Я предложил остаться в кабачке. Джеку мое предложение не улыбалось, но по мягкости характера он уступил. Для него это было настоящее самопожертвование. Ведь в наших попойках с Джорджем он участвовал только потому, что был компанейский парень и ему нравилось наше общество.
   Слегка морщась, он любезности ради потягивал виски. В вознаграждение за его уступчивость я решил объяснить, почему я не пошел в дансинг. К тому же мне хотелось поговорить с ним по душам: я знал, что могу рассчитывать на его сочувствие, а отчасти и на понимание. Однако едва я раскрыл рот, как уязвленное самолюбие одержало во мне верх над всем остальным, и история, которую я ему рассказал, получилась такая ничтожная, такая нелепая, что он, конечно, не мог догадаться ни о моем унижении, ни о том, какая пустота с каждым днем все больше наполняет мне душу. И все же мне стало легче, — может быть, даже легче, чем если бы я открыл ему всю правду.
   — Э, милые бранятся, только тешатся, — заметил Джек.
   — Я тоже так думаю, — согласился я.
   — Зато как приятно, когда помиришься.
   Он улыбнулся мне.
   — Прояви твердость, — посоветовал он. — Потребуй, чтобы она извинилась. Надери ей уши, как маленькой девчонке. А потом будь с ней поласковее. — Джек помолчал немного и продолжал: — В общем ничего страшного, не надо только на это трагически смотреть. Но будь осторожен, Льюис! А то достанутся тебе одни страдания и никакого удовольствия! Нужно заставить ее сдаться. Я сейчас расскажу тебе, как у меня это вышло на прошлой неделе…
   Последние минуты 1925 года я провел, слушая рассказ Джека Коутери о превратностях и тактике любовных интрижек, о том, как он добился успеха при самых неблагоприятных обстоятельствах, о постигшей его вначале забавной неудаче, о том, как он плакал и как эти слезы перешли во вздохи блаженства. Внимая его красноречивому повествованию, я несколько утешился и даже почти поверил, что так же благополучно все обернется и у меня.
   Прошли первые дни января. От Шейлы — ни слова. Голос благоразумия во мне умолк, и я принялся писать ей письмо. Но тут заговорило самолюбие, и письмо было порвано. Когда меня тяготила бессонница, я заставлял себя встать и взяться за работу. Я понятия не имел о том, как долго может длиться такое состояние, ведь у меня не было в этих делах никакого опыта. Я продолжал работать — «как машина», дразнил меня высокий звонкий голос, самый пронзительный на свете. Занимался я до тех пор, пока хватало сил, а потом спал допоздна. Я всегда жил следующим днем.
   Еще до рождества наш кружок решил съездить на ферму в первую субботу нового года. Я обещал тогда, что присоединюсь к компании. Но сейчас мне не хотелось быть на людях, и я оказал Джорджу, что не смогу поехать.
   — Ты начинаешь пренебрегать своими обязанностями, — сухо заметил он.
   Но порою я жадно искал общения с людьми. Тогда я шел в кабаки, вступал в разговор с официантками и проститутками и, казалось, готов был на все за одну улыбку. В одну из таких минут я снова изменил свое решение насчет поездки на ферму. В пятницу вечером я разыскал Джорджа и заявил, что передумал.
   — Очень рад, что к тебе вернулся здравый рассудок, — буркнул Джордж. И приличия ради спросил: — Надеюсь, на личном фронте у тебя все в порядке?
   Эта суббота оказалась для Джорджа великим днем. Кружок был в полном составе, и Джордж мог вдоволь наслаждаться преклонением своего «мирка», окруженный людьми, которых он любил и о которых пекся, с которыми переставал быть застенчивым, колючим, подозрительным, злым. Здесь, на ферме, среди друзей, нервы Джорджа успокаивались и пробуждались его лучшие качества. Он был прирожденным вожаком, однако в силу некоторых особенностей своей натуры держался всегда в тени, являясь, так сказать, вождем несостоявшегося мятежа. Человек это был странный, до того странный, что многие считали его чуть ли не сумасшедшим. Однако все, кто знал его близко (в том числе и те, кто не слишком его уважал), безоговорочно признавали, что он создан для великих свершений.
   В тот вечер Джордж был, как никогда, в ударе. Мы сидели за ужином вокруг стола, на котором лежал золотистый кружок от керосиновой лампы, и внимательно вслушивались в каждое его слово; стоило ему заговорить, как прекращались все споры, всякая, пусть даже самая занимательная, болтовня. Говорил он главным образом о свободе, утверждая, что при желании (а в наличии его у нас он не сомневался) мы можем создать уже для наших детей счастливейшую жизнь на земле. И достичь этого можно не только путем переустройства общества, где все люди будут обладать равными возможностями, но и воспитывая наших детей в идеалах свободы и счастья.
   — Добро в человеке неизмеримо сильнее зла, — заключил Джордж. — Мы всегда должны помнить об этом, что бы с нами ни случилось!
   Все были взволнованы, ибо говорил он с большим чувством, Он как бы давал нам наказ — наказ человека, упорно боровшегося со злом в самом себе. Джек, наиболее разнузданный среди нас, возразил ему, что зло может быть очень прельстительным.
   — Я не это подразумеваю под злом, — рявкнул на него Джордж. — Добрая половина бед от того и происходит, что из века в век попы, родители и ученые мужи пытались сделать людей несчастными, взваливая на них бремя вины за первородный грех!
   Я почти не вмешивался в беседу, так как мысли мои были заняты другим: я вспоминал о том ужине, когда я вернулся на ферму промокший до нитки, но внутренне согретый ощущением счастья. На минуту я стряхнул с себя груз собственных забот и посмотрел на Джорджа. Я знал, что бремя этой вины отягощало его больше, чем кого-либо из нас, — потому-то он и добивался нашего самораскрепощения.
   После ужина кружок разбился на мелкие группки. Мы с Мэрион сели поболтать в эркере. Она только что вернулась после рождественских каникул, и мы не виделись с ней три недели.
   — Мне нужна ваша помощь, — сразу же заявила она.
   — Чем же я могу вам помочь?
   — Я хочу, чтобы вы разрешили одну проблему, — сказала она и вдруг спросила: — О чем это вы сейчас думали?
   — Так что же это за проблема, Мэрион? — ответил я вопросом на вопрос.
   — Ладно, проблема подождет. О чем же вы думали? Я никогда не видела у вас такого отсутствующего взгляда.
   — Я думал о Джордже.
   — Так ли? — с сомнением спросила Мэрион. — Когда вы думаете о ком-то, вы смотрите на этого человека, смотрите так, точно хотите пронзить его вашими дурацкими глазами. А сейчас вы не смотрели на Джорджа. Вы вообще ни на кого не смотрели.
   Я успел собраться с мыслями и сказал ей, что сопоставлял слова Джорджа о свободе с проблемой первородного греха. В другое время Мэрион поинтересовалась бы моим мнением на этот счет, ибо она любила слушать мои высказывания о людях. Но сейчас она увидела в моих словах только отговорку и рассердилась, что я вожу ее за нос.
   — Господи, и когда вы только научитесь завязывать галстук! — без всякой связи с предыдущим вдруг нетерпеливо воскликнула она. — Это же просто позор.
   Это был крик души, оскорбленной тем, что я не захотел ей открыться. Мне стало стыдно: ведь я был очень привязан к Мэрион. Но, с другой стороны, ее назойливое желание проникнуть в мои мысли заставило меня острее почувствовать мое горе. Я весь внутренне сжался и лишь большим усилием воли удержал готовую слететь с языка резкость.
   — Кто бы говорил об этом, только не вы, — шутливо заметил я, превращая разговор в веселую пикировку по поводу взаимной небрежности в одежде.
   Джек, болтавший неподалеку с одной из девушек, усиленно прислушивался к нашему разговору. Однако, не обнаружив в наших словах никакого тайного смысла, он отошел.
   Я напомнил Мэрион, что она хотела о чем-то меня спросить.
   — Вас это никак не может интересовать, — заметила она.
   — Напротив, меня это очень интересует, — настаивал я.
   Она колебалась, но в конце концов не вытерпела, ибо ей очень хотелось поделиться со мной. Так вот; ей предложили место учительницы в родном городе. Место неплохое: школа расположена в самом центре. И если она намерена стать педагогом, то глупо от такого предложения отказываться. Ведь она могла бы жить с сестрой и сэкономить на этом немало денег.
   Мэрион хотелось услышать от меня отнюдь не мое мнение о том, правильно ли она поступает, — ей хотелось только, чтобы я сказал: «Не уезжай!» Но я не мог этого сказать, и по мере того, как она говорила, мне все больше становилось не по себе, я даже почувствовал угрызения совести. Меня угнетало то, что в разговоре с нею я не ощущаю той легкости, с какою мог балагурить с Шейлой. Я вдруг стал косноязычен и с трудом выдавливал из себя слова. Обычная непринужденность покинула меня. Я сознавал, что, если Мэрион уедет, мне будет ее недоставать, я даже буду скучать по ней — ведь я всегда мог найти у нее поддержку. Однако, сознавая это, я все же попытался с полной беспристрастностью высказать ей свое мнение, а она возмущенно смотрела на меня и возражала резко, отрывисто. Я старался думать только об ее интересах, но именно поэтому она не желала слушать меня и не могла мне простить.
   — Эй, Льюис, как насчет моциона? — весело окликнул меня Джордж.
   Это было условное обозначение, придуманное Джорджем, который считал необходимым соблюдать в присутствии молодых женщин своеобразный этикет. Под «моционом» подразумевалась прогулка до ближайшего кабачка, где мы проводили часок-другой, а затем возвращались на ферму и спорили до утра. В этот вечер я охотно расстался с компанией. Кроме нас с Джорджем, никто не двинулся с места, и мы отправились в кабачок вдвоем.
   — Джордж, — сказал я вдруг, подчиняясь возникшему во мне властному побуждению, — я покину тебя на часок. Мне надо пройтись.
   Сначала Джордж был озадачен, но, быстро смекнув, в чем дело, со свойственным ему тяжеловесным тактом сказал:
   — Вполне понимаю тебя, дружище! Вполне понимаю! — И он сочувственно и удовлетворенно хихикнул. Затем в своей излюбленной витиеватой манере добавил; — Я полагаю, ты поручишь мне разработку известных тонкостей, диктуемых предосторожностью? Если мы вернемся на ферму вместе, то у наших друзей едва ли будут серьезные основания полагать, будто ты уходил куда-то и занимался… м-м… чем-то другим.
   Вопреки его предположению, у меня и в мыслях не было встречаться с Шейлой. Я шел в темноте по тропинкам, влекомый к ее дому неким инстинктом. Я бы и сам не мог сказать, зачем я туда иду, только чем ближе я подходил к ее дому, тем легче мне становилось. Я понимал, что не должен видеть Шейлу. Остатки благоразумия и гордости подсказывали мне, что встреча с нею будет равносильна катастрофе. Однако сейчас, уступив этому порыву, который увлекал меня по дорогам и тропинкам к дому Шейлы, шагая по тем самым полям, которые я впервые видел сквозь сетку дождя, когда все во мне пело от радости, я почувствовал в душе такую умиротворенность, какой не знал с сочельника. Умиротворенность эта была непрочная, она могла в любую минуту развеяться, и тем не менее сознание, что я приближаюсь к Шейле, рождало во мне иллюзию, будто все в порядке.
   На улице поселка я поднял воротник пальто. Мне не хотелось, чтобы меня узнали, если я случайно столкнусь с отцом или с матерью Шейлы. Я держался в тени, подальше от света, падавшего из окон коттеджей. Сквозь двери бара до меня донеслись громкие, хриплые голоса, распевавшие какую-то песню. Я миновал ворота кладбища — на фоне звездного неба четко вырисовывался темный шпиль кладбищенской часовни. Но вот и яркие огни дома викария. Я остановился у подъездной аллеи и, прислонившись к дереву, постарался укрыться в его тени, чтобы меня не увидели из машины, если она ненароком выедет из ворот. Так я стоял — без цели и смысла. Над освещенными окнами гостиной светилось еще одно окно. Я понятия не имел, где находится комната Шейлы. Возможно, это и есть окно ее комнаты — реальной, а не воображаемой, которую я рисовал себе в дни первых восторженных порывов любви? Возможно, и сама Шейла сидит сейчас там, укрывшись от назойливых поклонников, от всех, кто смущает ее покой? Возможно, сейчас, в эту самую минуту, она пишет мне письмо?
   Ни одной тени не промелькнуло в окне, пока я наблюдал за ним. Я не чувствовал холода. Трудно сказать, сколько времени протекло. Наконец я оторвался от созерцания окна и, по-прежнему держась в тени, зашагал по улице поселка.


24. ПОСЛЕДНИЕ ЗАПОРЫ ОТОМКНУТЫ


   По ночам меня снова мутила бессонница. Днем я то и дело отрывался от учебника и подолгу глядел на крыши. Все мои желания свелись к одному — снова увидеться с Шейлой. Я уже несколько оправился от удара, который она нанесла мне в сочельник, и боль в душе у меня притупилась, ну а самолюбие не обладает такой сдерживающей силой, которая могла бы помешать мне взяться за перо и с наслаждением вывести: «Любимая моя Шейла!» Однако я почему-то не делал этого.
   Прошло несколько дней с того субботнего вечера, когда я стоял под окнами ее дома. Позади уже понедельник, вторник, среда. Как мне хотелось, чтобы у нас с Шейлой был хотя бы один общий знакомый, у которого я мог бы что-то узнать о ней, которому мог бы, будто невзначай, сказать, что жду с нею встречи. Мне думалось, что такой знакомый помог бы нам обоим, замолвив ей за меня словечко. Но, помимо нас самих — и я в сущности рад был, что это так, ибо нам не на кого было пенять и, значит, оставалась надежда, что еще можно все изменить, — никто не мог напомнить нам друг о друге, мы не слышали никаких разговоров на наш счет. Мои друзья принадлежали к совсем другому миру, чем Шейла, почти не знали ее и лишь питали к ней неприязнь; а ее знакомых я вообще не знал.
   Мне безумно хотелось разведать все, что можно, о Томе Девите. Впиваясь ногтями в ладони, я гнал мысли о нем, старался забыть и его, и сценку, разыгравшуюся у Иденов, и мои тогдашние переживания. Однако в понедельник, после возвращения с фермы, я поймал себя на том, что выискиваю предлог, чтобы зайти в читальню. Оказывается, мне неясен один вопрос, который якобы недостаточно освещен в учебниках. В читальне я быстро нашел нужный материал, хотя вполне мог бы этим не заниматься, так как вопрос был пустячный и утруждать себя из-за него не было нужды. Затем я как бы невзначай принялся шарить взглядом по полке с биографическими словарями и справочниками Уиттэкера, Крокфорда (где я давно уже почерпнул все необходимые сведения о преподобном Лоренсе Найте) и других. Почти машинально взял я с полки Медицинский справочник. Вот он: «Девит Э.Т.Н.» Буквы, составлявшие это имя, казались мне особенно четкими, даже какими-то выпуклыми. В справочнике не было указано, когда Девит родился, зато сообщалось, что медицину он изучал в Лидсе, звание врача получил в 1914 году (когда нам с Шейлой было по девять лет, с завистью подумал я), во время войны служил в армии врачом, был награжден Военным крестом (тут меня снова кольнула зависть). После войны Девит занимал различные должности в больницах; с 1924 года работает врачом-регистратором. Я понятия не имел, что означает та или иная больничная должность, как не знал и того, что такое регистратор. А мне хотелось бы знать, сделал ли Девит хорошую карьеру и какая его ждет будущность.
   Четверг выдался солнечный и холодный, как это нередко бывает в начале января. Я работал у себя в комнате, плотно запахнувшись в пальто и закутав ноги одеялом. По временам я отрывался от тетради, в которой делал записи, и, поскольку стол находился у самого окна, смотрел на черепичные крыши, посеребренные тусклым зимним солнцем.
   Неожиданно на лестнице, ведущей в мою мансарду, послышались шаги. Раздался резкий стук в дверь, и она широко распахнулась. В комнату вошла Шейла. Закрыв за собой дверь, она сделала два шага и остановилась, пристально глядя на меня немигающим взглядом. Лицо у нее было бледное, без тени улыбки, руки опущены. Я забыл обо всем на свете, кроме того, что она здесь, у меня, и, вскочив со стула, раскрыл ей объятия. Но Шейла не шевельнулась; застыл на месте и я.
   — Я пришла вас навестить, — сказала она.
   — Так, — пробормотал я.
   — Я ведь не видела вас с того вечера. Вы все еще ломаете голову над тем, что произошло? — Голос ее звучал громче обычного.
   — Я не могу не думать об этом.
   — Так знайте: я сделала это нарочно!
   — Но почему?
   — Потому что вы злили меня! — Глаза ее были неподвижно устремлены на меня, их блеск меня гипнотизировал. — И пришла я вовсе не для того, чтобы извиняться.
   — А надо бы, — сказал я.
   — Извиняться мне не в чем! — Шейла еще больше повысила голос. — Я рада, что так поступила.
   — Что это значит? — спросил я, начиная сердиться.
   — То, что я уже сказала: я рада, что так поступила.
   Мы стояли на расстоянии ярда друг от друга. Руки ее были по-прежнему опущены, она словно оцепенела.
   — Можете ударить меня, — сказала она.
   Я посмотрел на нее: в глазах ее что-то блеснуло.
   — Вы должны меня ударить, — настаивала Шейла.
   Из окна за моей спиной лился яркий свет, и я увидел, как белки ее глаз покраснели, увлажнились, и слезы медленно поползли-по щекам. Но она даже не пыталась вытереть их. Плакала она беззвучно, застыв, словно изваяние; лицо ее утратило свое жесткое, свирепое выражение, как утратило и красоту, я его не узнавал.
   Я обнял ее за плечи и осторожно повел к кровати — единственному месту, где я мог ее усадить. Шейла не сопротивлялась, но двигалась, как автомат. Я поцеловал ее в губы, вытер ей слезы и впервые признался в своем чувстве.
   — Я люблю тебя, — сказал я.
   — А я тебя не люблю, но верю в тебя! — вскричала Шейла тоном, расплавившим мне сердце.
   Она вдруг обняла меня, крепко прижала к себе и в каком-то отчаянном порыве поцеловала. Затем она разжала объятия и, уткнувшись лицом в покрывало, снова заплакала. Плечи ее содрогались от рыданий, и на этот раз слезы, видимо, облегчили ей душу. Я сидел рядом с Шейлой на кровати и, держа ее за руку, ждал, пока она выплачется. В те минуты я проникся уверенностью, что наивная любовь, внушенная мне Шейлой, созданной моим воображением, по глубине своей не может идти ни в какое сравнение с той, которую я ощущал сейчас.
   Я увидел в Шейле нечто пугающее, и все же, хотя завеса над сокровенными сторонами ее натуры приоткрылась, я продолжал любить ее. Но вместе с любовью во мне зашевелилась какая-то странная жалость, и я понял, что то смутное чувство, которое я ощутил в гостиной Найтов, было не чем иным, как предвестником этой жалости. У меня возникло ощущение беды, которая ждет ее и, конечно, меня: передо мной было сложное, ушедшее в себя существо, которого мне никогда не понять, — существо жестокое, раздираемое муками, которых я не сумею облегчить. И все же на душе у меня никогда еще не было так легко. Я любил Шейлу и верил, что она тоже любит меня хотя бы немножко, что мы будем с ней счастливы.
   Она подняла голову, высморкалась и улыбнулась. Мы снова поцеловались.
   — А ну-ка поверни голову, я полюбуюсь на тебя, — сказала она и с полунасмешливой, полупечальной улыбкой окинула меня взглядом. — Ну и вид же у тебя с губной помадой на щеках!
   Я парировал ее насмешку, заметив, что теперь, во время поцелуя, я как следует разглядел ее и понял, что она вовсе не такая красивая, какой кажется издали: ни правильных пропорций, ни классических черт, — словом, самое обыкновенное лицо, сплющенное и несовершенное.
   Затем я вернулся к ее выходке в сочельник.
   — Зачем ты это сделала? — спросил я.
   — Я злючка, — ответила Шейла. — Мне показалось, что ты уже считаешь меня своей собственностью.
   — Собственностью? — изумленно воскликнул я.
   — Ты слишком многого от меня требовал, — пояснила Шейла.
   Мы сидели рядом, тесно прижавшись друг к другу. Я спросил о Томе, ревниво и в то же время самоуверенно.
   — Ты его любишь? — спросил я.
   — Нет, но очень хотела бы полюбить! — горячо воскликнула Шейла. — Он такой добрый! Но для меня он слишком хорош. Он лучше тебя!
   — Он тебя любит, — сказал я.
   — По-моему, он хочет жениться на мне. Но я никогда за него не выйду. Ведь я не люблю его. — И, помолчав немного, она добавила: — Иногда мне кажется, что я никогда и никого не полюблю. — Она притянула меня к себе и поцеловала. — Я и тебя не люблю, но верю в тебя. Помоги мне! Я верю, что ты мне поможешь! — И она еще раз повторила: — Я тебя не люблю, но верю в тебя!
   Я заговорил о своей любви; слова лились легко и свободно — я просто не в силах был себя сдержать; захлестнутый безумной радостью, я говорил без умолку, как никогда еще не говорил ни с одним живым существом. Ее страстный призыв: «Помоги мне!» отомкнул последние запоры моего сердца. Я не понимал всего значения ее призыва, но не мог не откликнуться на него. Моя гордость, моя сдержанность — эти узы, сковывавшие меня, когда мама и Мэрион пытались завладеть моим сердцем, — исчезли. Я наконец увидел в Шейле человека, а не образ, созданный мечтой, и бремя моего я было сброшено. Захлебываясь от полноты чувств, я поведал Шейле обо всем, что пережил со дня нашего знакомства. Я казался самому себе другим человеком, способным поступиться всем на свете, кроме моей страстной любви к ней. В ее объятиях я забыл об окружающем меня мире, — в ушах моих лишь слабо звучал ее непонятный призыв.



ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПЕРВАЯ КАПИТУЛЯЦИЯ




25. ДРУЖЕСКИЙ СОВЕТ


   Когда Мэрион водила меня с собой по лондонским магазинам, занимая разговором о цвете своего лица, я подумал о том, как совсем по-иному звучали бы эти слова в устах Шейлы, они казались бы мне полными неизъяснимого очарования, и я запомнил бы их, как запоминал все, связанное с ней. Ведь я был впервые влюблен, и все, что исходило от нее, не было похоже ни на что — такого я никогда еще не слышал, не видел, не касался: магические чары любви создавали вокруг Шейлы ореол необычности. Для меня она была какой-то иной породы. И все это творила преображающая сила моей романтической любви. В моих глазах Шейла в известной мере навсегда сохранила этот ореол, и даже потом, когда прошла целая вечность со времени нашей первой встречи и уже немало лет после ее смерти, она порой всецело овладевала моими мыслями, совсем непохожая на всех других.
   В моих глазах она сохранила этот ореол и после того январского дня, когда пришла ко мне в мансарду. Иногда мы гуляли с ней вечерами, держась за руки, по опустевшим улицам, и когда я возвращался к себе, в ушах у меня звучали слова, которые она говорила полчаса тому назад, но звучали необычно, словно овеянные чарами волшебства. Я помнил малейшее ее прикосновение — даже не поцелуй, а просто легкое постукивание пальцев по моему карману, когда она просила спичек, чтобы закурить: таких рук больше ни у кого не было.
   Однако эта январская встреча принесла и много нового. Я понял это, еще когда Шейла стояла посреди комнаты с лицом, залитым слезами. Я уже не мог больше представлять ее себе такой, какою создало ее мое воображение. Я должен был узнать ее ближе. Ведь это было не только дорогое мне существо, но и человек, чья жизнь неразрывно переплелась с моей. Я любил ее и вместе с тем питал к ней непонятное чувство жалости и сострадания, столь же необъяснимое теперь, как и тогда, в гостиной дома викария, когда оно впервые охватило меня.
   Мне приоткрылась вся глубина и степень ее застенчивости. Шейле же казалось непостижимым, что я не ощущаю таких мук, как она. Это ее удивляло.
   — Ну а я, — с неприятной, полной сарказма усмешкой говорила она, — такая застенчивая, что другой такой нет на свете. И не отрицай, пожалуйста. Не станешь же ты утверждать, что это не так!
   Шейлу раздражала эта черта ее характера. Вину за нее она возлагала на родителей. Однажды она просто, без всякой злобы, сказала: «Они уничтожили мою веру в себя». Ей хотелось любым путем избавиться от своей застенчивости, и она употребляла всю силу воли на то, чтобы этого добиться. Ей казалось, что я могу ей в этом помочь, и она, не задумываясь, приходила ко мне. Ее могли принять за мою любовницу: моя страсть не была больше для нее тайной, да и родители делали все, чтобы отдалить ее от меня, но когда на нее находило дурное настроение и она считала, что только я могу утешить ее, она с презрением отметала все эти соображения. Если она что-то решала, ничто уже не могло ее остановить.
   Водилась за нею и еще одна странность, с которой трудно примириться любящему человеку, — я, например, не мог спокойно об этом думать, хотя и знал, что Шейла, словно сомнамбула, ищет человека, в которого она могла бы влюбиться.
   Я знал, что Шейла жаждет этого, — так жаждет влюбиться и так боится никогда не встретить предмет своей любви, что при одной мысли об этом резче обозначались на ее лице морщинки, а под глазами появлялись темные круги. Меня она не любила, но я был для нее источником надежды, я окружал ее иллюзорной атмосферой тепла, и ей казалось, что с моей помощью чувства ее высвободятся из плена и она полюбит — меня или кого-то другого, неважно кого: об этом она по наивности, со свойственным ей безжалостным эгоизмом, даже не думала.
   Вот и все, к чему сводилась моя скромная власть над ней.
   Шейла боялась, что никогда не полюбит так сильно, как любил ее я. Этим и объяснялась ее выходка в сочельник, ее обдуманная жестокость.
   А Шейла была жестока — и не только из равнодушия ко мне, но еще и потому, что видела в жестокости отказ от безразличия, проявление каких-то чувств. Подобные выходки давали ей возможность приобщиться к эмоциональной атмосфере того накала, какой привычен для большинства из нас.