Страница:
— Г-г-г-г-ОР! — д-д-д… н-н-н-е-е-е-е-е… — Самоед потирает зеркальный подбородок.
— Только не говори мне, что это — Адам, — бормочет Танька.
— Т-т-т-у-у-у-ДА! — К-к-к-а-а-а-й-м-м-м-а-а-а-РЫ! — Адам тычет себе за плечо.
— Ну nihyera себе забрались, — подбадриваю угасающую Лярву. — Каймановы острова поблизости! А там что? — указую по ходу трах-тора.
— Услады, — внезапно сказано ровно, без заиканья, с чувственным придыханием. — Услады.
Переглядываемся.
Услады так Услады.
47. Услады
48. Адам
49. Утро
— Только не говори мне, что это — Адам, — бормочет Танька.
— Т-т-т-у-у-у-ДА! — К-к-к-а-а-а-й-м-м-м-а-а-а-РЫ! — Адам тычет себе за плечо.
— Ну nihyera себе забрались, — подбадриваю угасающую Лярву. — Каймановы острова поблизости! А там что? — указую по ходу трах-тора.
— Услады, — внезапно сказано ровно, без заиканья, с чувственным придыханием. — Услады.
Переглядываемся.
Услады так Услады.
47. Услады
Название у деревеньки оказывается еще более завлекательным — «Нижние Услады», о чем честно сообщает покосившаяся табличка на обочине местного хайвэя, гордо прорезающего скопление двух десятков домишек суровой постопью конченного алкоголика, то бишь качаясь из стороны в сторону и с завидной регулярностью ныряя в глубокие глинистые каверны. Тьма настолько сгустилась между пускающими дымки избами, что даже разгар осеннего дня не в силах изгнать ее из морщинистой плоти селения. Услады походят на грязного и вонючего бомжа, прикорнувшего на куче мусора.
Адам лихо бросает трах-тор с пригорка на хайвэй, машина с воем вгрызается в напластования еще древлянской грязи, ныряет в кремообразную субстанцию, окатывается с крыши до колес и, довольно похрюкивая, катит по тракту.
— Мы-мы-мы-мы… blyad' … как-как-как… жжжены декабристов… японда-бихер! — от культорологического шока Танька переходит на народную речь.
— Эге-гей!!! — орет Адам и машет прохожим. Из под колес разлетаются куры и поросята.
Покосившиеся столбы с оборванными проводами намекают на отсутствие электричества. Парадиз еще только в предвкушении первородного греха. А вот и доказательство — на лавочке перед халупой распологается юная парочка и ничтоже смущаясь вкушает прелести совокупления на свежем воздухе. Девочка задумчиво разглядывает наш трах-тор и грызет сэмэчки, а мальчик с румянцем во всю щеку трудится над ее белым щедрым задом. Звуков не слышно, но ощущается полная гармония.
— Г-г-г-ань-КА, — поясняет Адам, переквалифицировавшись заодно в гида, — и-и-и Пе-пе-пе-ть-КА! Эге-гей!
Петька замирает, увидев нас. Аплодируем, подбадриваем. Анька поворачивается, что-то говорит партнеру, и тот возобновляет поршнеобразные движения.
Адам разряжается неимоверно длинной для его дефектов фикции речи, брызгает слюной и выкрикивает окончания. Приблизительная дешифровка позволяет догадаться, что мамка Аньки зря переживала, что ее девка останется целой. Короче говоря, и на такую козу нашелся свой ебарь.
Переглядываемся. Делаем вывод, что в здешней местности девственность — порок. Нижние Услады все больше нравятся.
— И часто у вас так на улице любовью занимаются? — интересуется Танька.
— Ш-ш-ш-ТО? — не понимает Адам.
— Ну, то, — кивает назад. — Часто?
— А-а-а, о-о-о-нни ч-ч-ч-а-а-а-СТО!
— А другие?
— Ш-ш-ш-ТО?
— Любовью… тьфу, yebut'sya?
Адам смотрит на Таньку с изумлением.
— Ц-ц-ц-ц-ел-КА?!
— Нет, не целка, — успокаиваю самоеда. — Просто хочет вот так же — на лавочке при честном народе…
— ВИКА!!!
— П-п-п-еть-КА з-з-з-а-а-а-НЯ-т.
— У вас только Петька боец сексуального фронта?
Адам не понимает интелихентских заворотов. Перевожу:
— У вас только Петька девок дерет? А ты сам-то как?
Адам смущается:
— Я-я-я-я б-б-б-оль-ШЭ к-к-к-о-о-о-ров лю-лю-лю-БЛЯ!
Перед мысленным взором возникает феерическая картина: пастораль, коровки на лугу и наш Адам в роли быка-производителя. А вокруг с гиканьем и мычанием носятся шустрые минотаврики в драных штанишках.
— З-з-з-десь, — указует Адам. — М-м-м-м-ОЙ д-д-д-ОМ.
Сгружаемся, располагаемся на лавочке. Сэмэчек нет, поэтому закуриваем.
— Странно, — говорит Танька, — такое впечатление, словно уже вечность скитаемся…
— И домой не тянет?
— Нет. Не тянет. И рисовать не хочется.
— Зря. Здесь кладезь сюжетов. Ведь мы как себе представляем деревенскую жизнь? Бескрайние поля колосящейся пшеницы. Румяные дебелые крестьянки с могучими вымями. Крынки молока. Коровки. Ну, в крайнем случае, пьяненький дедок с георгием на груди… А что есть на самом деле? Один Петька с Анкой чего стоят. Легендарные личности! Вообще, истинная суть искусства в том, чтобы скрывать от человека нечто гораздо более важное. Книги пишутся для того, чтобы скрыть то, что таишь в себе. Всякая философия скрывает в свою очередь некую философию. Всякое мнение — некое убежище, всякое слово — некую маску…
Танька потягивается и признается:
— Никогда еще не была так спокойна… Ведь там, — кивает, — не переставая думаешь о том, что будет через час, через два, через день, месяц. Постоянно планируешь, выгадываешь, стараешься успеть… Куда? Зачем? И самое жуткое, что никаким усилием не вырваться из капкана жизни. Нужно бежать хотя бы ради того, чтобы оставаться на месте. И постоянно себя с кем-нибудь сравниваешь — с соседкой, с подругой, с коллегами, знакомыми, прохожими… как будто ты — часы, для которых самое страшное — отстать от мчащейся жизни…
Вминает окурок в землю, задумчиво разглядывает замызганный ботинок:
— Остаться здесь, поселиться в одуряющем безвременье, рожать детей, ухаживать за скотиной… Иногда рисовать, просто так — в собственное удовольствие…
— Жить, сохраняя чудовищное и гордое спокойствие; всегда по ту сторону. По произволу иметь свои аффекты, или не иметь их, но снисходить до них на время; садиться на них, как на лошадей, зачастую как на ослов: ведь нужно пользоваться как их глупостью, так и пылом…
— Вот-вот… Интересно, а какой у него член?
Сумерки уплотняются — словно пролитые чернила впитываются в промакашку. Вежливо раскланиваемся с деревенскими, мило махаем ручками Петьке, зеваем. От табака во рту привкус неубранной конюшни. Адам сгинул, поэтому решаем обустраиваться без него. Земля располагает к простоте нравов.
Дверь в дом не заперта. Тепло. Гудит печь. Света нет, пробираемся наощупь. Стол. Стулья. Лежанка. Под потолком навешаны травы. Зажигаю огонек. Ага, керосинка. Становится светлее. Разоблачаемся. Танька укладывается на топчан, ножки кверху. Усаживаюсь в останки обитого плюшем кресла.
— Слушай, Вика… у тебя такой опыт… скажи — они все такие?
— Все, — не понимаю, но подтверждаю. Дом держит в теплых объятиях, кончики пальцев покалывает.
— У моего… бывшего… знаешь, он почему-то очень любил залезать туда… ну, туда… пальцами… А во время любви просто исходил слюной… Не знаю, почему, но она текла у него изо рта, не переставая… Мне было так неприятно… Бешенный проктолог, хренов… Потом целый день сидеть не могла.
Смеюсь:
— Это еще что! Вот однажды попался один любитель альпинизма. Так он на женщину взбирался, словно на Эверест — карабкается, карабкается, стонет, кряхтит, сопли пускает. А другой как будто шар в лузу забивал собственным членом — удар, прицел, удар, прицел… Добивает до тех пор, пока в стенку головой не упрешься и начинаешь об нее стучаться…
— И что?!
— Пришлось один раз хоккейную каску надеть! — Танька ржет повизгивая. — После этого он не приходил… почему-то… А еще был бизнесмен… ну, не БИЗНЕСМЕН, а так, что-то там мелко предпринимал… Он предпочитал все дела вести, сидя на унитазе. Представляешь? Встаешь утром, идешь пописать, а он там расположился, как в офисе, — трусы спущены, на коленях — ноутбук, на ухе — гарнитура, на кого-то орет и пердит, орет и пердит.
— Мама дорогая, — стонет Танька, — я сейчас обоссусь…
— А сгоняешь, так не уходит, а внимательно разглядывает все твои физиологические отправления…
— А носки! — восклицает Танька.
— Точно! Это у них фетиш покруче собственных яиц и женских трусиков!
— Мой-то… мой… представляешь, он их… нюхал! Придет с работы, снимет один носок, занюхает. Причем на глазах у мамы. С ней чуть сердечный приступ не случался. Занюхает, аккуратно сложит и ходит весь вечер в одном носке.
— Зачем?!
— Для терморегуляции!
— ?!
— Он утверждал, что таким образом его организм термо… термо… регулируется!
Выбегаю на улицу, стаскиваю, присаживаюсь. Туалет искать некогда — воды не ждут. Рядом журчит Танька. Оправились.
— Я, конечно, понимаю, что отношения мужчины и женщины — это отношение троих: ее, его и его члена, но у нас это был четырехугольник — я, он, его член и моя вагина… «Моя щелочка» — вот как он ее называл. Припрется и на ушко шепчет, как он по мне скучал и как его дружок прямо на работе вспомнил о своей щелочке и так встал, что ему самому встать уже было неприлично…
— А куннилингус? — вопрошаю. — Иные с таким смаком вгрызаются, что становится страшно за матку — вдруг в порыве страсти сожрет? И еще пальцы заталкивают, точку «Д» ищут, сексуальные маньяки, херовы. Понасмотрелись немецкой порнухи, поначитались всяких бредней и воображают из себя половых гигантов. Один малец так вообще только половину члена вставлял, представляешь? Спрашиваю — а nahuya? А он — чтобы доставить тебе неземной кайф и скармливать себя семенем бессмертия… Целый час может скармливать, остается либо лежать в луже, пока не надоест, или изнасиловать китаеведа-любителя…
Адам лихо бросает трах-тор с пригорка на хайвэй, машина с воем вгрызается в напластования еще древлянской грязи, ныряет в кремообразную субстанцию, окатывается с крыши до колес и, довольно похрюкивая, катит по тракту.
— Мы-мы-мы-мы… blyad' … как-как-как… жжжены декабристов… японда-бихер! — от культорологического шока Танька переходит на народную речь.
— Эге-гей!!! — орет Адам и машет прохожим. Из под колес разлетаются куры и поросята.
Покосившиеся столбы с оборванными проводами намекают на отсутствие электричества. Парадиз еще только в предвкушении первородного греха. А вот и доказательство — на лавочке перед халупой распологается юная парочка и ничтоже смущаясь вкушает прелести совокупления на свежем воздухе. Девочка задумчиво разглядывает наш трах-тор и грызет сэмэчки, а мальчик с румянцем во всю щеку трудится над ее белым щедрым задом. Звуков не слышно, но ощущается полная гармония.
— Г-г-г-ань-КА, — поясняет Адам, переквалифицировавшись заодно в гида, — и-и-и Пе-пе-пе-ть-КА! Эге-гей!
Петька замирает, увидев нас. Аплодируем, подбадриваем. Анька поворачивается, что-то говорит партнеру, и тот возобновляет поршнеобразные движения.
Адам разряжается неимоверно длинной для его дефектов фикции речи, брызгает слюной и выкрикивает окончания. Приблизительная дешифровка позволяет догадаться, что мамка Аньки зря переживала, что ее девка останется целой. Короче говоря, и на такую козу нашелся свой ебарь.
Переглядываемся. Делаем вывод, что в здешней местности девственность — порок. Нижние Услады все больше нравятся.
— И часто у вас так на улице любовью занимаются? — интересуется Танька.
— Ш-ш-ш-ТО? — не понимает Адам.
— Ну, то, — кивает назад. — Часто?
— А-а-а, о-о-о-нни ч-ч-ч-а-а-а-СТО!
— А другие?
— Ш-ш-ш-ТО?
— Любовью… тьфу, yebut'sya?
Адам смотрит на Таньку с изумлением.
— Ц-ц-ц-ц-ел-КА?!
— Нет, не целка, — успокаиваю самоеда. — Просто хочет вот так же — на лавочке при честном народе…
— ВИКА!!!
— П-п-п-еть-КА з-з-з-а-а-а-НЯ-т.
— У вас только Петька боец сексуального фронта?
Адам не понимает интелихентских заворотов. Перевожу:
— У вас только Петька девок дерет? А ты сам-то как?
Адам смущается:
— Я-я-я-я б-б-б-оль-ШЭ к-к-к-о-о-о-ров лю-лю-лю-БЛЯ!
Перед мысленным взором возникает феерическая картина: пастораль, коровки на лугу и наш Адам в роли быка-производителя. А вокруг с гиканьем и мычанием носятся шустрые минотаврики в драных штанишках.
— З-з-з-десь, — указует Адам. — М-м-м-м-ОЙ д-д-д-ОМ.
Сгружаемся, располагаемся на лавочке. Сэмэчек нет, поэтому закуриваем.
— Странно, — говорит Танька, — такое впечатление, словно уже вечность скитаемся…
— И домой не тянет?
— Нет. Не тянет. И рисовать не хочется.
— Зря. Здесь кладезь сюжетов. Ведь мы как себе представляем деревенскую жизнь? Бескрайние поля колосящейся пшеницы. Румяные дебелые крестьянки с могучими вымями. Крынки молока. Коровки. Ну, в крайнем случае, пьяненький дедок с георгием на груди… А что есть на самом деле? Один Петька с Анкой чего стоят. Легендарные личности! Вообще, истинная суть искусства в том, чтобы скрывать от человека нечто гораздо более важное. Книги пишутся для того, чтобы скрыть то, что таишь в себе. Всякая философия скрывает в свою очередь некую философию. Всякое мнение — некое убежище, всякое слово — некую маску…
Танька потягивается и признается:
— Никогда еще не была так спокойна… Ведь там, — кивает, — не переставая думаешь о том, что будет через час, через два, через день, месяц. Постоянно планируешь, выгадываешь, стараешься успеть… Куда? Зачем? И самое жуткое, что никаким усилием не вырваться из капкана жизни. Нужно бежать хотя бы ради того, чтобы оставаться на месте. И постоянно себя с кем-нибудь сравниваешь — с соседкой, с подругой, с коллегами, знакомыми, прохожими… как будто ты — часы, для которых самое страшное — отстать от мчащейся жизни…
Вминает окурок в землю, задумчиво разглядывает замызганный ботинок:
— Остаться здесь, поселиться в одуряющем безвременье, рожать детей, ухаживать за скотиной… Иногда рисовать, просто так — в собственное удовольствие…
— Жить, сохраняя чудовищное и гордое спокойствие; всегда по ту сторону. По произволу иметь свои аффекты, или не иметь их, но снисходить до них на время; садиться на них, как на лошадей, зачастую как на ослов: ведь нужно пользоваться как их глупостью, так и пылом…
— Вот-вот… Интересно, а какой у него член?
Сумерки уплотняются — словно пролитые чернила впитываются в промакашку. Вежливо раскланиваемся с деревенскими, мило махаем ручками Петьке, зеваем. От табака во рту привкус неубранной конюшни. Адам сгинул, поэтому решаем обустраиваться без него. Земля располагает к простоте нравов.
Дверь в дом не заперта. Тепло. Гудит печь. Света нет, пробираемся наощупь. Стол. Стулья. Лежанка. Под потолком навешаны травы. Зажигаю огонек. Ага, керосинка. Становится светлее. Разоблачаемся. Танька укладывается на топчан, ножки кверху. Усаживаюсь в останки обитого плюшем кресла.
— Слушай, Вика… у тебя такой опыт… скажи — они все такие?
— Все, — не понимаю, но подтверждаю. Дом держит в теплых объятиях, кончики пальцев покалывает.
— У моего… бывшего… знаешь, он почему-то очень любил залезать туда… ну, туда… пальцами… А во время любви просто исходил слюной… Не знаю, почему, но она текла у него изо рта, не переставая… Мне было так неприятно… Бешенный проктолог, хренов… Потом целый день сидеть не могла.
Смеюсь:
— Это еще что! Вот однажды попался один любитель альпинизма. Так он на женщину взбирался, словно на Эверест — карабкается, карабкается, стонет, кряхтит, сопли пускает. А другой как будто шар в лузу забивал собственным членом — удар, прицел, удар, прицел… Добивает до тех пор, пока в стенку головой не упрешься и начинаешь об нее стучаться…
— И что?!
— Пришлось один раз хоккейную каску надеть! — Танька ржет повизгивая. — После этого он не приходил… почему-то… А еще был бизнесмен… ну, не БИЗНЕСМЕН, а так, что-то там мелко предпринимал… Он предпочитал все дела вести, сидя на унитазе. Представляешь? Встаешь утром, идешь пописать, а он там расположился, как в офисе, — трусы спущены, на коленях — ноутбук, на ухе — гарнитура, на кого-то орет и пердит, орет и пердит.
— Мама дорогая, — стонет Танька, — я сейчас обоссусь…
— А сгоняешь, так не уходит, а внимательно разглядывает все твои физиологические отправления…
— А носки! — восклицает Танька.
— Точно! Это у них фетиш покруче собственных яиц и женских трусиков!
— Мой-то… мой… представляешь, он их… нюхал! Придет с работы, снимет один носок, занюхает. Причем на глазах у мамы. С ней чуть сердечный приступ не случался. Занюхает, аккуратно сложит и ходит весь вечер в одном носке.
— Зачем?!
— Для терморегуляции!
— ?!
— Он утверждал, что таким образом его организм термо… термо… регулируется!
Выбегаю на улицу, стаскиваю, присаживаюсь. Туалет искать некогда — воды не ждут. Рядом журчит Танька. Оправились.
— Я, конечно, понимаю, что отношения мужчины и женщины — это отношение троих: ее, его и его члена, но у нас это был четырехугольник — я, он, его член и моя вагина… «Моя щелочка» — вот как он ее называл. Припрется и на ушко шепчет, как он по мне скучал и как его дружок прямо на работе вспомнил о своей щелочке и так встал, что ему самому встать уже было неприлично…
— А куннилингус? — вопрошаю. — Иные с таким смаком вгрызаются, что становится страшно за матку — вдруг в порыве страсти сожрет? И еще пальцы заталкивают, точку «Д» ищут, сексуальные маньяки, херовы. Понасмотрелись немецкой порнухи, поначитались всяких бредней и воображают из себя половых гигантов. Один малец так вообще только половину члена вставлял, представляешь? Спрашиваю — а nahuya? А он — чтобы доставить тебе неземной кайф и скармливать себя семенем бессмертия… Целый час может скармливать, остается либо лежать в луже, пока не надоест, или изнасиловать китаеведа-любителя…
48. Адам
Танька уже спит. Подтащила кресло к окошку и смотрю на луну. Печальный лик взирает на землю. Тишина и благодать… Что же не дает людям упокоиться в них? Что за моторчик постоянно стучит в голове, надоедливо выводя стежок за стежком: надо, надо, надо, надо… Кому надо?! А главное — зачем? Все эти затхлые оправдания о самореализации, о творческом потенциале, о, тьфу, господи, креативе, есть ничто иное как наведенные социальные помехи на чистую человечность. Хочется потому что все хотят… Ну, не все… Ну, даже не большая часть… Но ведь по телевизору показывали! Или — каждый должен оставить свой след в вечности! Да там уже столько наследили, что шагу нельзя ступить без того, чтобы не вляпаться в чье-то дерьмо! Koma lort fyri… (Вляпаться в дерьмо — фарерский)
Картинки… Картинки… Картинки… Лощеные, яркие, иллюзорно правдивые, как немецкая порнуха, где каждая фрау только и желает отдать в безвозмездный лизинг вагину, как лолиманга с плоскогрудыми малолетками, оргазмирующими на членах младших и старших братьев. Разочарование и утешение жизни в том, что она совершенно другая, нежели кто-то пытается ее представить. Человек ожидает, человек не знает чего он ждет, а еще того менее, что ждет напрасно…
Но ведь удивительное заключается в ужасающей плодовитости всех этих докторов Опиров, которые строго научными методами оправдают все. ВСЕ. Необходимость войны и необходимость мира, общечеловеческие ценности и особое бремя белого человека, вредность кофе (молока, хлеба, сигарет и дальше по списку) и его особую полезность… Ничто не возбуждает большего отвращения к так называемым интеллигентам, исповедующим «современные идеи», как отсутствие у них стыда, спокойная наглость взора и рук, с которой они все трогают, лижут и ощупывают… Мироздание для них — похотливая blyad', а точнее — огромная механическая вагина, которая подарит тем больше удовлетворения, чем более жестко ее будешь насиловать синхрофазатронами, социологическими опросами, космическими кораблями и психоанализом. Мораль рабов есть мораль полезности, и свобода, счастье, наслаждение — ее синонимы…
Но какой толк от подобной мизантропии? Разве ее приступы способны излечить от смертельной опухоли феллачества? Сколь не восхищайся сей буколической прозой жизни у сохи, но вряд ли найдешь силы порвать пуповину, связующую с вавилонами, что притаилась за гранью сна чудовищными порождениями бодрствующего разума… Болеть той же болезнью, но осознавать свою ущербность — уже немало.
Да и есть ли она — буколика? Жанр литературы, но не жизни. Возможно, их счастье — счастье мухи, жужжащей на освещенном солнцем оконном стекле. А то, что называешь добротой, на самом деле их слабость. Сделай их сильными и в полной мере вкусишь их злость и подлость.
Рогатая голова заглядывает в окно. Ад — вылитый хлев. Пуговичный глаз взирает со спокойным интересом. Из ноздри вырывается облачко пара и затуманивает стекло. Встречаемся взглядами. Ниточка понимания. Поднимаюсь. Свет луны втекает внутрь дома щедрым потоком, перехлестывает через подоконник, затопляет комнату, плещется на уровне колен. Зачерпываю жидкий свет, подношу и вижу все то же отражение печального лика. Раздеваюсь. Полностью. Голова одобрительно поводит ушами. Громадный язык оставляет на прозрачности слюнявый след.
Омовение. Медленное. Тщательное. Бесстыдное. Плечи. Руки. Грудь. Живот. Бедра. Язык продолжает вылизывать окно, покрывая его студенистой пленкой и лунное наводнение замедляется. Присаживаюсь на корточки. Раздвигаю плоть. Зачерпываю. Прохлада и свежесть очищают от последних следов нечистивой страсти, от липкой пленки вожделения, от кристаллов мочи.
Чувствую осторожное касание. Раскрываюсь шире, подаюсь навстречу интимной теплоте, принимаю первую робкую ласку. Даже не ласку, а очищение. Лунный свет струится по телу. В каждой капельке — ее отражение. Внизу нарастает тепло. Странное. Непривычное. Вовсе не возбуждающее, но складки набухают, вагина распускается, расправляется, словно и вправду цветок, наливается. Нет чувственной ломоты, предоргазменного нетерпения, щекочущего желания глубже насадиться для бесстыдной скачки, ибо какой может быть стыд у тела во власти природного воления продолжать род свой?
Куннилингус… Что за противное словечко, больше подходящее для акта пожирания лягушек живьем, чем… Трата. Вот как следует именовать сей акт. Трата. Осторожно притрагиваюсь пальцами к налившейся кровью плоти. Все готово к таинственной ночной мистерии.
Поднимаюсь. Иду, расплескивая лунный пруд. Толкаю дверь и останавливаюсь. Обнаженное тело не ощущает холода. Воздух пропитан серебром. От малейшего движения крупинки вспыхивают, покалывают, оседают случайными созвездиями — зародышами будущей амальгами. Со ступеньки поднимается Адам, подает руку и внезапным, неуловимым движением усаживает на плечо. Хочется хихикнуть. Последний звонок. Предстоит экзамен. Коровы медленно раступаются. Адам терпеливо ждет. Возлагает длань на давешнюю знакомицу, подглядывавшую в окно. Подруга. Улыбаюсь, машу рукой.
Так и движемся сквозь пепельную вуаль таинственной ночи. Может, в этом и заключался смысл врожденной бессоницы? Только ради единственной, но столь мистической тьмы, когда уже нельзя спать? Может, в этом весь смысл неутолимой половой жажды? Только ради единственной, но столь бесстыдной тьмы, когда рушатся последние запреты и преграды?
Ветер приносит последние листья, и они щекочут грудь — сухие поцелуи минувшего цветения. Кто сказал, что зима — лишь стылая спячка? Она вынашивает в своем чреве весну. Беременная анемичная царица, чье предназначение — сохранить оплодотворенное семя возрождающегося мироздания…
Что за мысли? Даже не мысли, а оче-видности — четкая перспектива бытия, филигранная чеканка лика, откровение взгляда.
Шествуем сквозь парадиз, и каждый приветствует Адама с его нагой ношей, и каждый присоединяется к нему. Сотворенный человек, так и не снизошедший до грехопадения. Праотец простоты, что в глазах проклятого семени является не иначе как грязью, убогостью, нищетой и глупостью. Мир, не переживший мистерии Голгофы, ибо у послушной глины в руках творца нет ничего, что требует своего искупления.
Держусь и оглядываюсь. Лучше ли они? Что следует прочесть в застывших лицах безгрешных рабов Его? Люди и скот. Покорное соседство быков, коней, ослов, теплый запах их тел, то самый естественный запах, что заставит содрогнуться любого феллаха, будь он навсегда изгнан из каменных лабиринтов и злых щелей. Они смотрят на несомое тело, на нагую линию спины и бедер, и даже в еле заметных сосцах им чудится сродство с позабытыми самками.
Жар хранится внизу, лишь изредка выбрасывая робкие язычки тепла, отгоняющие нетерпеливые попытки стужи притронться к беззащитному телу. Они поднимаются от лона, опоясывают, ложатся на плечи мягкими лапками доверчивых кошек.
— Великий Пан жив! Великий Пан жив! Дифирамб! Дифирамб!
Песнь, возбуждающая фаллос, — перелив свирелей и чистейших, до хрустальной ломкости, голосов. Никаких слов. Но что-то вызывает растущее томление, желание, страсть. Хочется растянутся на земле, отдаться природе, принимая каждого, одаряя каждого, независимо от того — человек ли он или скот.
Словно тысячами корнями прорастает мистерия, тысячи эрегериванных фаллосов предвкушают величайший мотив соединения, унисон дыхания, стонов и страсти, извержение в то, что поможет перетворить ущербный рай, уничтоживший своих Лилит во имя бесплодия древа познания. Такие разные: багровые и коричневые, похожие на тонкие язычки, притаившиеся в шерсти, и огромные змееподобные, что свисают до земли, скульптурные шедевры с проступающей вязью вен и скромные труженики, робко раздвигающие крайнюю плоть, все единые лишь в девственности.
О, нет, конечно же, они осведомлены о даре сладострастия! Неясные мечты, случайные касания, стыдливые попытки, чей исход предсказуем — торжество плоти, освобождение, полет или падение, сопутствующие сладким судорогам и извержению эссенции жизни. Разве не для подобного обожествлена земля, плодоносная почва, принимающая безропотно любой дар, в каждой частице находящей неисчерпаемый источник вегетации и цветения.
О, благоухание! Хочется поднести к губам каждый из неутоленных источников, насладиться букетом и испить до дна. И словно услышав, Адам останавливается, помогает спуститься и осторожно укладывает на каменное ложе, милосердно укрытое покрывалом из мха и цветов. На расстоянии вытянутой руки наложены горы фруктов, поставлены берестяные туески с ягодами и родниковой водой. Все готово к акту познания первой женщины, самки, коровы, кобылицы, ослицы… Нетерпеливое переминания с ноги на ногу, с копыта на копыто, шуршание, хорканье, мычание, стоны.
Адам гладит по бедрам, раздвигает колени. По бокам установлены удобные валики, в которые упираюсь ступнями. Оглаживаюсь, трогаю, еще раз удивляясь — как же там горячо. Набухло. Налилось. Раскрылось. И словно настал час пролиться дождю — сухость исчезла, и вязкие воды хлынули наружу, орошая, размягчая путь к устью. Устье и исток. Великая река, проложенная в каждой женщине, путешествие, которое начинается сладострастием, продолжается борьбой, а завершается смертью или преображением. Кто-нибудь думал о том, что случается с теми половинками душ, которые навсегда остаются внутри вагины? Какова их участь, участь тех, кому так и не довелось упасть на плодородную почву и укорениться в ней?
В чем смысл подобного расточительства? В том, что жизнь и есть расточительство. Разум подобен скряге, трясущимся над каждым затертым пятаком, но лишь чувство позволяет вырваться из его цепких объятий.
Первым — Адам. Неумел, но страстен. Слишком тороплив на испорченный вкус феллахской вагины. Но могуч. И размер. Огромное, пульсирующее, горячее проникает туда, где все уже готово принять его, вплывает, скользит, таранит. Раз… два… три… И вспышка. И разряд. Не жалкий плевок жиденького — исход из утомленного сексом тела, жалкий эрзац великого замысла, а густое, плотное, обволакивающее — изобильное море, чья поверхность пенится под ударами хвостов несчислимых косяков. Стоны, объятия, хочется глубже и больше, пока не откатывает волна сладострастия, оставляя не усталость и равнодушие, а свежесть и отдохновение…
Лишь человеку дарована телесная любовь. Даже здесь, в эдеме, не познавшем запретного плода, любовь человека и человека оказалась иной, чем любовь человека и животного. Адам подводит коней и ослов, быки упираются копытами в предназначенные для удобства спаривания валуны. Сейчас и здесь все одной крови, одной спермы. Женщина вошла в парадиз. Суть женщины, идея женщины, для которой нет различия в биологии и анатомии, которая с одинаковой страстью принимает крошечные пенисы и большие пенисы, с терпением помогая проникнуть в свои таинственные глубины, заправляя, оглаживая такие разные, но единые в одном — в стремлении избавиться от… от… бессмертия!
Вот в чем смысл мистерии — женская половина лишает бессмертия мужскую половину. Больше нет вечности, с каждым выбросом семени внутри начинается отсчет времени — у кого существования и происхождения видов, а у кого — истории. Осведомлен ли кто о подобной жертве? А если осведомлен, то кто находит силы противостоять влечению мотылька к огню распластанной на травяной подстилке женщины? Кентавр и единорог, дракон и сатир, даже русалка в своей псевдоженственности страшится познать однополую страсть. Мифические существа, решившие остаться в вечности, чьи следы стерты полноводной рекой, что втекает в вагину…
Картинки… Картинки… Картинки… Лощеные, яркие, иллюзорно правдивые, как немецкая порнуха, где каждая фрау только и желает отдать в безвозмездный лизинг вагину, как лолиманга с плоскогрудыми малолетками, оргазмирующими на членах младших и старших братьев. Разочарование и утешение жизни в том, что она совершенно другая, нежели кто-то пытается ее представить. Человек ожидает, человек не знает чего он ждет, а еще того менее, что ждет напрасно…
Но ведь удивительное заключается в ужасающей плодовитости всех этих докторов Опиров, которые строго научными методами оправдают все. ВСЕ. Необходимость войны и необходимость мира, общечеловеческие ценности и особое бремя белого человека, вредность кофе (молока, хлеба, сигарет и дальше по списку) и его особую полезность… Ничто не возбуждает большего отвращения к так называемым интеллигентам, исповедующим «современные идеи», как отсутствие у них стыда, спокойная наглость взора и рук, с которой они все трогают, лижут и ощупывают… Мироздание для них — похотливая blyad', а точнее — огромная механическая вагина, которая подарит тем больше удовлетворения, чем более жестко ее будешь насиловать синхрофазатронами, социологическими опросами, космическими кораблями и психоанализом. Мораль рабов есть мораль полезности, и свобода, счастье, наслаждение — ее синонимы…
Но какой толк от подобной мизантропии? Разве ее приступы способны излечить от смертельной опухоли феллачества? Сколь не восхищайся сей буколической прозой жизни у сохи, но вряд ли найдешь силы порвать пуповину, связующую с вавилонами, что притаилась за гранью сна чудовищными порождениями бодрствующего разума… Болеть той же болезнью, но осознавать свою ущербность — уже немало.
Да и есть ли она — буколика? Жанр литературы, но не жизни. Возможно, их счастье — счастье мухи, жужжащей на освещенном солнцем оконном стекле. А то, что называешь добротой, на самом деле их слабость. Сделай их сильными и в полной мере вкусишь их злость и подлость.
Рогатая голова заглядывает в окно. Ад — вылитый хлев. Пуговичный глаз взирает со спокойным интересом. Из ноздри вырывается облачко пара и затуманивает стекло. Встречаемся взглядами. Ниточка понимания. Поднимаюсь. Свет луны втекает внутрь дома щедрым потоком, перехлестывает через подоконник, затопляет комнату, плещется на уровне колен. Зачерпываю жидкий свет, подношу и вижу все то же отражение печального лика. Раздеваюсь. Полностью. Голова одобрительно поводит ушами. Громадный язык оставляет на прозрачности слюнявый след.
Омовение. Медленное. Тщательное. Бесстыдное. Плечи. Руки. Грудь. Живот. Бедра. Язык продолжает вылизывать окно, покрывая его студенистой пленкой и лунное наводнение замедляется. Присаживаюсь на корточки. Раздвигаю плоть. Зачерпываю. Прохлада и свежесть очищают от последних следов нечистивой страсти, от липкой пленки вожделения, от кристаллов мочи.
Чувствую осторожное касание. Раскрываюсь шире, подаюсь навстречу интимной теплоте, принимаю первую робкую ласку. Даже не ласку, а очищение. Лунный свет струится по телу. В каждой капельке — ее отражение. Внизу нарастает тепло. Странное. Непривычное. Вовсе не возбуждающее, но складки набухают, вагина распускается, расправляется, словно и вправду цветок, наливается. Нет чувственной ломоты, предоргазменного нетерпения, щекочущего желания глубже насадиться для бесстыдной скачки, ибо какой может быть стыд у тела во власти природного воления продолжать род свой?
Куннилингус… Что за противное словечко, больше подходящее для акта пожирания лягушек живьем, чем… Трата. Вот как следует именовать сей акт. Трата. Осторожно притрагиваюсь пальцами к налившейся кровью плоти. Все готово к таинственной ночной мистерии.
Поднимаюсь. Иду, расплескивая лунный пруд. Толкаю дверь и останавливаюсь. Обнаженное тело не ощущает холода. Воздух пропитан серебром. От малейшего движения крупинки вспыхивают, покалывают, оседают случайными созвездиями — зародышами будущей амальгами. Со ступеньки поднимается Адам, подает руку и внезапным, неуловимым движением усаживает на плечо. Хочется хихикнуть. Последний звонок. Предстоит экзамен. Коровы медленно раступаются. Адам терпеливо ждет. Возлагает длань на давешнюю знакомицу, подглядывавшую в окно. Подруга. Улыбаюсь, машу рукой.
Так и движемся сквозь пепельную вуаль таинственной ночи. Может, в этом и заключался смысл врожденной бессоницы? Только ради единственной, но столь мистической тьмы, когда уже нельзя спать? Может, в этом весь смысл неутолимой половой жажды? Только ради единственной, но столь бесстыдной тьмы, когда рушатся последние запреты и преграды?
Ветер приносит последние листья, и они щекочут грудь — сухие поцелуи минувшего цветения. Кто сказал, что зима — лишь стылая спячка? Она вынашивает в своем чреве весну. Беременная анемичная царица, чье предназначение — сохранить оплодотворенное семя возрождающегося мироздания…
Что за мысли? Даже не мысли, а оче-видности — четкая перспектива бытия, филигранная чеканка лика, откровение взгляда.
Шествуем сквозь парадиз, и каждый приветствует Адама с его нагой ношей, и каждый присоединяется к нему. Сотворенный человек, так и не снизошедший до грехопадения. Праотец простоты, что в глазах проклятого семени является не иначе как грязью, убогостью, нищетой и глупостью. Мир, не переживший мистерии Голгофы, ибо у послушной глины в руках творца нет ничего, что требует своего искупления.
Держусь и оглядываюсь. Лучше ли они? Что следует прочесть в застывших лицах безгрешных рабов Его? Люди и скот. Покорное соседство быков, коней, ослов, теплый запах их тел, то самый естественный запах, что заставит содрогнуться любого феллаха, будь он навсегда изгнан из каменных лабиринтов и злых щелей. Они смотрят на несомое тело, на нагую линию спины и бедер, и даже в еле заметных сосцах им чудится сродство с позабытыми самками.
Жар хранится внизу, лишь изредка выбрасывая робкие язычки тепла, отгоняющие нетерпеливые попытки стужи притронться к беззащитному телу. Они поднимаются от лона, опоясывают, ложатся на плечи мягкими лапками доверчивых кошек.
— Великий Пан жив! Великий Пан жив! Дифирамб! Дифирамб!
Песнь, возбуждающая фаллос, — перелив свирелей и чистейших, до хрустальной ломкости, голосов. Никаких слов. Но что-то вызывает растущее томление, желание, страсть. Хочется растянутся на земле, отдаться природе, принимая каждого, одаряя каждого, независимо от того — человек ли он или скот.
Словно тысячами корнями прорастает мистерия, тысячи эрегериванных фаллосов предвкушают величайший мотив соединения, унисон дыхания, стонов и страсти, извержение в то, что поможет перетворить ущербный рай, уничтоживший своих Лилит во имя бесплодия древа познания. Такие разные: багровые и коричневые, похожие на тонкие язычки, притаившиеся в шерсти, и огромные змееподобные, что свисают до земли, скульптурные шедевры с проступающей вязью вен и скромные труженики, робко раздвигающие крайнюю плоть, все единые лишь в девственности.
О, нет, конечно же, они осведомлены о даре сладострастия! Неясные мечты, случайные касания, стыдливые попытки, чей исход предсказуем — торжество плоти, освобождение, полет или падение, сопутствующие сладким судорогам и извержению эссенции жизни. Разве не для подобного обожествлена земля, плодоносная почва, принимающая безропотно любой дар, в каждой частице находящей неисчерпаемый источник вегетации и цветения.
О, благоухание! Хочется поднести к губам каждый из неутоленных источников, насладиться букетом и испить до дна. И словно услышав, Адам останавливается, помогает спуститься и осторожно укладывает на каменное ложе, милосердно укрытое покрывалом из мха и цветов. На расстоянии вытянутой руки наложены горы фруктов, поставлены берестяные туески с ягодами и родниковой водой. Все готово к акту познания первой женщины, самки, коровы, кобылицы, ослицы… Нетерпеливое переминания с ноги на ногу, с копыта на копыто, шуршание, хорканье, мычание, стоны.
Адам гладит по бедрам, раздвигает колени. По бокам установлены удобные валики, в которые упираюсь ступнями. Оглаживаюсь, трогаю, еще раз удивляясь — как же там горячо. Набухло. Налилось. Раскрылось. И словно настал час пролиться дождю — сухость исчезла, и вязкие воды хлынули наружу, орошая, размягчая путь к устью. Устье и исток. Великая река, проложенная в каждой женщине, путешествие, которое начинается сладострастием, продолжается борьбой, а завершается смертью или преображением. Кто-нибудь думал о том, что случается с теми половинками душ, которые навсегда остаются внутри вагины? Какова их участь, участь тех, кому так и не довелось упасть на плодородную почву и укорениться в ней?
В чем смысл подобного расточительства? В том, что жизнь и есть расточительство. Разум подобен скряге, трясущимся над каждым затертым пятаком, но лишь чувство позволяет вырваться из его цепких объятий.
Первым — Адам. Неумел, но страстен. Слишком тороплив на испорченный вкус феллахской вагины. Но могуч. И размер. Огромное, пульсирующее, горячее проникает туда, где все уже готово принять его, вплывает, скользит, таранит. Раз… два… три… И вспышка. И разряд. Не жалкий плевок жиденького — исход из утомленного сексом тела, жалкий эрзац великого замысла, а густое, плотное, обволакивающее — изобильное море, чья поверхность пенится под ударами хвостов несчислимых косяков. Стоны, объятия, хочется глубже и больше, пока не откатывает волна сладострастия, оставляя не усталость и равнодушие, а свежесть и отдохновение…
Лишь человеку дарована телесная любовь. Даже здесь, в эдеме, не познавшем запретного плода, любовь человека и человека оказалась иной, чем любовь человека и животного. Адам подводит коней и ослов, быки упираются копытами в предназначенные для удобства спаривания валуны. Сейчас и здесь все одной крови, одной спермы. Женщина вошла в парадиз. Суть женщины, идея женщины, для которой нет различия в биологии и анатомии, которая с одинаковой страстью принимает крошечные пенисы и большие пенисы, с терпением помогая проникнуть в свои таинственные глубины, заправляя, оглаживая такие разные, но единые в одном — в стремлении избавиться от… от… бессмертия!
Вот в чем смысл мистерии — женская половина лишает бессмертия мужскую половину. Больше нет вечности, с каждым выбросом семени внутри начинается отсчет времени — у кого существования и происхождения видов, а у кого — истории. Осведомлен ли кто о подобной жертве? А если осведомлен, то кто находит силы противостоять влечению мотылька к огню распластанной на травяной подстилке женщины? Кентавр и единорог, дракон и сатир, даже русалка в своей псевдоженственности страшится познать однополую страсть. Мифические существа, решившие остаться в вечности, чьи следы стерты полноводной рекой, что втекает в вагину…
49. Утро
— Подъем! Подъем! Эй вы, сонные тетери, отворите Поле двери! Amai mitsu wo ajiwaitai! — стук в окно, в дверь. — Господин Людоед, fok jou en jou hele familie, где вы зарыли косточки моих дорогих мамочек?
Дитя шутит и неиствует. Взвизгивает под звон коровьих колокольцев. Надо вставать. Покоя больше не будет. Тело затекло. Благо, что ночью кто-то подставил под ноги табурет и укрыл ватным одеялом. Прихожу в себя, осматриваюсь. Припоминаю. Сон? Кабы знать…
Танька расплаталась среди подушек. Кстати, она в ночнушке с богатой вышивкой петухами. Одежда висит около печки. Ощупываюсь — вся в лотосах. Вот и полустертая бирка «Маде ин не наше».
В сенях раздается звон, шум, гам, дверь в горницу распахивается и на пороге возникает постменструальное дитя в своем обычном ненормальном прикиде. Короткая юбчонка сбилась наверх, чулки перекрутились, банты обвисли.
— Ну вы, kolan guete maman ou, даете! — выдыхает Полина и нащупывает болтающийся на груди лингам. Лингам оказывается сотовым. — Ах, fok jou, eet kak en vrek, yate отсюда не берет… А люди-то волнуются! Mangai chinabu!
— Ты потише выражайся, — советую, — а то тетя Таня проснется, выпорет.
— Я не сплю, — сонно подтверждает тетя Таня. — Я все слушаю…
Дитя по-хозяйски обходит горницу, трогает печь, хмыкает на развешанное бельишко, выглядывает в окошки. Танька просыпается, садится и протирает глаза. Большая ночнушка съезжает до пояса.
— Сиськи подбери, horre, — советует Полина. Танька подбирает.
— А кто меня переодел? — осведомляется.
— А кто меня переодел? — интересуюсь в ответ.
— Himmel och pannkaka! — грязно выражается распущенный ребенок. — Что у вас здесь за afogar o ganso в мое отсутствие творилось?! Agora a merda virou bonИ! Это вот он… тот…? Альтернативно одаренный гражданин?
— Чем одаренный? — не понимаю.
— Эх, ты, чучундра, совсем одичале в своем Дристалове! Политкорректности не понимаете. Теперь нельзя говорить — «идиот с дыркой в жопе», а надо — «альтернативно одаренный». Вместо «дегенерат, насилующий и убивающий малолетних девочек» — «господин с альтернативными представлениями о моральных ценностях». Здорово, а, госпожи с альтернативными представлениями о супружеской верности?!
— Это ты кого блядями обзываешь? — угрожающе машет кулаком Танька.
Дитя валится на стул, задирает ноги на окно и демонтративно закуривает.
— Слушайте, sorrК, а какой у него размерчик?
— Пятидесятый.
— Чего — пятидесятый, joputu? — не понимает Полина. — Это в каких единицах? В сантиметрах?! Cagundios! Как же Chudirbaai вас не порвал?
Постепенно доходит извращенный ход мысли развратного ребенка.
— Имелась в виду обувь.
— Фиии… Как скучно… Значит за все время своего отсутствия вы так ни разу… ни с кем… Antara futari sorotte temeko shitatsu no?
— Ну почему, — говорю. — Вот этой ночью, например, я pyeryeyebalas\ с целым стадом.
Минута ошалелого молчания.
— Стадом? — краснеет дитя. — Бы… быками…? Gude gandho!
— Слушай ее больше, — Лярва выразительно вертит у виска.
Подхожу к столу, снимаю салфетку и обнаруживаю крынку молока, хлеб, вареную картошку. По столешнице щедро рассыпана крупная соль. Сажусь, наливаю, макаю. Господи, как же вкусно! Подбирается Танька, поправляя свою колоссальную ночнушку. Дитя какое-то время взирает на пиршество, затем присоединяется, поначалу двумя пальчиками берет картофелину, осматривает ее, ноготком поддевает кожуру, отрывает, кладет на стол, поддевает следующий лоскуток… Танька не выдерживает, забирает у нее картошку и отдает свою, уже очищенную.
— Да, — глубокомысленно заявляет дитя, — вот она, простая деревенская жизнь, foda-se. Это тебе не член в привокзальном сортире дрочить, me fode a buceta, — пьет молоко, которое стекает по подбородку и тонкой шейке. — Так я не совсем поняла насчет стада. Тут такая местная развлекуха? Я где-то читала, что на селе еще сохранилась традиция…
— Дитя читает… — умиляется Танька.
— …традиция yebat\ девственниц на поле перед пахотой…
Танька давится.
— …всем селом…
— Вот как? — хладнокровно.
— Ну, да. Они им целки ломают, а кончают на землю… Вроде как плодородие повышают… VЦo se fuder… А ты, значит, по животноводству работала… — задумывается, макает картофелину в соль. — А что, хорошая идея — организуем летучую бригаду по подъему сельского хозяйства. Liso que sС cЗ de mussum! Будем объезжать деревеньки, пыряться, фистахи метать, а расплачиваются пускай натурой…
— Не пройдет, — возражаю. — Гду мы столько целок наберем? А в нашем кибитце с этим, ох, какая текучка…
— Без проблем, rola, — хитро улыбается похотливое дитя, — это беру на себя. Jy's nie 'n kont nie; jy's die stukkie wat stink. Я самая узкая среди вас, а еще сожмусь там так, что rendisuda и не поймет, что в открытую банку ломится.
Дитя шутит и неиствует. Взвизгивает под звон коровьих колокольцев. Надо вставать. Покоя больше не будет. Тело затекло. Благо, что ночью кто-то подставил под ноги табурет и укрыл ватным одеялом. Прихожу в себя, осматриваюсь. Припоминаю. Сон? Кабы знать…
Танька расплаталась среди подушек. Кстати, она в ночнушке с богатой вышивкой петухами. Одежда висит около печки. Ощупываюсь — вся в лотосах. Вот и полустертая бирка «Маде ин не наше».
В сенях раздается звон, шум, гам, дверь в горницу распахивается и на пороге возникает постменструальное дитя в своем обычном ненормальном прикиде. Короткая юбчонка сбилась наверх, чулки перекрутились, банты обвисли.
— Ну вы, kolan guete maman ou, даете! — выдыхает Полина и нащупывает болтающийся на груди лингам. Лингам оказывается сотовым. — Ах, fok jou, eet kak en vrek, yate отсюда не берет… А люди-то волнуются! Mangai chinabu!
— Ты потише выражайся, — советую, — а то тетя Таня проснется, выпорет.
— Я не сплю, — сонно подтверждает тетя Таня. — Я все слушаю…
Дитя по-хозяйски обходит горницу, трогает печь, хмыкает на развешанное бельишко, выглядывает в окошки. Танька просыпается, садится и протирает глаза. Большая ночнушка съезжает до пояса.
— Сиськи подбери, horre, — советует Полина. Танька подбирает.
— А кто меня переодел? — осведомляется.
— А кто меня переодел? — интересуюсь в ответ.
— Himmel och pannkaka! — грязно выражается распущенный ребенок. — Что у вас здесь за afogar o ganso в мое отсутствие творилось?! Agora a merda virou bonИ! Это вот он… тот…? Альтернативно одаренный гражданин?
— Чем одаренный? — не понимаю.
— Эх, ты, чучундра, совсем одичале в своем Дристалове! Политкорректности не понимаете. Теперь нельзя говорить — «идиот с дыркой в жопе», а надо — «альтернативно одаренный». Вместо «дегенерат, насилующий и убивающий малолетних девочек» — «господин с альтернативными представлениями о моральных ценностях». Здорово, а, госпожи с альтернативными представлениями о супружеской верности?!
— Это ты кого блядями обзываешь? — угрожающе машет кулаком Танька.
Дитя валится на стул, задирает ноги на окно и демонтративно закуривает.
— Слушайте, sorrК, а какой у него размерчик?
— Пятидесятый.
— Чего — пятидесятый, joputu? — не понимает Полина. — Это в каких единицах? В сантиметрах?! Cagundios! Как же Chudirbaai вас не порвал?
Постепенно доходит извращенный ход мысли развратного ребенка.
— Имелась в виду обувь.
— Фиии… Как скучно… Значит за все время своего отсутствия вы так ни разу… ни с кем… Antara futari sorotte temeko shitatsu no?
— Ну почему, — говорю. — Вот этой ночью, например, я pyeryeyebalas\ с целым стадом.
Минута ошалелого молчания.
— Стадом? — краснеет дитя. — Бы… быками…? Gude gandho!
— Слушай ее больше, — Лярва выразительно вертит у виска.
Подхожу к столу, снимаю салфетку и обнаруживаю крынку молока, хлеб, вареную картошку. По столешнице щедро рассыпана крупная соль. Сажусь, наливаю, макаю. Господи, как же вкусно! Подбирается Танька, поправляя свою колоссальную ночнушку. Дитя какое-то время взирает на пиршество, затем присоединяется, поначалу двумя пальчиками берет картофелину, осматривает ее, ноготком поддевает кожуру, отрывает, кладет на стол, поддевает следующий лоскуток… Танька не выдерживает, забирает у нее картошку и отдает свою, уже очищенную.
— Да, — глубокомысленно заявляет дитя, — вот она, простая деревенская жизнь, foda-se. Это тебе не член в привокзальном сортире дрочить, me fode a buceta, — пьет молоко, которое стекает по подбородку и тонкой шейке. — Так я не совсем поняла насчет стада. Тут такая местная развлекуха? Я где-то читала, что на селе еще сохранилась традиция…
— Дитя читает… — умиляется Танька.
— …традиция yebat\ девственниц на поле перед пахотой…
Танька давится.
— …всем селом…
— Вот как? — хладнокровно.
— Ну, да. Они им целки ломают, а кончают на землю… Вроде как плодородие повышают… VЦo se fuder… А ты, значит, по животноводству работала… — задумывается, макает картофелину в соль. — А что, хорошая идея — организуем летучую бригаду по подъему сельского хозяйства. Liso que sС cЗ de mussum! Будем объезжать деревеньки, пыряться, фистахи метать, а расплачиваются пускай натурой…
— Не пройдет, — возражаю. — Гду мы столько целок наберем? А в нашем кибитце с этим, ох, какая текучка…
— Без проблем, rola, — хитро улыбается похотливое дитя, — это беру на себя. Jy's nie 'n kont nie; jy's die stukkie wat stink. Я самая узкая среди вас, а еще сожмусь там так, что rendisuda и не поймет, что в открытую банку ломится.