— Проведем на матче весь день, а? — заметил отец. — За свои денежки вдоволь на игру насмотримся, хорошо?
   Но произнес он это каким-то бесцветным голосом, даже не пытаясь шутить.
   Однако наутро он уже опять был почти такой, как всегда. Он любил бывать в новых местах и не боялся показаться простаком или человеком неосведомленным.
   — Подумать только! — воскликнул он, когда билеты были куплены и мы направились к турникетам. — Вот, оказывается, игра-то где происходит!
   При этом он смотрел на тренировочные сетки, но нимало не смутился, когда я повел его совсем в другую сторону и усадил на трибуне возле самого барьера.
   Вскоре мне было уже не до него. Увлекательная новизна первых минут игры захватила меня. Ворота сверкали на солнце, мяч молнией мелькал над полем, игроки тщательно прицеливались, нанося удар. При каждом ударе я от волнения судорожно глотал слюну. Я был страстный болельщик, а в этот день команда Лестершира играла против команды Сассекса. Впоследствии мне долгое время казалось, что я помню каждую деталь этого матча и что лестерширцы посылали при нас с отцом свои первые мячи. Но память подвела меня. Спустя многие годы я проверил ход и результаты матча. Оказывается, начался он еще в четверг; сассекцы получили в этот день свыше двухсот очков и без труда дважды сбили ворота лестерширцев. В пятницу из-за дождя игру отменили, и таким образом в субботу мы, вопреки моим обманчивым воспоминаниям, видели уже продолжение матча.
   Я всей душой желал лестерширцам набрать побольше очков. Своей фанатичной приверженностью этой команде я выделялся даже среди своих земляков. Но мне требовался герой. Большого выбора у меня не было, так как команде нашего графства не везло, и мне не часто приходилось восторгаться ее громкими победами. В конце концов героем моим стал Вуд. Однако даже я не всегда был ему верен и порою находил, что он не так эффектен, как Джессоп или Тайлдсли. Зато, убеждал я себя, он действует намного умнее. И в самом деле, мой герой не часто подводил меня. Но когда и он покрывал себя позором, я чуть не плакал.
   В то утро он заставил меня поволноваться. Играл он, насколько мне помнится, против Релфа, каким-то странным, неуклюжим, но точным броском направляя мяч в центр ворот. При одном таком броске мяч попал на конец биты и пролетел почти над самой землей, между первым и вторым столбиком ворот. Больше четверки такой удар не стоил. Вокруг меня зааплодировали, совсем некстати закричали: «Прекрасный мяч!» Я презирал публику и жалел моего героя, который с сосредоточенным видом как раз ударил в эту минуту битой по мячу.
   Через четверть часа мое возбуждение несколько поостыло. Я посмотрел на отца: он сладил за игрой, но в его кротких голубых глазах не было заметно особого интереса. Увидев, что я уже не сижу, напряженно наклонившись вперед, он заговорил со мной.
   — Скажи, Льюис, надо быть очень сильным, чтобы играть в крикет? — спросил он.
   — Некоторые игроки, — с апломбом заявил я, считая себя знатоком этого дела, поскольку я прочел о спорте немало путаных книг, — добиваются хороших результатов исключительно за счет тренировки запястья.
   И я показал, как это делается.
   — Стало быть, просто вращают запястьем, и все? — переспросил отец. Он внимательно оглядел игроков. — Но большинство из них, кажется, довольно рослые парни. Для этого обязательно быть рослым?
   — Квейф совсем коротышка. Квейф из Уорвикшира.
   — Коротышка? Еще ниже меня?
   — Конечно.
   Я не был в этом уверен, но чувствовал, что такой ответ понравится отцу. И в самом деле, на лице его отразилось удовлетворение.
   — До какого же возраста играют в крикет? — продолжал он расспрашивать меня: эта тема явно занимала его мысли.
   — До очень пожилого, — ответил я.
   — Старше, чем я?
   Отцу было сорок пять лет. Я заверил его, что У.Г.Грэйс играл до пятидесяти восьми. Отец задумчиво улыбнулся.
   — Какой же возрастной предел для начинающего игрока? Сколько лет самому старшему из новичков, которые играют тут?
   Хоть я и читал Уисдена, я не мог сказать, какой возраст является пределом для первого выступления в состязании команд первого класса. Мне пришлось ограничиться лишь общими фразами не слишком обескураживающего характера.
   Отец любил помечтать и сейчас предался одной такой мечте. Вот он, словно по мановению волшебной палочки, вдруг стал отличным крикетистом; под рукоплескания толпы он выходит на середину поля и в мгновение ока становится знаменитым. Но в своих мечтах он не отрывался полностью от действительности. Он представлял себя таким, каким был: ему сорок пять лет, и ростом он пяти футов четырех дюймов. Воображение не рисовало ему молодого человека — сильного, рослого и привлекательного. Нет, он видел себя самого, во плоти и крови, посмеивался над собой… и мечтал о том, что могло бы с ним произойти.
   Этим же объяснялся и его интерес к книгам о путешествиях. Тут он читал все, что попадалось под руку. Он шел в библиотеку, находившуюся на той же улице, через несколько домов от нас, и возвращался с какой-нибудь книжкой, повествующей о верховьях Амазонки. В своем воображении он был все такой же немолодой, все такой же нелепый и коротконогий, но он плыл в каноэ мимо заболоченных лесов, где еще не ступала нога белого человека.
   В те годы, да и несколько позже, я старался убедить себя, что книги эти он читает из любознательности. Мне хотелось думать, что он много знает о тропических странах. Но я понимал, что это неправда. Мне было больно, больно и горько слушать, когда тетя Милли называла его пустельгой, а мама — суеверным снобом. Это глубоко возмущало меня, вызывая слепую, неистовую, сентиментальную любовь к отцу. Прошло немало времени, прежде чем я научился спокойно выслушивать ядовитые попреки тети Милли. Однако когда я мысленно соглашался с ней, то никакой боли почему-то не испытывал.
   Во время перерыва отец угостил меня имбирным пивом и свиным паштетом, а затем мы выпили чаю. Надо же ему было чем-то себя занять, после того как романтические мечты его угасли. Когда игра возобновилась, он сидел и терпеливо смотрел, ничего не понимая и не следя за мячом. Откуда же мне было знать, что присутствие на матче было для него лишь нудной обязанностью.
   Когда матч кончился, толпа зрителей хлынула к выходу.
   — Подождем, пока все разойдутся, — сказал отец.
   Мы остались сидеть на постепенно пустевшей трибуне. Окна павильона поблескивали в лучах заходящего солнца; тень от таблицы результатов накрывала полполя.
   — Лина считает, что я должен кое-что объяснить тебе, — сказал отец.
   Я удивленно посмотрел на него.
   — Я не хотел говорить об этом раньше, — продолжал он. — Боялся, что испорчу тебе весь день. — И, взглянув на меня, он добавил: — Видишь ли, Льюис, новости-то не очень приятные!
   — Что?! — испуганно воскликнул я.
   Отец поднял на лоб очки.
   — Дела на Миртл-роуд идут не блестяще — вот в чем беда. Не так, как нам бы хотелось.
   — А почему? — спросил я.
   — Милли утверждает, что я в этом виноват, — беззлобно пояснил отец. — Но я никакой вины за собой не чувствую.
   Он заговорил о «крупных промышленниках, которые выпускают товары по дешевке», но, заметив мой озадаченный вид, умолк.
   — Словом, — добавил он, — боюсь, что мы прогорели. Вероятно, мне придется объявить о банкротстве.
   Это прозвучало зловеще, невероятно зловеще, хоть я и не понял последней фразы.
   — Это значит, — пояснил отец, — что у нас вряд ли будут теперь свободные деньги. Мне очень неприятно, что я не смогу больше дарить тебе по соверену, Льюис. А мне бы так хотелось иметь возможность давать тебе по нескольку соверенов, когда ты подрастешь!
   Объяснение отца немного рассеяло мои страхи. Но он продолжал молча сидеть подле меня. Скамьи вокруг нас опустели; в этой части стадиона мы были совсем одни. Ветер гнал клочки бумаги по траве. Отец надвинул котелок до самых ушей и наконец нехотя сказал:
   — А домой-то все-таки надо идти.
   Ворота стадиона были распахнуты настежь, и мы пошли по дороге, обсаженной каштанами. Мимо проносились трамваи, но отец не изъявлял желания сесть на один из них. Шел он молча, только раз заметил:
   — Вся беда в том, что Лина принимает случившееся слишком близко к сердцу.
   Произнес он это таким тоном, будто просил у меня поддержки.
   Дома, увидев маму, отец оживленно заговорил:
   — Ну, вот я и побывал на матче! Первый раз в жизни! Много ли найдется людей, которые до сорока пяти лет ни разу не видели игры в крикет!..
   — Берти… — со сдержанным раздражением остановила его мама.
   Обычно она позволяла ему разыгрывать из себя этакого простачка — гораздо большего простачка, чем на самом деле. Но сегодня его шутовство казалось ей нестерпимым.
   — Принимайтесь-ка лучше за ужин, — сказала она. — Льюису, наверно, не терпится скорее сесть за стол.
   — Думаю, что да, — согласился отец.
   В девяти случаях из десяти он добавил бы: «Да и мне тоже», ибо никогда не упускал случая попаясничать. Но сейчас, чувствуя, как тяжело маме, он сдержался.
   Мы уселись за стол на кухне. Мама поставила перед нами блюдо с холодным мясом, сыр, консервированные груши, пирог с вареньем и кувшинчик сливок.
   — Вы, наверно, почти ничего не ели весь день, — заметила она. — Так покушайте хоть теперь.
   Отец еле жевал. Мне же при взгляде на мамино лицо становилось ужасно стыдно, что я так жадно ем, но уж очень я проголодался. Мама сказала, что она поужинала раньше, но, скорее всего, у нее просто не было аппетита. Из чуланчика при кухне (дом наш строился безалаберно, без всякого плана) доносилось шипенье чайника на плитке.
   — Я выпью с вами чаю, — сказала мама.
   Пока мы ели, отец и мамане обмолвились ни словом. Покончив с едой, отец расправил усы, отхлебнул чаю и с наигранной небрежностью заметил:
   — Я сделал то, что ты просила, Лина!
   — О чем это ты, Берти?
   — Я сказал Льюису, что дела на Миртл-роуд идут не так, как нам бы хотелось!
   — Как нам бы хотелось! — воскликнула мама. — Надеюсь, ты сказал ему не только это.
   — Я сделал то, о чем ты просила.
   — Будь на то моя воля, я бы ничего тебе не сказала, — заметила, обращаясь ко мне, мама. — Но я не хочу, чтобы ты услышал об этом от тети Милли или от кого-нибудь еще. Раз уж тебе суждено все узнать, так лучше от нас, чем от посторонних.
   В ее голосе звучала материнская нежность, но еще сильнее — стыд и уязвленное самолюбие.
   Однако она не считала, что все потеряно. Ее энергичная натура не могла примириться с подобным концом.
   В кухню проник луч заходящего солнца, упал на мамину чашку, и на стене заплясал зайчик. Мама сидела наполовину в тени и, говоря, изредка поглядывала на отца. Голос ее звучал ровно — правда, немного напряженнее и выше обычного.
   Большая часть того, о чем она говорила, не дошла до меня. Я понял лишь, что речь идет о каком-то несчастье и лишениях, о позоре и опасностях, грозящих всем нам троим. В кухне то и дело раздавалось зловещее слово «банкротство»; говорила мама и о каком-то «судебном исполнителе».
   — Сколько в нашем распоряжении времени до его появления? — взволнованно осведомилась мама.
   Отец не знал. В противоположность маме он и не пытался бороться, — просто не мог вести себя так, как она.
   А мама все еще строила планы, где добыть денег. Она готова была занять их у доктора, продать свои «драгоценности», обратиться к ростовщику. Однако в делах она плохо разбиралась. Она обладала острым умом и сильной волей, но практических знаний у нее не было. При всем своем мужестве она была беспомощна, связана по рукам и ногам.
   Оказалось, что тетя Милли, единственная из всех родственников, вызвалась нам помочь, помочь практически.
   — Вечно мы ей чем-то обязаны, — заметила мама.
   Я был потрясен: ведь я привык считать тетю Милли нашим исконным врагом.
   Отец отрицательно покачал головой. Вид у него был жалкий и несчастный, но он сохранял самообладание.
   — Это ни к чему, Лина! Мы только еще больше запутаемся.
   — Вечно ты опускаешь руки! — вскричала мама. — Всегда.
   — Продолжать борьбу бессмысленно, — упрямо возразил отец.
   — Легко тебе говорить, — с презрением сказала мама. — А как я буду жить дальше?
   — Не тревожься, Лина, — сказал отец, делая робкую попытку утешить ее. — Дай срок, я сумею подыскать себе работу. И буду зарабатывать достаточно, чтобы прокормить тебя и Льюиса.
   — Ты думаешь, меня это волнует? — воскликнула мать.
   — А меня волнует именно это, — сказал отец.
   — Как-нибудь проживем. Об этом я не тревожусь, — сказала мама. — Но мне стыдно будет смотреть людям в глаза! Я не смогу держать голову прямо!
   В ее словах звучала такая боль, что отец был сражен. Он весь сжался и больше уже не осмеливался прибегать к утешениям.
   Глядя на лица родителей, белевшие в темноте кухни, я страстно желал ощутить такие же муки, какими терзалась мама. Я готов был даже симулировать их, подражая ее переживаниям, лишь бы она забыла о своем горе и заговорила со мной.


3. ПОЯВЛЕНИЕ В ЦЕРКВИ


   В тот вечер, отправляясь спать, я захватил с собой толковый словарь. Открыл я его существование совсем недавно и радовался, что отныне могу не докучать родителям лишними вопросами. Сейчас он был нужен мне для серьезной цели. Маму расспрашивать не время. Значит, придется обойтись без нее. Когда я вошел к себе в мансарду, комната тонула в темноте, лишь в проеме крохотного оконца белело ясное небо, на котором слабо мерцало несколько звезд. Единственным освещением в мансарде была восковая свеча, стоявшая возле кровати. Я зажег ее и взял словарь; поднеся его к самым глазам, я разыскал слово «банкротство» и попытался вникнуть в его смысл.
   Ветер кренил пламя, и свеча оплывала с одного боку. Мне пришлось вынуть ее из подсвечника и держать в руке. Я несколько раз повторил про себя объяснение словаря и сравнил его с тем, что рассказывал мне отец, но все равно ничего не понял.
   Не прошло и месяца, как я узнал, что гроза над нами все же разразилась. К концу июля отец перестал регулярно ходить на свою фабрику; иногда он по утрам сидел дома, а иногда уходил куда-то с мамой на весь день. В один из таких дней явилась тетя Милли и обнаружила меня одного в саду.
   — Я пришла взглянуть, до чего они тебя довели, — заявила она.
   Я только что кончил играть во французский крикет с соседскими детьми и теперь сидел на складном стуле под своей любимой яблоней. Тетя Милли окинула меня критическим взглядом.
   — Надеюсь, они хоть оставляют тебе еду, — заметила она.
   — Конечно, — сказал я, но ее заботливые слова больно задели меня.
   Я встал со стула и предложил ей сесть: мама приучила меня твердо следовать правилам этикета, часть которых придумала сама.
   — Я уже выросла из детского возраста, могу и постоять, — решительно отклонила мое предложение тетя Милли и уставилась на меня таким странным взглядом, что мне стало не по себе. — Сообщили они тебе новость? — спросила она.
   Я попытался увильнуть от ответа, но она подвергла меня допросу с пристрастием, и, повесив нос, я признался: да, мне известно, что у отца неприятности.
   — Не думаю, чтобы тебе это было известно, — заявила она. — Ведь в вашем доме все не как у людей. Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но уж лучше узнай все сразу.
   Я смотрел на нее со страхом и ненавистью, я готов был умолять ее, чтобы она ничего не говорила. Но она жестко произнесла:
   — Отец твой обанкротился.
   Я молчал. Передо мной посреди сада стояла тетя Милли — большая, грузная, шумная. Волосы ее при ярком солнечном свете казались желтыми, как песок. Среди цветов жужжала пчела.
   — Да, тетя Милли, — выдавил я наконец из себя. — Я слышал о том, что отцу придется… объявить о банкротстве.
   А тетя Милли неумолимо продолжала:
   — Это означает, что он не в состоянии вернуть долги. А должен он шестьсот фунтов! Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но, видишь ли, вернуть он сможет не более двухсот.
   Мне эти суммы представлялись целым состоянием.
   — Когда ты вырастешь, — заявила далее тетя Милли, — тебе надо будет выплатить все его долги, до последнего пенса. Ты уже теперь обязан принять такое решение. И не успокаиваться до тех пор, пока не восстановишь доброе имя отца и честь семьи. Сам он никогда не сумеет это сделать. Ведь ему придется из кожи лезть вон, чтобы заработать вам на хлеб насущный.
   В те годы я, как правило, охотно обещал все, чего бы взрослые ни требовали от меня. Но на этот раз я промолчал.
   — У вас не будет денег даже на то, чтобы послать тебя в частную школу, — продолжала тетя Милли. — Отцу твоему не осилить платы за ученье. Но я уже сказала твоей матери, что мы об этом позаботимся.
   Вряд ли я понимал тогда, какие добрые намерения были у тети Милли. Я не думал о том, что у нее хватает ума заглянуть на три года вперед. Я ненавидел ее, мне было больно. И вместе с обидой где-то глубоко в душе нарастал гнев. Тем не менее, следуя этикету, к которому приучила меня мама, я выдавил из себя несколько слов благодарности.
   — Не думай, что в средней школе ты будешь с лету все усваивать, — заявила тетя Милли. — В этой ветхозаветной школе, где ты сейчас учишься, не так уж трудно быть на хорошем счету. Не удивительно, что ты слывешь умницей среди своих сверстников. Ну а в большой школе народ-то будет не той закваски. Ничуть не удивлюсь, если ты окажешься там середнячком. Но все равно, ты смотри, старайся изо всех сил.
   — Я и буду стараться, тетя Милли! — с отчаянием выкрикнул я.
   Я сказал это очень вежливо (хотя меня распирало от гнева и желания ответить резкостью), но достаточно хвастливо и самоуверенно.
   Тут к нам подошла мама.
   — А, вы уже вернулись, Лина, — заметила тетя Милли.
   — Да, вернулась, — слегка дрожащим голосом отозвалась мама.
   Лицо у нее было бледное, измученное, — впервые она, казалось, пала духом. Она спросила, не хочет ли тетя Милли выпить чаю на свежем воздухе.
   А тетя Милли вместо ответа сказала, что говорила со мной о своем намерении помочь мне получить образование.
   — Вы очень добры, Милли, право, очень добры, — произнесла мама без тени присущей ей гордости. — Мне бы очень не хотелось, чтобы Льюис остался без образования.
   — Тетя Милли считает, что в средней школе я не попаду в число хороших учеников, — вставил я. — А я ей сказал, что попаду.
   Мама улыбнулась, — улыбка была еле заметная, но веселая. Очевидно, она представила себе наш разговор, и сегодня ей было даже приятно мое бахвальство.
   На этот раз тетя Милли не стала поучать маму и не сочла необходимым изрекать прописные истины. Более того, она даже попыталась рассеять подавленное настроение мамы, заверив ее, что ни на минуту не допускает мысли о возможности войны, хотя обстановка сложилась далеко не благоприятная.
   — В конце концов, — заключила она, — ведь сейчас двадцатый век!
   Мама молча пила чай. Она слишком устала, и ей было не до споров. Она часто ссорилась с тетей Милли из-за политики, как, впрочем, и по любому иному поводу. Тетя Милли была рьяной либералкой, а мама придерживалась крайне консервативных взглядов с примесью ура-патриотизма и даже джингоизма.
   Тетя Милли снова попыталась отвлечь маму от ее мыслей. Многие спрашивают о ней, сказала она.
   — Еще бы не спрашивать, — с горечью заметила мама. — Пусть они оставят меня в покое. Пожалуйста, Милли, не пускайте никого ко мне!
   Несколько дней мама не выходила из дому. Растерянная, испуганная, она замкнулась в себе и угрюмо молчала. Только бы не видеть соседей, не попадаться им на глаза. Она догадывалась, что они сейчас говорят, и вся сжималась при каждом новом предположении. Она знала, что они считают ее зазнайкой и гордячкой, любящей поважничать. Теперь она в их власти. Она даже отказалась от очередного гадания в компании своих приятельниц. Сейчас уже карты не могли ее утешить.
   Я вел себя очень тихо, словно мама была больна. Она и в самом деле часто хворала, ибо, несмотря на всю свою энергию и несгибаемую волю, несмотря на горячность, с какой она бралась за любое дело, несмотря на гордую уверенность в том, что благодаря своей натуре она всегда и во всем будет впереди, несмотря на силу своего характера, мама никогда не знала, какой номер могут выкинуть ее нервы. Она обладала большим запасом жизненных сил и в общем была вынослива физически и духовно, и тем не менее в далеком детстве мне помнится затемненная спальня, слабый голос мамы, в полумраке — чашка чая на ночном столике и еле уловимый запах коньяка в воздухе.
   Вообще мама не пила вина, за исключением тех периодов, когда нервы ее сдавали, однако этот запах долго не выветривался из моей детской памяти отчасти под влиянием обличений, на которые он толкал тетю Милли. После банкротства отца мама старалась спрятаться подальше, чтобы не слышать того, что говорилось на наш счет. В сущности, она не столько хворала, сколько раскисла и пала духом. Прошла неделя, прежде чем она взяла себя в руки.
   В воскресенье утром (это было 2 августа 1914 года) мама наконец спустилась к завтраку. Шла она бодро, с высоко поднятой головой, глядя прямо и смело.
   — Берти, — объявила она отцу, — сегодня я пойду в церковь.
   — Вот это да! — воскликнул отец.
   — Ты тоже пойдешь со мной, сынок, — сказала она мне.
   Отца она не звала, давно примирившись с тем, что в церковь он не ходит.
   Стояла страшная августовская жара, и я попытался увильнуть от этого предложения.
   — Нет, Льюис, — повелительным тоном заявила мама, — я хочу, чтобы ты пошел со мной. Я намерена показать всем этим людишкам, что мне нет дела до их пересудов. Пусть все видят, что я не намерена опускаться до их уровня и обращать на них внимание.
   — Лучше бы подождать недельку-другую, Лина, — мягко посоветовал отец.
   — Если я не пойду сегодня, люди подумают, что мы чего-то стыдимся, — без всякой логики, зато с величественным видом возразила мама.
   Она приняла это решение, когда направлялась к завтраку, и теперь, взбудораженная брошенным ею вызовом и предстоящим шагом, положительно преобразилась. Уже чуть ли не в веселом настроении поднялась она в спальню, чтобы надеть свое лучшее платье, и, спустившись вниз, церемонно и вместе с тем кокетливо повернулась передо мной.
   — Ну как, красивая у тебя мама? — спросила она. — Ты будешь мною гордиться? Я не ударю лицом в грязь?
   На ней было кремовое платье с пышными рукавами и осиной талией. Мама то и дело приподнимала юбку, любуясь своими лодыжками. Она как раз надевала огромную соломенную шляпу, стоя перед зеркалом, что висело над буфетом, когда зазвонили колокола.
   — Идем, идем, — шутливо бросила мама в ответ на колокольный перезвон. — К чему так усердствовать? Мы и без того идем.
   Она раскраснелась от возбуждения и была прехорошенькая. Поручив мне нести молитвенники, мама раскрыла белый зонтик и вышла на залитую солнцем улицу. Шла она медленно, величаво, — она всегда так ходила, если хотела показать, что умеет держаться с достоинством. Когда же она взяла меня за руку, я почувствовал, что пальцы у нее дрожат.
   У церкви мы встретили несколько наших соседок.
   — Доброе утро, миссис Элиот! — поздоровались они.
   Мама отвечала громко, чуть снисходительно: «Доброе утро, миссис Корби!» (или «Берри», или «Гудмэн», или какая-нибудь другая фамилия из тех, что наиболее распространены среди жителей предместья). Времени на то, чтобы остановиться и поболтать, уже не было, ибо колокол в спешке, обычно предшествующей концу, звонил с удвоенной скоростью.
   Мама — а вслед за нею и я — быстро прошла по проходу к нашим местам. Как я уже говорил, церковь была выстроена совсем недавно, стены ее были обшиты панелями из смолистой сосны, а вместо скамей стояли стулья пронзительно-желтого цвета; тем не менее кое-кто из наиболее именитых прихожан, во главе с доктором и его сестрой, уже закрепил за собой места, которые, если они не приходили к службе, пустовали. Их примеру не замедлила последовать и моя мама. Она завладела тремя стульями, стоявшими непосредственно за стулом церковного старосты. Один из них неизменно пустовал, так как отец решительно объявил, что ноги его не будет в церкви.
   Справа от алтаря возвышался небольшой орган с ярко-голубыми трубами. Они еще дрожали, последние звуки соло, предшествующего началу службы, еще плыли в воздухе, когда мама преклонила колени и опустилась на маленькую подушечку, лежавшую перед ее стулом. В оконных переплетах были цветные стекла, смягчавшие яркий утренний свет, и в церкви благодаря им царило причудливое освещение.
   Служба началась. Обычно мама с интересом присутствовала на богослужении: ее интересовало и даже слегка возбуждало то, что происходило здесь, ибо викарий был рьяный сторонник доскональнейшего соблюдения обряда, и мама всякий раз с трепетом ждала, до каких крайностей он дойдет. «Вот уж никогда бы не подумала, что он может дойти до таких крайностей», — в смятении, испуганно говорила она, понижая голос на слове «крайностей». Мама у меня была религиозная и вместе с тем суеверная, безудержная мечтательница, женщина, склонная к романтике и вместе с тем не лишенная снобизма. Она испытывала мистическую нежность к старой церкви, где молилась ребенком, обожала это серое уродливое готическое здание, спокойное течение совершавшегося там незамысловатого обряда. А в новой церкви все удручало ее, и она из воскресенья в воскресенье тщательно подмечала каждую мелочь, если викарий хоть в чем-то отходил от того, что было дорого ее сердцу, ибо считала, что такого пристального внимания требует от нее вера.