Трофим Исайченко, и впрямь, был по виду человек как человек – чуть ниже меня, человека невысокого, но гораздо шире в плечах, с крепкими руками, лопатообразными ладонями – серьезные хироманты ужаснулись бы, кинув взгляд на такую ладонь. На ней, я потом из любопытства поинтересовался, была всего одна линия и призрачный намек на вторую. И у него было хорошее лицо, отнюдь не бандитское, и самое для меня главное – открытая улыбка, а я всегда держался мнения, что добрая улыбка – визитная карточка души. Глаза зато были неопределенные, от погоды, а не от природы – утром светлые до водянистости, днем желтоватые, а ввечеру промежуточные между серыми и коричневыми. Цвет глаз, правда, не входил в объявленную мною нарядчику опись обязательных для дневального качеств, – и поэтому я не возразил ни тогда, ни потом против удивительного непостоянства их цвета.
   – Будешь орудовать этой метлой, правда, поношенная, – показал я на главное орудие его ремесла, возвышавшееся в бывшем азацисовском углу.
   – Сегодня же сделаю новую, – пообещал он. – Знаю местечко, где заначен привезенный с материка запас ивы. Выберу самые тонкие веточки. Разрешите отлучиться на часок?
   – Не больше, чем на часок, – строго предупредил я.
   И часа не прошло, как в лаборатории появился великолепный веник, много послуживший нам и после того, как Трофима в лаборатории уже не было. Старую метлу он тоже не выбросил – она осталась для грубого наружного подметания.
   В тот же день обнаружилось за Трофимом еще одно свойство, совершенно немыслимое у Азациса. Три девушки понесли в цех отремонтированный самописец – расходомер воздуха. Прибор был тяжелый, на пару десятков килограммов, а до цеха метров двести. Девочки только приноравливались ухватить его понадежней, чтобы не повредить по дороге, как Трофим растолкал их, принял самописец на грудь и скомандовал:
   – Одна впереди, показывай дорогу. Да шагай осторожно, в цеху на полу всякого навалено.
   Вскоре ни одна девушка не бралась за тяжелые аппараты, а только кричала в угол:
   – Трофим, бери сразу три термопары с гальванометром и неси за мной.
   И не было случая, чтобы Трофим отказался.
   Вначале я думал, что в новом дневальном говорит угодничанье, стремление к каждому подделаться, быть нужным всем – очень ценное качество для человека, попавшего «незаконно» на легкую работешку и опасавшегося, что любая лагерная проверка может выбросить его вон. Но вскоре я убедился, что он любит саму работу. Он наслаждался любым трудом, ему нравилось напрягать свои мускулы. Он просто изнемогал, если не мог чего-то переносить, передвигать, чистить, чинить, прилаживать. И, наверное, обижался бы и страдал, если бы кто надрывался на непосильной работе, а ему не позволили оттолкнуть того неумеху и радостно взвалить на плечи ношу, которую тот и сдвинуть с места не мог. Я понимал его. Я сам был таким – страдал, если не мог потрудиться – особенно во внеслужебные часы. Правда, между нами было важное различие: он трудился одними руками, а я, до боли утомляя свои руки писанием и многократной переделкой стихов, все же присовокуплял к ручному труду и мыслительный – рифмы рождались в голове, а не только на кончиках пальцев.
   Все же его искреннее трудолюбие казалось удивительным в лагере, где увиливание от труда числилось доблестью, а не грехом. Кантовка, замастыривание, туфта, показуха, чернуха – сколько многообразных названий придумано для главного лагерного занятия – где бы ни работать, лишь бы поменьше работать. Работа должна прежде всего иметь вид работы – такова бодрая заповедь для каждого настоящего лагерного трудяги.
   Не прошло и двух недель пребывания Трофима в лаборатории, как он продемонстрировал еще одну удивительность своей натуры.
   Именно продемонстрировал. Однажды он явился в лабораторию с утреннего развода свирепо избитый. Один глаз заплыл, под другим переливался цветами радуги огромный синяк, нос и губы распухли, уши, багровые и вздувшиеся, свисали до подбородка. Вероятно, и на всем теле были следы такого же рода, но и одного взгляда на лицо было достаточно, чтобы понять, что его мордовали долго, усердно, и не только кулаками.
   – Напился и подрался, Трофим, – констатировал я сурово.
   Он опустил голову.
   – Не… Не пил… И не дерусь, вы это напрасно. Просто побили.
   – Вот так – просто побили. А за что, скажи на милость, просто бьют? Без всякой вины, я так понял?
   Он по-прежнему старался не глядеть на меня.
   – Почему без вины? Без вины не бывает. Играли в колотье, ну в стыри, понял? В карты, по-вашему. Плохо передернул…
   – А зачем играешь в карты, если не умеешь?
   Он вдруг обиделся.
   – Не умею! Еще мальцом играл, на любой заклад соглашался. Не то, что старье, дай новую колоду, через час любую карту назову, только раньше погляжу на них.
   – Знаю. Будешь накалывать сзади иголкой и ощупью, определять, сколько наколок.
   Он все больше обижался.
   Зачем накалывать? В колотый бой мы не играем. Тем более у нас старье, все стыри – рвань. Глазами надо работать, это главное.
   – И берешься любую новую карту узнать, только поглядев на ее рубашку?
   Он ощутил мою заинтересованность и оживился.
   – Само собой, каждую надо посмотреть, подержать в руках. Без этого как же? И если за выгоду…
   Мне нестерпимо захотелось наказать его за хвастовство – очень уж оно не вязалось с изуродованной физиономией. В шкафу у меня хранилось небольшое сокровище, добытое еще перед войной, – колода нераспакованных атласных карт, пятьдесят две штуки плюс два джокера для игры в покер. Я достал пакетик и положил на стол.
   – Сколько тебе нужно времени для предварительного изучения?
   – Часа хватит.
   – Действуй. Угадаешь из двадцати карт половину, поставлю пятьдесят граммов неразбавленного. – Я швырнул карты на стол. – Засекаю время. Час пошел.
   Для осторожности я не вышел из комнаты, чтобы не дать ему «махлевать», и попросил лаборантов некоторое время меня не беспокоить. Трофим деловито изучал карты – брал каждую в руки, бросал взгляд на картинку и внимательно разглядывал рубашку, поворачивая карту под разными углами. Для меня рубашки всех карт были одинаковы – повторяющаяся на каждой невыразительная сетка еще не испытала на себе прикосновения грязных и сальных пальцев и поворот под углом к свету ни на одной не показывал отличия от другой. Но Трофим, видимо, что-то находил – вдруг клал несколько карт рядышком и молча сравнивал их рубашки, потом, покончив с изучением одной карты, рассматривал десяток других, снова возвращался к оставленной – и долго что-то высматривал на точно такой же сетке линий, какие были на всех других рубашках. Несколько раз он озадаченно покачивал головой, словно открывалось что-то совсем уж чрезвычайное, и откладывал заинтересовавшую карту в сторону, чтобы минут через пять снова воротиться к ней. Прошел заданный час, а он и не думал отрываться от рассыпанной на столе колоды. Мне надоело следить за ним, я стал читать какую-то книгу, лишь изредка поглядывая, только ли он изучает рисунок на рубашках или старается оставить на нем свои следы.
   – Готово, спрашивайте, – сказал он наконец.
   Я сложил колоду, тщательно перетасовал ее, затем аккуратно разложил на столе параллелограмм из двадцати карт рубашками вверх. И постарался, чтобы Трофим, стоявший поодаль от стола, не смог увидеть даже краешка их лицевой стороны.
   – Вот эта, – сказал я, ткнув пальцем в одну из карт.
   Он подошел, вгляделся в рубашку и уверенно объявил:
   – Туз червей.
   Это, точно, был туз червей. Я ткнул в другую карту, лежащую посередине:
   – А вот эта?
   – Десятка бубей, – сказал он после такого же осмотра, и снова угадал.
   Мы перебрали с ним все двадцать заготовленных карт – и он лишь раз ошибся – назвал какого-то валета шестеркой. Пораженный, я восхищенно покачивал головой. Довольный своей удачей, Трофим заулыбался избитым лицом.
   – Да ты великий мастер! – воскликнул я. – Вполне можешь стать гением карточной игры. Специалисты шулерского дела побоятся сесть с тобой, ты же все их карты заранее определишь!
   – Кое-что могу, – согласился он скромно. – С мальцов воложусь со стырями… Играю, короче.
   – Как же случилось, что ты так оплошал в игре? Новые карты угадываешь с первого взгляда, а на старье, где и я разгляжу, по разной потертости и трухлявости, что за карта, так погорел! Или глаза отказали? Где-нибудь в темноте сражались? В лагере ведь за карточную игру наказывают – и вы прячетесь, так?
   – Дак видишь ли, Сергей Александрович, не одно дело – глаза. Ребята тоже видят не хуже моего, а которые и получше. К глазам и руки нужны. Что на что поменять – видел. А руки ловко не сработали. Ну, и били меня все трое. Особенно Лешка. Гад старался, этот всегда готов калечить. Думал, не отойду, нет, под утро даже заснул.
   – Значит, так, Трофим. Пятьдесят граммов твои. Еще немного своих добавлю. Вечером, когда дневные уйдут и останется только смена, мы с тобой посидим. Хочу поговорить о жизни.

5

   – Говори, – предложил Трофим, когда спирт был выпит и съели закуску хлеб с сухим луком. Мы с ним сидели в моей комнатушке, за дверью, в пирометрической, две девушки переносили в журнал записанные на листике показания спиртовых тягомеров на обжиговых печах – обход и снятие показаний приборов совершались раз в час, на это тратилось минут десять, остальное время дежурные проводили в лаборатории – кто вязал, кто читал, а чаще всего тихо болтали. Они мне не мешали, и я к ним не выходил.
   – Первый вопрос, Трофим – почему получил новый срок? Да еще такой большой – двадцать лет, а до побега было десять. Пойманным возвращают старый срок с его начала, он теряет только то, что уже отсидел.
   – Пашка-нарядчик тебе же говорил – пошуровали в каптерке. По новой разбой пришили. Штука серьезная.
   – Не спорю – серьезная. Да ведь Паша говорил еще, что ты бежал из побега обратно и сам сдался вохровцам. За добровольную сдачу – скидка, а не добавка срока.
   – Смотря почему бежал обратно. У нас ведь побег был особенный.
   – В чем особенность?
   – Бежали мы трое. Васька Карзубый, Сенька Хитрован и я.
   – Групповой побег. Отягчает дело, что трое, а не один. Но большой особенности пока не вижу.
   – Да ведь бежали не просто, а с коровой.
   Я уже что-то слыхал о таких побегах, но как-то не сработало нечеткое знание, и я глупо спросил:
   – А где достали корову? Из нашего совхоза увели?
   Трофим даже засмеялся, настолько диким показалось ему мое непонимание.
   – В совхоз не пробирались. Одного из троих положили в коровы. Чтоб съесть, когда голодуха одолеет невтерпеж. В тундре, сам знаешь, продовольственных складов не оборудовано.
   Я долго смотрел на Трофима. Он выглядел совершенно спокойным.
   – Кого же определили в корову?
   – Задумка на уход была Васькина. Сговорились с ним, что в корову возьмем Сеньку Хитрована.
   Я помолчал, переваривая сообщение.
   – Сговорились заранее съесть человека… И ты мог бы съесть своего товарища?
   Он выразительно пожал плечами.
   – Так ведь не сразу, а когда голодуха прижмет. Или всем подыхать, или ему одному, а двоим спастись. Простой расклад – один выручает двоих.
   – Очень простой, правда. Голодуха в жизни бывает у каждого… А ты все-таки когда-нибудь ел людей?
   Он ответил не сразу:
   – Чтобы сам убивал на еду – нет. А по-всему – ел. Да и не я один. Было такое – всякую дрянь ели. И кошек, и крыс… Человечиной даже торговали на базарах.
   – Расскажи о себе подробней.
   Дальше я поведу рассказ своими словами. Так мне удобней, Трофим отвлекался в стороны, путался в своей блатной «фене». Он начал с голода 1921-22 годов – страшного соединения засухи с последствиями свирепой гражданской войны. Я тоже пережил на юге ту ужасную зиму и еще более жестокую весну. И хоть отчим и мать получали скудные продуктовые пайки и мы кое-как перебедовали до нового урожая, в моих детских глазах навеки застыли картины падающих и умирающих на улице прохожих, а детские уши сохранили разговоры взрослых о том, что по соседству, то там, то здесь, обнаруживали людоедство – пожирали недавно умерших, убивали на пищу вконец обессиленных. И второй, не менее страшный, искусственно порожденный преступной правительственной политикой голод 1932-33 годов я видел на Украине уже взрослыми глазами. Миллионы людей тогда погибли, я был бессильным очевидцем картин, которые нельзя принять, нельзя забыть, нельзя простить: в моем родном городе десятки иностранных судов загружали пшеницей на экспорт, а рядом с городом, на железнодорожных станциях, я сам видел это, грудные детишки ползали по телу умершей от голода матери и тихо скулили перед тем, как самим умереть на ней. И еще я видел летом того же 1933 года, как сельские чекисты гнали на работу отощавших «принудчиков» и те падали на землю и без помощи не могли подняться, а некоторым и помощь не помогала.
   И в те же страшные годы, жадный книголюб, я прочел у поэта Фридриха Шиллера в его историческом трактате «Тридцатилетняя война», как погибала от голода обширная, по тем временам культурнейшая Германия, вконец разоренная противоборством католиков и лютеран. А у историка Александра Трачевского, в его «Новой истории» с ужасом узнал, что съедание трупов было в те годы нормальной жизненной операцией в опустевших и озверевших немецких деревнях. Скорбные слова старого петербургского профессора: «не только питались трупами, но матери жарили и ели собственных детей» – в тяжкой своей нетленности навечно сохранились в моей памяти. И Трачевский добавлял, что за годы великой религиозной войны, которую обе стороны вели во имя провозглашенных ими высоких идеалов, население в Германии сократилось с 17 до 4-х миллионов, а сельское хозяйство лишь через двести лет, в 1818 году, достигло того уровня, на котором стояло в 1618. И в дни разговора с Трофимом совсем уже немного времени оставалось до освобождения Ленинграда – и тогда устрашенный мир узнал, что и там, и ныне, в двадцатом веке, совершалась во время блокады и охота на людей, и человекоедение.
   Всю жизнь я мыслил не так красиво выстроенными логическими силлогизмами, как яркими стихами. И я хорошо помнил гениальное стихотворение Максимилиана Волошина о голоде двадцатых годов в Крыму и часто твердил про себя его неистовые, мучительные строки:
 
Хлеб от земли, а голод от людей:
Засеяли расстрелянными – всходы
Могильными крестами проросли:
Земля иных побегов не взрастила.
Землю тошнило трупами – лежали
На улицах, смердели у мертвецких.
В разверстых ямах гнили на кладбищах,
В оврагах и по свалкам костяки
С обрезанною мякотью валялись.
Глодали псы отгрызенные руки
И головы. На рынке торговали
Дешевым студнем, тошной колбасой,
Баранина была в продаже триста,
А человечина по сорока.
Душа была давно дешевле мяса,
И матери, зарезавши детей,
Засаливали впрок: «Сама родила
Сама и съем. Еще других рожу…»
 
   Не знаю, читал ли Волошин Трачевского, но нарисованная ими картина совпадает даже в своих чудовищных деталях: матери поедали собственных детей. Давно печалились: голод не тетка. Но голод, когда становится массовым, не раз приводил к утрате того главного, что отличает человека от животных: потере им своей человечности.
   Так что признания Трофима не были для меня столь уж невероятными. Я и не собирался морализировать по поводу его нравственного падения. Но было все же важное отличие между каннибализмом обезумевших от голода людей и холодным расчетом сытых здоровых парней, заранее деловито наметивших сожрать своего товарища, когда исчерпаются запасы захваченной пищи. Здесь было нечто, недоступное моему пониманию. И я потребовал:
   – Рассказывай с самого начала, Трофим.
   Начало, оказывается, было в побеге нескольких десятков заключенных из котлована, вырытого на окраине нашего никелевого завода. Бригада землекопов из бывших военных напала вдруг на «попок» – четырех стражей на вышках, обезоружила их и с захваченными автоматами ушла в тундру. Цель побега, по рассказам, была простая – прорваться к Енисею, по дороге разжиться продовольствием и новым оружием в поселках, захватить какое-нибудь суденышко и уплыть на нем за рубеж. И хоть добытым оружием бывшие солдаты и офицеры, посаженные в лагерь, владели несравненно лучше, чем так за всю войну и не понюхавшие пороха вохровцы, беглецов после нескольких настоящих сражений всех переловили – кого сразу убили, кому навесили новые сроки, кого после возвращения расстреляли по приговору суда. Побег заключенных военных наделал много смятения в Норильске. И первоначальные шансы побега, и его трагический исход горячо обсуждались во всех бараках, особенно среди уголовников, всегда мечтающих о «заявлении зеленому прокурору» – как они между собой называют побеги.
   – Фофаны эти офицеры! – доказывал Трофиму его сосед по нарам Васька Карзубый, вор из «авторитетных», одно время примыкавший к стае Икрама, потом рассорившийся со своим паханом. – Диспозицию по-военному выработали накоротке переть отрядом на воду. А до воды – одни голые льды. Первый же самолет всех застукал, а куда на равнине деться? На автоматы понадеялись, дурье! И вышло – их четыре автомата против сорока у вохряков. Нет, не на бой им было дуть всей командой, а прятаться от боя. Уходить только через тайгу, и только на юг. Не так, Фомка?
   Трофим согласился с товарищем, что через тайгу бежать безопасней и на юг, в населенный мир, разумней, чем на Енисей, открытый обзору с воздуха. О реальном побеге он тогда и не задумывался – просто, по характеру, соглашался всегда с тем, кто был умней и решительней.
   Так и шли поначалу разговоры о побеге. А потом играли в карты, Трофим попал в крутую «замазку» – Васька Карзубый перешулерничал товарища. Захотелось, «отмазать» проигрыш, Васька потребовал играть на побег – либо квиты, если выиграешь, либо уходим вдвоем, если проиграешь во второй раз. Трофим сгоряча рискнул – и проиграл.
   Вот тогда и началась подготовка побега. Васька уже давно разрабатывал план ухода – выспрашивал у знающих людей о реках, озерах, горных барьерах и городах на пространстве между Норильском и Красноярском. Даже школьную карту края достал для уверенности. Расстояние было немалое – полторы тысячи километров по прямой до железной дороги, больше двух тысяч по таежному бездорожью. Именно такой маршрут – через тайгу, реки и горы, далеко обходя все крупные поселения, лепившиеся к Енисею, – и выбрал Васька, как единственно надежный. Трофим поначалу ужаснулся. Никто в лагере, свято хранившем предания об удачных «уходах», еще не слыхал, чтобы беглецы удалялись в глухую тайгу, вместо того, чтобы пробираться к единственной надежной магистрали на волю – всегда оживленному, полному судов и поселков Енисею.
   – Топать ногами – это три месяца до железки, – спорил Трофим. Загнемся, не дойдя до Ангары.
   – Правильно, надо прихлять до Ангары, там полегчает, – соглашался Васька. – Без запасов жратвы не доберемся. Подзапасемся из лагерных паек, пошуруем перед уходом в каптерке – нагрузимся, сколько выдюжим нести. Я так прикинул – до Нижней Тунгуски полняком хватит, а пощастит, так и до Подкаменной добредем, пока не выпотрошим сидора.
   – До одной Нижней Тунгуски – месяц топать. А как дойдем до Подкаменной, до Ангары, а от Ангары до железки? В сидорах тю-тю! А ведь еще два месяца ходу.
   Тогда Васька Карзубый высказал свой основной козырь удачи.
   – Без нового запаса жратвы от Подкаменной до Ангары не дотопаем, верно. Надо прихватить кусок мяса на своих ногах, чтоб самим не таскать на спине. И пусть мясо топает с нами до крайнего края, понял?
   – С коровой идти? – снова ужаснулся Трофим. В отличие от меня он хорошо знал, что в побеге именуется коровой.
   – С коровой, – хладнокровно подтвердил Васька. – Подберем солидного фофана, чтобы в тягость не стал, пока с полными сидорами канаем по тайге. А потом, уже на Подкаменной, заделаем, засолим и располовиним – чтобы каждому хватило уже до Ангары и дальше.
   – И выбрал кого в корову? – поинтересовался Трофим.
   – Мозгую помаленьку, – уклонился от прямого ответа Васька. – Двух-трех наметил, да ведь надо уговорить, чтобы пошел на свободу по своей охотке, а не дожидался звонка. И поверил, что с ним не разделаемся потом.
   Картина побега стала вырисовываться с определенностью. Разговоры шли в середине зимы, но «Заявление зеленому прокурору» Васька решил подавать в марте, когда солнце уже понемногу греет, а в воздухе – морозно и реки и озера еще прочно скованы: по льду любую реку перейдем легко, а по шалой весенней воде и ручеек не осилить. В конце апреля – добраться бы до Подкаменной Тунгуски, там наполним опустевшие сидора мясом, что сопровождает их на своих ногах, и айда напролом до Ангары, пока ее не расковал май. А после Ангары уже как придется. Ну да там весна прибыльная, и рыбой, и зверьем богатая, да втихаря кое-чего и у местных можно прихватить. А доберемся до железки – все, полная воля, от края на восток, до края на запад – свобода!
   Такая перспектива мутила Трофима – стало невтерпеж в зоне, когда вдруг замаячила свобода – до звонка оставалось еще целых семь лет, срок вдруг показался непролазным. А когда Васька определил в коровы Сеньку Хитрована, Трофим сам заторопил уход. Сеньке, высокому жилистому парню, раза три или четыре судимому за дела по пятьдесят девятой, в сроке за последнее «мокрое» предприятие – очистили втроем, завалив сторожа, районное сельпо, двоих убийц расстреляли, ему по молодости выдали пятнадцать лет – звонок на окончание срока в этой жизни практически уже не «светил». Он чуть не с радостью вызвался в спутники к Ваське и Трофиму и активней всех принялся готовить еду на дорогу. Из лагерного пайка и барахольных обменов в бараке наготовили только сахар и сухари, удалось раздобыть и несколько банок тушенки. Все нажитое брал на хранение Сенька, у него в аккумуляторной подстанции – он «пахал» электромонтером – была в подполе глухая заначка, туда сваливали раздобытое.
   В день ухода все трое вышли в ночную смену, но на рабочие места и не подумали являться. В полночь выпилили лаз в продовольственной каптерке, добавили в мешки съестного и тихонько выбрались в заранее назначенном месте из зоны. На вышке, правда, торчал «попка», но он обычно дремал – не изменил своему обыкновению и в эту ночь. К утреннему разводу все трое ушли от Норильска на восток до нетронутой тайги. По прикидке, их отсутствия раньше вечера не обнаружат, а на ночь глядя погоню не пустят. Вторым же утром погоня, естественно, помчится на запад, к Енисею, так все бегали до них, даже мысль об уходе на восток, в нетронутую глухомань, не могла придти лагерному начальству, хорошо понимавшему, что такое предприятие в принципе сумасбродно.
   Два выигранных дня давали хорошую фору беглецам перед погоней. Но впереди подстерегала самая грозная опасность – три больших озера: Лама, Кета и Хантайское. Ламу еще можно было обойти, хотя и в опасной близости от Норильска, но выходить на открытые просторы двух других озер было рискованно – если пустят и самолеты в погоню, летчики быстро обнаружат на пустом льду человеческие фигурки. Такую же опасность сулили и широкие реки, преодолевать их ледяной покров Васька Карзубый решил только в сумерки или перед рассветом. Но судьба сыграла за беглецов – и с озерами справились, и реки не подвели. Беглецы вышли вскорости за Курейку и зашагали к первой значительной границе безопасности – крупнейшему на севере восточному притоку Енисея, таежной Нижней Тунгуске.
   Но к этому времени ноша с провизией основательно съежилась. Дорога, вспоминал Трофим, была отличной, все те первые недели морозец днем не опускался ниже пятнадцати-двадцати градусов, ветер свирепел – ни одной не сотворилось пурги, – а наст под ногами был тверд, как подлинный лед, и для ходьбы был даже лучше льда – нога не проваливалась в поднастовый снег и не скользила на голых местах, как на открытом льду. И хоть еще до полярного дня было около двух месяцев, солнце трудилось на небе уже с полсуток – хорошо открывало окрестности и в полдень подогревали тело – снег, конечно, и не думал таять, но над сугробами уже вздымался парок, первый предвестник полярной весны. В Заполярье (это я уже сам потом разъяснил Трофиму) чуть больше трети снега уходит на таяние, остальное еще до таяния испаряется на открытом солнце. В общем, все в природе благоприятствовало, рассказывал Трофим, – и лучшего времени для побега нельзя было выбрать, и весна, как по молитве, показала себя другом, а не врагом.
   Но все же все предварительные расчеты «ухода», так убедительно сработанные Васькой и ими двумя одобренные без споров, оказались нереальными для двухтысячекилометрового перехода от Норильска к «железке», несмотря на благоприятствующие внешние обстоятельства.
   – На льду и в тайге жралось вдвое против зоны, – с сокрушением вспоминал Трофим. – Васька экономил, я тоже воли себе не давал – брюхо брало свое. На втором месяце дотыркали, что до Нижней Тунгуски еще доберемся на лагерных харчах, а дальше – ни-ни! А прошли пока меньше половины. Впереди Подкаменная, за ней Ангара, жуть, сколько переть!
   – Тогда и решили воспользоваться коровой, идущей рядом на своих двух ногах, да еще с поклажей на спине? – уточнил я.
   Трофим покачал головой.
   – Не. По-другому вышло, ничего не решили. Просто я дал деру от тех двоих.
   Однажды после полудня Трофим высмотрел на горной речке, через которую они перебирались по ослабевшему льду, какую-то естественную лунку, где можно было поживиться рыбой. Хариус, оголодав за зиму, весной стремится в верхние слои на свой промысел. Трофим, умелый рыболов, не только брал рыбу на крючок, но и приманивал наживкой, водя ее над водой, – хариус вылетал в воздух, норовя схватить добычу.