? Да, правда, того, что предлагала она тебе, ему хватало, он не жадничал. Но было, значит, и нечто, потери чего он не мог ни стерпеть, ни пережить. Честно скажи, честно – ты заплатил бы за это такую страшную цену?»
Я кинулся к Сеньке. Он лежал спиной вверх, кровь широкой простыней покрыла вокруг него землю. Я звал его, пытаясь поднять за плечи. Он не отвечал – его не было.
Потом я обернулся к Стеше. Бледная, раскинув руки, она лежала рядом. Платье ее было изорвано, на полных, красивых и в смерти ногах, причудливо змеясь, уходили вверх две надписи: «Жизнь отдам за горячую…» и «Нет в жизни счастья!» Что же, не напрасно она всматривалась так часто в эту формулу своей души, все осуществилось: и не было в ее жизни счастья, и отдала она жизнь за попытку его найти.
Гнусное предложение
Валя отказывается от премии
Спустя неделю, Дацис снова заговорил о Стеше.
– Совсем плохо с ней, – сказал он. – Пропадает девка.
– На чердаке? – осведомился я иронически.
– Нет, – возразил он серьезно. – У нее несчастье. Новый хахаль подвернулся, она с ним путается. Совсем с точки слетела – каждый свободный час к нему бегает. Представляете, что с ней Сенька сделает?
– Ему хватит, – сказал я равнодушно. – Он не жадный. Деньги она ему носит по-прежнему. Если бы тут была опасность, вам первому следовало бы побеспокоиться.
Он забормотал, смущенный:
– Почему мне? Я честно расплачивался. У нее занятие такое, все понимают.
А на следующее утро Сенька зарезал Стешу. Он ускользнул из колонны в морозном сумраке развода, пробрался в наш цех и подстерег Стешу, когда она шла на свидание со своим новым другом. Он нанес ей шестнадцать ножевых ран, семь из них были смертельными. А потом широким ударом распорол себе живот от паха до груди.
Я бежал вместе с другими к месту их гибели. Мысли мои путались. Что-то кричало во мне отчаянно и возмущенно: «Сам ты, высший человек, способен был бы на это? Только ли простые, как мычание, отправления искал он в ней? Да, правда, того, что предлагала она тебе, ему хватало, он не жадничал. Но было, значит, и нечто, потери чего он не мог ни стерпеть, ни пережить. Честно скажи, честно – ты заплатил бы за это такую страшную цену?»
Я кинулся к Сеньке. Он лежал спиной вверх, кровь широкой простыней покрыла вокруг него землю. Я звал его, пытаясь поднять за плечи. Он не отвечал – его не было.
Потом я обернулся к Стеше. Бледная, раскинув руки, она лежала рядом. Платье ее было изорвано, на полных, красивых и в смерти ногах, причудливо змеясь, уходили вверх две надписи: «Жизнь отдам за горячую…» и «Нет в жизни счастья!» Что же, не напрасно она всматривалась так часто в эту формулу своей души, все осуществилось: и не было в ее жизни счастья, и отдала она жизнь за попытку его найти.
Гнусное предложение
Седовласая Анна Ильинична Ракицкая, обаятельная дама среднего возраста, инженер нашей лаборатории, рассказала нам как-то в плохую погоду, когда мы, после ухода вольнонаемных, собрались в кружок возле батареи центрального отопления, какое трудное испытание выпало ей на долю в первую полярную зиму и как она с честью из него выпуталась.
В одну из страшных декабрьских пург тридцать девятого года уголовники сделали ей гнусное предложение и, когда она с негодованием отказалась, пытались применить силу. Она схватилась за лом, от нее отступились. Ей пришлось простоять около шести часов на кромешном ветру, но с той поры ни один уголовник даже близко не подходил к ней.
Умная и ласковая Анна Ильинична легко управлялась с карандашом и бумагой, паяльником же могла вязать узоры в самом сложном из автоматических регуляторов. Мы любили ее за отзывчивость и добрый характер. Но знали, что она неспособна отбиться и от лезущей на руки кошки, и сгибается даже от тяжести половой щетки, особенно, если берет ее ручкой вниз, что при ее рассеянности случалось не редко. Нас, разумеется, заинтересовало, откуда у нее взялись силы на лом и как она нагнала страху на уголовников. Она рассказывала долго и красочно. Я передам ее рассказ по-своему – короче и суше.
В те дни она жила в Нагорном лаготделении, где женщин было больше, чем мужчин: и женщины почти все сидели за воровство и проституцию. Умственный кругозор и жизненные интересы этих женщин соответствовали их профессии. Как это иногда бывает, они уважали Анну Ильиничну уже за одно то, что она не походила на них. Ее считали дурой и жалели, она не годилась для самостоятельной жизни. Ее можно было оставить с мужчиной на любое время, она и в этом случае не выжала бы из него ни денег, ни еды, даже на пайку хлеба, обычный первый дар поклонника, не покусилась бы.
– Ты неспособная, Анночка, – говорила ей соседка по нарам, знаменитая Инга Вишневская. – Собой ты вроде ничего, а ни к чему. Пустая внешность без назначения. Плакать хочется, для кого живешь? Другому – не хочешь, себе не надо…
В философствование Инга ударялась, когда бывала пьяна. В трезвом состоянии красавица Инга не рассуждала, а материлась. Когда ей кто не нравился, она говорила: «Уйди, а то шарарахну!», и ввинчивалась в такой загиб, что испытанные рецидивистки отшатывались в испуге.
На работу их выводили случайную – расчистить занесенные снегом пути, разгрузить вагоны, навести порядок на складах. Постоянного места для их бригады не было, как и постоянного занятия. Их старались бросать с одного объекта на другой, чтобы они не осмотрелись и не завели приятелей. Приятелей женщины все равно заводили, на это хватало и отпущенных для работы десяти часов, но, конечно, имена своих случайных дружков не запоминали. Это не мешало пылкости чувств и глубине привязанностей. Дело было не в именах.
– Ну и подмарьяжила я сегодня парня! – хвастались женщины вечером в бараке. – Три раза на снегу за домиком в пот вгонял. Пайку хлеба и двух десяток не пожалел. Век не забуду – герой!
– А звать как? Наверное, Васька? – допытывалась другая. – У меня Васька в этой зоне такой же. Ах ты, падла, моего Ваську прихватила!
– Васька? Не, по-другому… Мишка или Колька… А может, Петька? Да нет, кажись, Серега… Он как-то назвался, рази запомнишь?
Анна Ильинична говорила, что после того как пожила с женщинами, она перестала уважать мужчин. Она не могла понять, что находят мужчины в этих нечистоплотных, ленивых и неумных бабищах. Она не слушала наших оправданий и возражений. Нам не могло быть никакого прощения.
В один из спокойных декабрьских дней их повели на расчистку заваленной наносами узкоколейки между угольной шахтой и рудником. Дорога была выбита в скале, над полотном нависала гора, вниз уходила долина – на ней были разбросаны домики, где жили вольнонаемные рабочие. Чуть пониже колеи виднелся навес над ящиками с оборудованием, кучами кирпича и штабелями бревен. Работа была срочная, на нее вывели не одну женскую бригаду, но еще и мужчин. Уже через полчаса обе бригады смешались. Стрелки, стоявшие где-то на краях участка, следили, чтобы никто не убежал в поселок, но разговорам не мешали. Снег, сметаемый в обрыв, обильно уснащался шутками и бранью, над участком поднимался женский визг и мужской хохот – работа шла весело.
А затем с горы обрушилась пурга.
Сперва она кралась и шипела, белая муть заволокла гребень, поплыла в долину. Поверхность снега закурилась, вздымалась, как пар – земля заворочалась, заворчала, переметая завалившие ее сугробы. Вскоре ветер уже несся как волк, шип превратился в вой, в движение пришли снеговые массы, наваленные за прошлую неделю. Стрелки ушли в поселок греться, за ними одна за другой пропадали женщины. Мужчины, кто не убрался с ними, еще некоторое время ковырялись на полотне, потом, увидев, что чем больше они расчищают, тем легче наносит на расчищенное Место нового снегу, тоже попрятались под навес.
Мимо Анны Ильиничны проковылял паренек из блатных. Он остановился у склона, подумал и воротился.
– Красуля! – сказал он хрипло. – Потопаем на пару. Перекантуемся на дровах.
– Проходите своей дорогой! – сказала Анна Ильинична холодно. – Мне с вами не по пути.
Он с недоумением всматривался в ее лицо.
– Ты это чего? Пурга не помилует. Говорю, перекантуемся.
– Я не из тех, кто кантуется, – сказала Анна Ильинична твердо. Запомните это, пожалуйста.
– Ну, сознательная! Все девки сейчас кантуются. Чем ты хуже их?
– Не хуже, а другая. В общем, уходите, мне скучно с вами!
Он сплюнул, выругался и исчез под навесом.
Спустя короткое время, Анна Ильинична увидела, что осталась одна на всем участке. Со страху она даже не испугалась. У нее еще колотилось сердце, горели щеки от разговора. Впервые ей так прямо, без стеснения, сделали мерзкое предложение, как какой-нибудь из девок. Ну и отбрила же она этого наглого парня, он надолго запомнит ее отповедь. Мне скучно с вами! Так она выпалила. Он обалдело заморгал глазами, вряд ли он даже понял, что это значит – скучно. Они обычно пользуются другими словом: тошно или муторно. Ничего, в следующий раз она отрубит: мне с вами муторно! Ей незачем стесняться с нахалами!
На минуту ей показалось, что и пурга уменьшилась, так стало тепло от собственной твердости. Но пурга не уменьшилась, а усилилась. Ветер надрывно ревел, гоня в долину снеговую мглу. Наступил полдень. Побелевшее небо мутно проступило над гребнем, оно так и не пробилось сквозь снежную муть, поднятую с земли. Пурга выпала редкая – при морозе около сорока градусов. Это был, очевидно, фен, горный ветер, местное замешательство в атмосфере, не циклон, приходивший издалека и гремящий иногда по нескольку суток. Легче оттого, что буря была своя, а не заблудная, Анне Ильиничне не стало. Она изнемогла от ветра, дрожала от холода. Ей захотелось плакать, слезы не раз выручали в трудных оборотах жизни, вместе с ними наружу исторгались зловредные ферменты плохого настроения – душа очищалась. Но после нескольких пробных всхлипов Анна Ильинична поспешно отказалась от слез: они застывали на щеках коркой льда, а чтоб достать из кармана бушлата платок, приходилось стаскивать рукавицы – мгновенно сводило пальцы. Тогда Анна Ильинична попробовала повыть, как женщины на похоронах, когда в голосе рыдания, а глаза сухи. Бесслезное рыдание тоже не далось.
Когда Анна Ильинична открыла, что осталась на железнодорожном полотне одна, она отступила под защиту крутого склона. Здесь было какое-то углубление, нечто вроде ниши, она упряталась в нее. Ветер ее уже не доставал, он низвергался с высоты и гнал вниз тонны снега, но около нее воздух оставался спокоен. На расстоянии всего трех метров снег вытягивался в бешено несущиеся полосы, лился ревущей струей, здесь вяло кружились шальные, оторвавшиеся от общего потока снежинки. Анна Ильинична почувствовала удовлетворение. Ей удалось перехитрить бурю.
Но вскоре она поняла, что если ветер до нее не в силах добраться, то мороз пробирается легко. Сперва он оледенил шали и бушлат, ткань стала твердой и ломкой, потом подполз к платью и белью. Анна Ильинична ощутила, что все на ней холодеет. Одежда становилась чужой и враждебной, как вещи внешнего мира, соприкосновение с ними причиняло боль. Пока Анна Ильинична стояла неподвижно, это ощущение было смутным, оно грозило словно бы издалека, но стоило повернуться или наклониться, как тело толкалось об одежду, как о стену, кожу обжигало холодом. А вскоре все вокруг стало одинаково студеным, Анне Ильиничне уже казалось, что одежды нет и ее, нагую, выставили на воздух замерзать. «Так я погибну!» – подумала она в панике.
Она схватила валявшийся лом и выбежала на колею. Ветер мощно обрушился на нее сверху и свирепо потащил на обрыв. Если бы лом случайно не воткнулся в плотный сугроб, а она не уцепилась бы изо всех сил за него, пришлось бы ей катиться до самого поселка. Но она удержалась на ногах в первую, самую тяжкую минуту, а потом, сгибаясь, упираясь ломом в снег, потихоньку выкарабкалась назад. Здесь она выпрямилась. От лица и головы валил пар, его тут же смешивало с мелким, как мука, снегом и уносило в долину. От проделанного усилия Анну Ильиничну обдало жаром, одежда опять была мягка и податлива. Гордость за себя охватила Анну Ильиничну. Нет, буря была не очень сильной и вовсе не холодной!
Все же она была сильна и морозна. При любом шаге ветер хватал, словно за шиворот, и нес к обрыву. Анна Ильинична почувствовала опять, что замерзает. Она принялась бить ломом по снегу и шпалам. Тяжелый лом поднять было нелегко, после каждого удара приходилось переводить дух. Зато замерзание остановилось. Теплее не стало, но не становилось и холоднее. Анна Ильинична дрожала и работала, плакала – осторожно, чтобы не хлынули слезы и дрожала, снова работала, снова плакала и, не переставая, дрожала.
Потом она увидела, что из-под навеса выбрался мужчина. Ветер бил ему в лицо и валил вниз, мужчина отворачивался, спотыкался, но лез наверх. Один раз он упал, но, встав, с той же настойчивостью пополз вперед. У Анны Ильиничны замерло сердце. Мужчина сквозь ураган продирался к ней.
Он остановился перед ней, тяжело дыша от борьбы с бурей. Он сердито махнул рукой. У него был такой же хриплый голос, как у парня, что недавно приставал, а лицо еще страшнее: одутловатое, багровое, прыщеватое, с нахмуренными колючими глазами.
– Стахановка! – сказал он. – Спасибо не скажут за трудовое усердие! Сенька болтал, какая ты, – не поверил. Все бабы сейчас кантуются, кто где пристроились. Айда вниз.
– Бабами сваи забивают! – мужественно возразила Анна Ильинична. – Я не баба, а человек. И притом – женщина!
– Точно – женщина! – одобрил он. – Невероятная женщина, таких не видал! Разве для мужика я полез бы? Своим сказал, что кровь из носу, приведу перекантуемся все вместе. Уцепись за меня, чтобы легче спускаться.
Анна Ильинична затряслась от страха. Она слыхала, что блатные иногда целыми группами насилуют женщин, у тех это называлось «попасть под трамвай» или «автобус». Но она думала, что такие преступления совершаются втайне, под угрозой ножей. Тут же ей, не моргнув глазом, предлагали согласиться добровольно, даже советовали уцепиться, чтобы было удобнее покатиться по страшной дорожке.
Анна Ильинична сделала шаг назад, стараясь не согнуться под ветром.
– Ко мне с такими предложениями не лезьте! – Она чуть не плакала от злости и безысходности. – Я работаю, а не кантуюсь. Как вам не стыдно – так нелегко, так страшно нелегко, а у вас одно на уме – кантоваться!.. Хуже, чем животные! Да я лучше умру, чем пойду на это!
– Поболтала, хватит! – прохрипел он. – Культурник выискался – работай, работай!.. От работы кони дохнут, а чем мы хуже лошадей? Дарма я к тебе пришкандыбал что ли? Пошли, говорю!
Он протянул руку, она оттолкнула ее.
– Не смейте! Никуда я с вами не пойду.
Он схватил ее в охапку, пытался потащить на руках. Ветер помог Анне Ильиничне, их усилия слились в один удар – уголовник упал. Вскочив, он снова накинулся на Анну Ильиничну.
– Врешь, падла! – ругался он. – Чего надумала – замерзать! Не дам: ясно? Силком перекантуемся, раз добром не хочешь. Меня же засмеют, если не притащу. И тебя, глупую, жалко – пропадешь!
Из последних сил Анна Ильинична снова вырвалась. Отбежав, она схватила лом и занесла над головой.
– Попробуйте подойти теперь! – крикнула она. – Не пощажу!
Он понял, что она говорит серьезно. Долгую минуту он не отрывал от нее сердитых глаз.
– Дура! – сказал он. – Я же от сердца. Ладно, пропадай, раз нравится.
Он повернулся и зашагал к обрыву. Ветер наддал ему в спину, мужчина покатился под откос и сумел задержаться лишь у навеса. Там он оглянулся и погрозил Анне Ильиничне кулаком.
О том, что происходило потом, Анна Ильинична сказала, что это были самые тяжелые часы в ее жизни. Она и не подозревала раньше, что может быть так плохо. Ей пришлось работать в одиночку до вечера, пока не спал ветер и не выползли из своих укрытий стрелки. Когда бригада возвращалась в зону, Анну Ильиничну поддерживали две дюжие женщины, сама она уже не могла передвигаться. Отморожений на теле, к счастью, не оказалось, но даже черствый «лепком» без упрашиваний и споров дал освобождение от работы на три дня, так ей было плохо.
Закончив свой рассказ, Анна Ильинична победоносно оглядела нас. Она ждала похвал, преклонения перед ее твердостью. Мы сконфуженно молчали. Ее обидело наше молчание. Она обратилась ко мне:
– По-вашему, у меня оказалось мало мужества?
Я замялся.
– Как вам сказать, Анна Ильинична? Мужества у вас, конечно, много, даже очень много – нельзя не восхититься… Но разума…
– Вот как! Я, оказывается, поступила неразумно! Уж не хотите ли вы сказать, что я должна была принять предложения этих двух ужасных людей?
– Видите ли, Анна Ильинична… Да, именно это я и хотел сказать – вам надо было согласиться, а не отбиваться. И мне кажется, они не такие уж ужасные – эти два человека.
Анна Ильинична вспыхнула, но сдержалась. Она сказала с высокомерной холодностью:
– Может, вы все-таки объяснитесь?
– Конечно. Боюсь, вы неправильно поняли их намерения. Кантоваться, по-лагерному, примерно то же, что и волынить или, вернее, отлынивать от работы. Вот что они вам предлагали – отдохнуть, переждать в местечке потеплее, пока кончится пурга. Короче – устроить длительный перекур. Согласитесь, в этом нет ничего оскорбительного!
В одну из страшных декабрьских пург тридцать девятого года уголовники сделали ей гнусное предложение и, когда она с негодованием отказалась, пытались применить силу. Она схватилась за лом, от нее отступились. Ей пришлось простоять около шести часов на кромешном ветру, но с той поры ни один уголовник даже близко не подходил к ней.
Умная и ласковая Анна Ильинична легко управлялась с карандашом и бумагой, паяльником же могла вязать узоры в самом сложном из автоматических регуляторов. Мы любили ее за отзывчивость и добрый характер. Но знали, что она неспособна отбиться и от лезущей на руки кошки, и сгибается даже от тяжести половой щетки, особенно, если берет ее ручкой вниз, что при ее рассеянности случалось не редко. Нас, разумеется, заинтересовало, откуда у нее взялись силы на лом и как она нагнала страху на уголовников. Она рассказывала долго и красочно. Я передам ее рассказ по-своему – короче и суше.
В те дни она жила в Нагорном лаготделении, где женщин было больше, чем мужчин: и женщины почти все сидели за воровство и проституцию. Умственный кругозор и жизненные интересы этих женщин соответствовали их профессии. Как это иногда бывает, они уважали Анну Ильиничну уже за одно то, что она не походила на них. Ее считали дурой и жалели, она не годилась для самостоятельной жизни. Ее можно было оставить с мужчиной на любое время, она и в этом случае не выжала бы из него ни денег, ни еды, даже на пайку хлеба, обычный первый дар поклонника, не покусилась бы.
– Ты неспособная, Анночка, – говорила ей соседка по нарам, знаменитая Инга Вишневская. – Собой ты вроде ничего, а ни к чему. Пустая внешность без назначения. Плакать хочется, для кого живешь? Другому – не хочешь, себе не надо…
В философствование Инга ударялась, когда бывала пьяна. В трезвом состоянии красавица Инга не рассуждала, а материлась. Когда ей кто не нравился, она говорила: «Уйди, а то шарарахну!», и ввинчивалась в такой загиб, что испытанные рецидивистки отшатывались в испуге.
На работу их выводили случайную – расчистить занесенные снегом пути, разгрузить вагоны, навести порядок на складах. Постоянного места для их бригады не было, как и постоянного занятия. Их старались бросать с одного объекта на другой, чтобы они не осмотрелись и не завели приятелей. Приятелей женщины все равно заводили, на это хватало и отпущенных для работы десяти часов, но, конечно, имена своих случайных дружков не запоминали. Это не мешало пылкости чувств и глубине привязанностей. Дело было не в именах.
– Ну и подмарьяжила я сегодня парня! – хвастались женщины вечером в бараке. – Три раза на снегу за домиком в пот вгонял. Пайку хлеба и двух десяток не пожалел. Век не забуду – герой!
– А звать как? Наверное, Васька? – допытывалась другая. – У меня Васька в этой зоне такой же. Ах ты, падла, моего Ваську прихватила!
– Васька? Не, по-другому… Мишка или Колька… А может, Петька? Да нет, кажись, Серега… Он как-то назвался, рази запомнишь?
Анна Ильинична говорила, что после того как пожила с женщинами, она перестала уважать мужчин. Она не могла понять, что находят мужчины в этих нечистоплотных, ленивых и неумных бабищах. Она не слушала наших оправданий и возражений. Нам не могло быть никакого прощения.
В один из спокойных декабрьских дней их повели на расчистку заваленной наносами узкоколейки между угольной шахтой и рудником. Дорога была выбита в скале, над полотном нависала гора, вниз уходила долина – на ней были разбросаны домики, где жили вольнонаемные рабочие. Чуть пониже колеи виднелся навес над ящиками с оборудованием, кучами кирпича и штабелями бревен. Работа была срочная, на нее вывели не одну женскую бригаду, но еще и мужчин. Уже через полчаса обе бригады смешались. Стрелки, стоявшие где-то на краях участка, следили, чтобы никто не убежал в поселок, но разговорам не мешали. Снег, сметаемый в обрыв, обильно уснащался шутками и бранью, над участком поднимался женский визг и мужской хохот – работа шла весело.
А затем с горы обрушилась пурга.
Сперва она кралась и шипела, белая муть заволокла гребень, поплыла в долину. Поверхность снега закурилась, вздымалась, как пар – земля заворочалась, заворчала, переметая завалившие ее сугробы. Вскоре ветер уже несся как волк, шип превратился в вой, в движение пришли снеговые массы, наваленные за прошлую неделю. Стрелки ушли в поселок греться, за ними одна за другой пропадали женщины. Мужчины, кто не убрался с ними, еще некоторое время ковырялись на полотне, потом, увидев, что чем больше они расчищают, тем легче наносит на расчищенное Место нового снегу, тоже попрятались под навес.
Мимо Анны Ильиничны проковылял паренек из блатных. Он остановился у склона, подумал и воротился.
– Красуля! – сказал он хрипло. – Потопаем на пару. Перекантуемся на дровах.
– Проходите своей дорогой! – сказала Анна Ильинична холодно. – Мне с вами не по пути.
Он с недоумением всматривался в ее лицо.
– Ты это чего? Пурга не помилует. Говорю, перекантуемся.
– Я не из тех, кто кантуется, – сказала Анна Ильинична твердо. Запомните это, пожалуйста.
– Ну, сознательная! Все девки сейчас кантуются. Чем ты хуже их?
– Не хуже, а другая. В общем, уходите, мне скучно с вами!
Он сплюнул, выругался и исчез под навесом.
Спустя короткое время, Анна Ильинична увидела, что осталась одна на всем участке. Со страху она даже не испугалась. У нее еще колотилось сердце, горели щеки от разговора. Впервые ей так прямо, без стеснения, сделали мерзкое предложение, как какой-нибудь из девок. Ну и отбрила же она этого наглого парня, он надолго запомнит ее отповедь. Мне скучно с вами! Так она выпалила. Он обалдело заморгал глазами, вряд ли он даже понял, что это значит – скучно. Они обычно пользуются другими словом: тошно или муторно. Ничего, в следующий раз она отрубит: мне с вами муторно! Ей незачем стесняться с нахалами!
На минуту ей показалось, что и пурга уменьшилась, так стало тепло от собственной твердости. Но пурга не уменьшилась, а усилилась. Ветер надрывно ревел, гоня в долину снеговую мглу. Наступил полдень. Побелевшее небо мутно проступило над гребнем, оно так и не пробилось сквозь снежную муть, поднятую с земли. Пурга выпала редкая – при морозе около сорока градусов. Это был, очевидно, фен, горный ветер, местное замешательство в атмосфере, не циклон, приходивший издалека и гремящий иногда по нескольку суток. Легче оттого, что буря была своя, а не заблудная, Анне Ильиничне не стало. Она изнемогла от ветра, дрожала от холода. Ей захотелось плакать, слезы не раз выручали в трудных оборотах жизни, вместе с ними наружу исторгались зловредные ферменты плохого настроения – душа очищалась. Но после нескольких пробных всхлипов Анна Ильинична поспешно отказалась от слез: они застывали на щеках коркой льда, а чтоб достать из кармана бушлата платок, приходилось стаскивать рукавицы – мгновенно сводило пальцы. Тогда Анна Ильинична попробовала повыть, как женщины на похоронах, когда в голосе рыдания, а глаза сухи. Бесслезное рыдание тоже не далось.
Когда Анна Ильинична открыла, что осталась на железнодорожном полотне одна, она отступила под защиту крутого склона. Здесь было какое-то углубление, нечто вроде ниши, она упряталась в нее. Ветер ее уже не доставал, он низвергался с высоты и гнал вниз тонны снега, но около нее воздух оставался спокоен. На расстоянии всего трех метров снег вытягивался в бешено несущиеся полосы, лился ревущей струей, здесь вяло кружились шальные, оторвавшиеся от общего потока снежинки. Анна Ильинична почувствовала удовлетворение. Ей удалось перехитрить бурю.
Но вскоре она поняла, что если ветер до нее не в силах добраться, то мороз пробирается легко. Сперва он оледенил шали и бушлат, ткань стала твердой и ломкой, потом подполз к платью и белью. Анна Ильинична ощутила, что все на ней холодеет. Одежда становилась чужой и враждебной, как вещи внешнего мира, соприкосновение с ними причиняло боль. Пока Анна Ильинична стояла неподвижно, это ощущение было смутным, оно грозило словно бы издалека, но стоило повернуться или наклониться, как тело толкалось об одежду, как о стену, кожу обжигало холодом. А вскоре все вокруг стало одинаково студеным, Анне Ильиничне уже казалось, что одежды нет и ее, нагую, выставили на воздух замерзать. «Так я погибну!» – подумала она в панике.
Она схватила валявшийся лом и выбежала на колею. Ветер мощно обрушился на нее сверху и свирепо потащил на обрыв. Если бы лом случайно не воткнулся в плотный сугроб, а она не уцепилась бы изо всех сил за него, пришлось бы ей катиться до самого поселка. Но она удержалась на ногах в первую, самую тяжкую минуту, а потом, сгибаясь, упираясь ломом в снег, потихоньку выкарабкалась назад. Здесь она выпрямилась. От лица и головы валил пар, его тут же смешивало с мелким, как мука, снегом и уносило в долину. От проделанного усилия Анну Ильиничну обдало жаром, одежда опять была мягка и податлива. Гордость за себя охватила Анну Ильиничну. Нет, буря была не очень сильной и вовсе не холодной!
Все же она была сильна и морозна. При любом шаге ветер хватал, словно за шиворот, и нес к обрыву. Анна Ильинична почувствовала опять, что замерзает. Она принялась бить ломом по снегу и шпалам. Тяжелый лом поднять было нелегко, после каждого удара приходилось переводить дух. Зато замерзание остановилось. Теплее не стало, но не становилось и холоднее. Анна Ильинична дрожала и работала, плакала – осторожно, чтобы не хлынули слезы и дрожала, снова работала, снова плакала и, не переставая, дрожала.
Потом она увидела, что из-под навеса выбрался мужчина. Ветер бил ему в лицо и валил вниз, мужчина отворачивался, спотыкался, но лез наверх. Один раз он упал, но, встав, с той же настойчивостью пополз вперед. У Анны Ильиничны замерло сердце. Мужчина сквозь ураган продирался к ней.
Он остановился перед ней, тяжело дыша от борьбы с бурей. Он сердито махнул рукой. У него был такой же хриплый голос, как у парня, что недавно приставал, а лицо еще страшнее: одутловатое, багровое, прыщеватое, с нахмуренными колючими глазами.
– Стахановка! – сказал он. – Спасибо не скажут за трудовое усердие! Сенька болтал, какая ты, – не поверил. Все бабы сейчас кантуются, кто где пристроились. Айда вниз.
– Бабами сваи забивают! – мужественно возразила Анна Ильинична. – Я не баба, а человек. И притом – женщина!
– Точно – женщина! – одобрил он. – Невероятная женщина, таких не видал! Разве для мужика я полез бы? Своим сказал, что кровь из носу, приведу перекантуемся все вместе. Уцепись за меня, чтобы легче спускаться.
Анна Ильинична затряслась от страха. Она слыхала, что блатные иногда целыми группами насилуют женщин, у тех это называлось «попасть под трамвай» или «автобус». Но она думала, что такие преступления совершаются втайне, под угрозой ножей. Тут же ей, не моргнув глазом, предлагали согласиться добровольно, даже советовали уцепиться, чтобы было удобнее покатиться по страшной дорожке.
Анна Ильинична сделала шаг назад, стараясь не согнуться под ветром.
– Ко мне с такими предложениями не лезьте! – Она чуть не плакала от злости и безысходности. – Я работаю, а не кантуюсь. Как вам не стыдно – так нелегко, так страшно нелегко, а у вас одно на уме – кантоваться!.. Хуже, чем животные! Да я лучше умру, чем пойду на это!
– Поболтала, хватит! – прохрипел он. – Культурник выискался – работай, работай!.. От работы кони дохнут, а чем мы хуже лошадей? Дарма я к тебе пришкандыбал что ли? Пошли, говорю!
Он протянул руку, она оттолкнула ее.
– Не смейте! Никуда я с вами не пойду.
Он схватил ее в охапку, пытался потащить на руках. Ветер помог Анне Ильиничне, их усилия слились в один удар – уголовник упал. Вскочив, он снова накинулся на Анну Ильиничну.
– Врешь, падла! – ругался он. – Чего надумала – замерзать! Не дам: ясно? Силком перекантуемся, раз добром не хочешь. Меня же засмеют, если не притащу. И тебя, глупую, жалко – пропадешь!
Из последних сил Анна Ильинична снова вырвалась. Отбежав, она схватила лом и занесла над головой.
– Попробуйте подойти теперь! – крикнула она. – Не пощажу!
Он понял, что она говорит серьезно. Долгую минуту он не отрывал от нее сердитых глаз.
– Дура! – сказал он. – Я же от сердца. Ладно, пропадай, раз нравится.
Он повернулся и зашагал к обрыву. Ветер наддал ему в спину, мужчина покатился под откос и сумел задержаться лишь у навеса. Там он оглянулся и погрозил Анне Ильиничне кулаком.
О том, что происходило потом, Анна Ильинична сказала, что это были самые тяжелые часы в ее жизни. Она и не подозревала раньше, что может быть так плохо. Ей пришлось работать в одиночку до вечера, пока не спал ветер и не выползли из своих укрытий стрелки. Когда бригада возвращалась в зону, Анну Ильиничну поддерживали две дюжие женщины, сама она уже не могла передвигаться. Отморожений на теле, к счастью, не оказалось, но даже черствый «лепком» без упрашиваний и споров дал освобождение от работы на три дня, так ей было плохо.
Закончив свой рассказ, Анна Ильинична победоносно оглядела нас. Она ждала похвал, преклонения перед ее твердостью. Мы сконфуженно молчали. Ее обидело наше молчание. Она обратилась ко мне:
– По-вашему, у меня оказалось мало мужества?
Я замялся.
– Как вам сказать, Анна Ильинична? Мужества у вас, конечно, много, даже очень много – нельзя не восхититься… Но разума…
– Вот как! Я, оказывается, поступила неразумно! Уж не хотите ли вы сказать, что я должна была принять предложения этих двух ужасных людей?
– Видите ли, Анна Ильинична… Да, именно это я и хотел сказать – вам надо было согласиться, а не отбиваться. И мне кажется, они не такие уж ужасные – эти два человека.
Анна Ильинична вспыхнула, но сдержалась. Она сказала с высокомерной холодностью:
– Может, вы все-таки объяснитесь?
– Конечно. Боюсь, вы неправильно поняли их намерения. Кантоваться, по-лагерному, примерно то же, что и волынить или, вернее, отлынивать от работы. Вот что они вам предлагали – отдохнуть, переждать в местечке потеплее, пока кончится пурга. Короче – устроить длительный перекур. Согласитесь, в этом нет ничего оскорбительного!
Валя отказывается от премии
Женские бараки существовали в каждой из наших лагерных зон, но женщин и в лагере, и в поселке – «потомственных вольняшек» либо освобожденных – было много меньше, чем мужчин. Это накладывало свой отпечаток на быт в зоне и за пределами колючей проволоки. Женщины, как бы плохо ни жилось им в остальном, чувствовали себя больше женщинами, чем во многих местах на «материке». За ними ухаживали, им носили дары и хоть их порой – в кругу уголовников – и добывали силой, но добывали как нечто нужное, жизненно важное, в спорах – до поножовщины – с соперниками. Их не унижали фактом своего существования, не подчеркивали ежедневно, что ныне, в силу крупного поредения мужчин, они, женщины, хоть и приобрели первозначимость в труде и семье, но с какой-то иной вышки зрения стерлись во второстепенность. Женщины ценили свое местное значение, оно скрашивало им тяготы сурового заключения и жестокого климата. Я иногда читал письма уехавших подругам, оставшимся на севере: очень часто звучали признания – дура была, что не осталась вольной в Норильске, а удрала назад на тепло и траву. Есть здесь и тепло, и трава, только здесь я никому не нужна, а вкалывать надо почище, чем в Заполярье.
Такой порядок существовал до войны и первые годы войны, пока в каждую навигацию по Енисею плыли на север многотысячные мужские этапы. Война радикально переменила положение. Сажать в лагеря молодых «преступивших» мужчин стало непростительной государственной промашкой, их, наскоро «перевоспитав», а чаще и без этого, отправляли на фронт. Это не относилось, естественно, к «пятьдесят восьмой», но и поток искусственно выращиваемых политических заметно поубавился – до конца войны, во всяком случае. И вот тогда прихлест женщин в лагеря стал быстро расти. В основном это были «бытовички», хотя и проституток и профессиональных воровок не убавилось, они просто терялись в густой массе осужденных за административные и трудовые провины.
Хорошо помню первый большой – на тысячу с лишком голов – женский этап, прошагавший мимо нашего лаготделения в зону Нагорное, выстроенную для них. Коменданты и нарядчики еще с вечера разнесли по зоне потрясающую весть – в Дудинке выгружают женщин, ночью их повезут в Норильск, днем они прошествуют на Шмидтиху. Из нашей зоны был хорошо виден вокзал внизу, и еще с утра свободные от работ высыпали к проволочным оградам – не пропустить прихода поезда с женским этапом. В нормальный день стрелки на вышках не подпустили бы так близко к «типовым заборам» отдельных заключенных, соседство зека с проволокой можно было счесть и за попытку к бегству с вытекающими из того последствиями. Но сейчас у проволочных изгородей толпились не единицы, а сотни, и ни один не рвался в ярости либо в отчаянии рвать проволоку «попки» благоразумно помалкивали.
Я в эти дни выходил в вечернюю смену и, конечно, не захотел пропустить женского этапа. Но в низины зоны – она строилась террасообразно, вокзал лучше был виден из нижних бараков – не пошел, там уж слишком густела толпа, а пристроился недалеко от вахты – здесь тянулось шоссе от вокзала до рудника открытых работ и угольных шахт.
– Подходят, подходят! – заорали из нижней толпы.
Выгрузка этапа всегда дело долгое, а женского этапа особенно. Женщины, в отличие от даже самых непокорных уголовников, мало считаются с криками и руганью конвойных. И прошло не меньше часа от прихода поезда, прежде чем мы увидели ряды женщин, медленно поднимавшихся по горной дороге мимо нашего лаготделения.
Это был первый чисто женский этап, который мне довелось видеть – и он врубился в сознание навсегда. Еще многие тысячи женщин должны были прибыть в Норильск, еще многие годы поставка в лагеря женщин составляла важную долю героических трудовых усилий государственной безопасности. Но картина, подобная той, что открылась мне в первом этапе, уже так незнакомо ярко не повторялась. Шел сорок третий год самого кровавого столетия в истории человечества, шла самая жестокая война из всех, какие человечество знало. До нас, нестройно толкающихся у проволочного забора и живших в искусственном, сравнительно благополучном мирке, вдруг страшным обликом дошло, какие сегодня условия на «материке», на воле, которой нам всем так не хватало, к которой мы так жадно стремились…
День был неровный и недобрый, шел сентябрь, самый непостоянный месяц в Заполярье. В дни этого месяца бывает, что светит солнце и красно пылают тундровые мхи и кустики, томным золотом сияют лиственничные лески. Но бывают и муторные ледяные дожди, и первые снежные метели, и гололеды, рвущие электролинии и обламывающие ветви деревьев. В тот день была просто плохая погода, без особых выбрыков природы. Глухое небо просеивало мелкий дождь, под ногами хлюпало. С верховьев Угольного ручья – междугорья Шмидтихи и Рудной – дуло по-обычному, то есть для нас уже привычно, для новичков севера – нестерпимо. Мы стояли у проволочных изгородей и смотрели на женщин, а женщины шли мимо и смотрели на нас. Мы с нетерпением ждали встречи с женским этапом, готовились, уверен, приветствовать подружек по несчастью веселыми криками, шутками, острыми лагерными словечками. Вместо криков и шутливых поздравлений мы молчали. Мы были подавлены. Не я один, все, стоявшие по эту сторону проволочного забора. Мы реально увидели картину, казавшуюся каждому непредставимой.
В лагере уже начали выдавать зимнее обмундирование, но пока получали его строители, работавшие на открытом воздухе. В нашей эксплуатационной зоне лишь геологов снабдили полушубками, остальные еще носили летне-осеннюю одежду – кто щеголял в телогрейках первого срока и кожаных сапогах, кто кутался в «беу» на плечах и чиненную сто раз обувь. Но какая бы одежда ни была на нас, мы не мерзли и не мокли. Лагерное начальство твердо – по собственному неоднократному опыту – знало, что плохая одежда неотделима от множащихся невыходов на работу. А массовые невыходы грозят выговорами и наказаниями и даже – тоже было проверено – грозным вопросом: «А по чьему вражескому заданию вы систематически срываете план?..» И летняя одежда у нас была летней одеждой для севера, в ней можно было перебедовать и неморозные снега, и неледяные ветры, и промозглую сырость с дождем.
А мимо нас тащились трясущиеся от холода, смертно исхудавшие женщины в летней одежде – да и не в одежде, а в немыслимой рвани, жалких ошметках ткани, давно переставших быть одеждой. Я видел молодые и немолодые лица со впавшими щеками, открытые головы, открытые ноги, голые руки с трудом тащившие деревянные чемоданчики или придерживавшие на плечах грязные вещевые мешки. И меня, и всех, кто стоял со мной у забора, резануло по сердцу – в этапе были и совершенно босые, даже тряпок, скрепленных веревками, не было у них. Женщины двигались по диабазовому щебню нашей горной «грунтовки», кто проваливался с хлюпаньем в лужи, кто вскрикивал, напарываясь на острый камень.
– Сволочи! – прошептал кто-то около меня. Я догадывался, к кому относится это проклятье.
Вдоль женского этапа, с винтовками наперевес, браво держа дистанцию, вышагивала охрана. Не знаю, чего уж наши стрелочки боялись – того ли, что женщины бросятся через колючую проволоку к нам, не добредя до своей законной «колючки», или что повалятся наземь перед нашей вахтой? Возможно, им хотелось показать нам и этапу, что они начальство, вершители судеб людей низшего сорта и верные охранители тех, кого надо охранять от таких, как мы. Но только, проходя мимо, они громко и сердито покрикивали: «Не сбивать шагу! Держи равнение! Пятерка, шире шаг! Кому говорю – не высовываться! Эй ты, иди вперед, а не вбок!»
Женский этап двигался в гору в молчании, женщины не переговаривались между собой, не перекликались с нами. Только одна вдруг восторженно крикнула соседке, когда они поравнялись с вахтой:
– Гляди, мужиков сколько!
– Живем! – отозвалась соседка.
Я потом выспрашивал знакомых, наблюдавших женский этап, слыхали ли они еще какие-нибудь восклицания, обращения. И все подтверждали, что этап в тысячу женщин проследовал мимо нас в молчании. Только эти две женщины, которых я слышал, как-то выразили веру в наше доброе отношение и надежду на улучшение жизни.
В нашей зоне допоздна не стихали шумные разговоры. Нас словно прорвало, когда последняя пятерка этапа прошла угловую вышку. Я постоял, послушал, что говорят, и воротился в свой барак – готовиться к вечерней смене. Но и на заводе – в управлении, в цехах, в конторах только и бесед было, что о женском этапе.
Такой порядок существовал до войны и первые годы войны, пока в каждую навигацию по Енисею плыли на север многотысячные мужские этапы. Война радикально переменила положение. Сажать в лагеря молодых «преступивших» мужчин стало непростительной государственной промашкой, их, наскоро «перевоспитав», а чаще и без этого, отправляли на фронт. Это не относилось, естественно, к «пятьдесят восьмой», но и поток искусственно выращиваемых политических заметно поубавился – до конца войны, во всяком случае. И вот тогда прихлест женщин в лагеря стал быстро расти. В основном это были «бытовички», хотя и проституток и профессиональных воровок не убавилось, они просто терялись в густой массе осужденных за административные и трудовые провины.
Хорошо помню первый большой – на тысячу с лишком голов – женский этап, прошагавший мимо нашего лаготделения в зону Нагорное, выстроенную для них. Коменданты и нарядчики еще с вечера разнесли по зоне потрясающую весть – в Дудинке выгружают женщин, ночью их повезут в Норильск, днем они прошествуют на Шмидтиху. Из нашей зоны был хорошо виден вокзал внизу, и еще с утра свободные от работ высыпали к проволочным оградам – не пропустить прихода поезда с женским этапом. В нормальный день стрелки на вышках не подпустили бы так близко к «типовым заборам» отдельных заключенных, соседство зека с проволокой можно было счесть и за попытку к бегству с вытекающими из того последствиями. Но сейчас у проволочных изгородей толпились не единицы, а сотни, и ни один не рвался в ярости либо в отчаянии рвать проволоку «попки» благоразумно помалкивали.
Я в эти дни выходил в вечернюю смену и, конечно, не захотел пропустить женского этапа. Но в низины зоны – она строилась террасообразно, вокзал лучше был виден из нижних бараков – не пошел, там уж слишком густела толпа, а пристроился недалеко от вахты – здесь тянулось шоссе от вокзала до рудника открытых работ и угольных шахт.
– Подходят, подходят! – заорали из нижней толпы.
Выгрузка этапа всегда дело долгое, а женского этапа особенно. Женщины, в отличие от даже самых непокорных уголовников, мало считаются с криками и руганью конвойных. И прошло не меньше часа от прихода поезда, прежде чем мы увидели ряды женщин, медленно поднимавшихся по горной дороге мимо нашего лаготделения.
Это был первый чисто женский этап, который мне довелось видеть – и он врубился в сознание навсегда. Еще многие тысячи женщин должны были прибыть в Норильск, еще многие годы поставка в лагеря женщин составляла важную долю героических трудовых усилий государственной безопасности. Но картина, подобная той, что открылась мне в первом этапе, уже так незнакомо ярко не повторялась. Шел сорок третий год самого кровавого столетия в истории человечества, шла самая жестокая война из всех, какие человечество знало. До нас, нестройно толкающихся у проволочного забора и живших в искусственном, сравнительно благополучном мирке, вдруг страшным обликом дошло, какие сегодня условия на «материке», на воле, которой нам всем так не хватало, к которой мы так жадно стремились…
День был неровный и недобрый, шел сентябрь, самый непостоянный месяц в Заполярье. В дни этого месяца бывает, что светит солнце и красно пылают тундровые мхи и кустики, томным золотом сияют лиственничные лески. Но бывают и муторные ледяные дожди, и первые снежные метели, и гололеды, рвущие электролинии и обламывающие ветви деревьев. В тот день была просто плохая погода, без особых выбрыков природы. Глухое небо просеивало мелкий дождь, под ногами хлюпало. С верховьев Угольного ручья – междугорья Шмидтихи и Рудной – дуло по-обычному, то есть для нас уже привычно, для новичков севера – нестерпимо. Мы стояли у проволочных изгородей и смотрели на женщин, а женщины шли мимо и смотрели на нас. Мы с нетерпением ждали встречи с женским этапом, готовились, уверен, приветствовать подружек по несчастью веселыми криками, шутками, острыми лагерными словечками. Вместо криков и шутливых поздравлений мы молчали. Мы были подавлены. Не я один, все, стоявшие по эту сторону проволочного забора. Мы реально увидели картину, казавшуюся каждому непредставимой.
В лагере уже начали выдавать зимнее обмундирование, но пока получали его строители, работавшие на открытом воздухе. В нашей эксплуатационной зоне лишь геологов снабдили полушубками, остальные еще носили летне-осеннюю одежду – кто щеголял в телогрейках первого срока и кожаных сапогах, кто кутался в «беу» на плечах и чиненную сто раз обувь. Но какая бы одежда ни была на нас, мы не мерзли и не мокли. Лагерное начальство твердо – по собственному неоднократному опыту – знало, что плохая одежда неотделима от множащихся невыходов на работу. А массовые невыходы грозят выговорами и наказаниями и даже – тоже было проверено – грозным вопросом: «А по чьему вражескому заданию вы систематически срываете план?..» И летняя одежда у нас была летней одеждой для севера, в ней можно было перебедовать и неморозные снега, и неледяные ветры, и промозглую сырость с дождем.
А мимо нас тащились трясущиеся от холода, смертно исхудавшие женщины в летней одежде – да и не в одежде, а в немыслимой рвани, жалких ошметках ткани, давно переставших быть одеждой. Я видел молодые и немолодые лица со впавшими щеками, открытые головы, открытые ноги, голые руки с трудом тащившие деревянные чемоданчики или придерживавшие на плечах грязные вещевые мешки. И меня, и всех, кто стоял со мной у забора, резануло по сердцу – в этапе были и совершенно босые, даже тряпок, скрепленных веревками, не было у них. Женщины двигались по диабазовому щебню нашей горной «грунтовки», кто проваливался с хлюпаньем в лужи, кто вскрикивал, напарываясь на острый камень.
– Сволочи! – прошептал кто-то около меня. Я догадывался, к кому относится это проклятье.
Вдоль женского этапа, с винтовками наперевес, браво держа дистанцию, вышагивала охрана. Не знаю, чего уж наши стрелочки боялись – того ли, что женщины бросятся через колючую проволоку к нам, не добредя до своей законной «колючки», или что повалятся наземь перед нашей вахтой? Возможно, им хотелось показать нам и этапу, что они начальство, вершители судеб людей низшего сорта и верные охранители тех, кого надо охранять от таких, как мы. Но только, проходя мимо, они громко и сердито покрикивали: «Не сбивать шагу! Держи равнение! Пятерка, шире шаг! Кому говорю – не высовываться! Эй ты, иди вперед, а не вбок!»
Женский этап двигался в гору в молчании, женщины не переговаривались между собой, не перекликались с нами. Только одна вдруг восторженно крикнула соседке, когда они поравнялись с вахтой:
– Гляди, мужиков сколько!
– Живем! – отозвалась соседка.
Я потом выспрашивал знакомых, наблюдавших женский этап, слыхали ли они еще какие-нибудь восклицания, обращения. И все подтверждали, что этап в тысячу женщин проследовал мимо нас в молчании. Только эти две женщины, которых я слышал, как-то выразили веру в наше доброе отношение и надежду на улучшение жизни.
В нашей зоне допоздна не стихали шумные разговоры. Нас словно прорвало, когда последняя пятерка этапа прошла угловую вышку. Я постоял, послушал, что говорят, и воротился в свой барак – готовиться к вечерней смене. Но и на заводе – в управлении, в цехах, в конторах только и бесед было, что о женском этапе.