Страница:
— Туда, — легкомысленно махаю рукой. — К тем домам, где унылые комнатки и каморки, сделанные для шелковичных червей и для кошек-лакомок, где игрушки, выкинутые глупым ребенком из своего ящика… Все измельчало! Узкие подъезды… низкие потолки, под которыми приходится сгибаться мудрым…
Мир открывается с иной стороны, когда тебя тащат на плече. Руки, ноги, голова. Пятиконечный маятник, отсчитывающий блаженные мгновения полной подчиненности внешним обстоятельствам. Момент истины расставания с иллюзорной убежденностью в собственной свободе. Что есть внешние обстоятельства, как не разворачивание того, что каждый из себя представляет? Будь на моем месте Танька, то ее бы сейчас уже насиловали за углом. Почему? Потому что такие чистенькие до отвращения не могут не вызывать даже у рафинированного алкоголика стремления на халяву прочистить трубопроводы рефлексирующей богеме.
А данное тело будут насиловать на дому, приходит эхом ответная мысль. Что там цитировал Старик? Какой Старик? В вечности есть только один Старик. Труднее всего принять мысль, что у тебя есть право судить о жизни. Когда найдешь свой путь к этому праву и к этой вере, тогда и станешь философом.
— Философом? — интересуется Хуяк. — Каким философом? — черная ладонь успокаивающе придерживает за ягодицы. Апартеид, твою мать.
Покой и нега, нега и покой. Только негр приносит негу. Высоченный негр приносит негу на последний этаж.
— Куда дальше?
— Туда, — тупо хихикаю. Первый раз попадается столь неопытный эфиоп. Не знает — куда…
Эфиоп твою мать сгружает тело на лестницу, сует в безвольные руки бутылку:
— Дальше — сама.
— Не хочу, — упрямо бодаю башкой. — Это… это… это — неправильно… Счас спою… Частушки любишь?
Завожу в полный голос:
— Куда идти?! — гремит эфиоп твою мать, напуганный видом рыдающей куклы, сосущей прямо из горла тоску высшей пробы, но холодная сучка лишь улыбается, вокруг рта проступает несмываемый грим жуткой ухмылки, пальцы сводит жуткой судорогой, бутылка лопается, бритвы осколков впиваются в пальцы.
Боль. Режущая боль. Кровь. Рука как в лакированной перчатке, а темная паста выдавливается из раззявленного рта на ладони. Холодная сучка наклоняется, кончиком языка проводит по ране, впитывая, впечатывая в душу живое восприятие, очевидность, драгоценное состояние жизни. Вот чего хочется! Хочется жизни! Той жизни, что не найти нигде, кроме как в самой жизни.
— Хочу жить… хочу жить… хочу жить… — шепчет несчастная девчонка, выдумавшая себе все, кроме самой жизни.
— Вот так, — с осуждением вещает Скоморох холодной сучке. — Вот так оно и бывает, когда пытаешься удержаться на игле. Представь себе тончайшее полотно, растянутое над бездной, по которому изнутри ведут иглой. Чтобы удержаться на нем, не упасть в пропасть, нужно бежать, прыгая с острия на острие. Чем короче прыжок, тем больше жизни, а вместе с ней и боли, чем длиннее прыжок, тем меньше боли, но больше иллюзии… Все, что считается жизнью, лишь прыжок с острия на острие, инерция, где нет свободы. Свобода только в одном — прыгать или не прыгать!
Стелется кровавая дорожка. Крошево осколков и презрительный прищур Скомороха, насилующего холодную сучку. Холодная сучка любит, когда ее насилуют. Запрокинутая голова, черные волосы елозят по лужам, ноги, задранные чуть ли не к ушам, закаченные глаза, белые щеки. Пальцы в белых перчатках впиваются в бедра. Скоморох обожает оставлять свои метки — синяки и ссадины, засосы и прикусы.
Наваждение. Наваждение, обладающее всеми признаками Auszeichnung, отмеченности живого, телесного всматривания. Черные руки черными змеями, белый свет огненными лучами, белая кожа, голые ноги… Психоделия обыденного восприятия. Пьяная болтовня и тоскливая тоска по чему-то такому, что лежит по ту сторону абсолютного страха. Сколько не прикидываться бедной девочке, сколько не потратить золотых монет, сколько не сделать минетов Алданам и Хуякам, а трезвый факт останется упрямым и незыблемым — страх, страх, СТРАХ, страх!!!
— Ты думаешь, что философы не любят и не умеют трахаться? Что быть «философом», значит жить «вечно и в стороне»? — целую багровеющую головку с чернильным отсветом и продолжаю:
— Скажу по секрету — истинный философ живет «не по-философски» и «не мудро» и, прежде всего, не умно. Истинный философ чувствует бремя и обязанность подвергаться многим испытаниям и искушениям жизни, — щекочу кончиком языка уздечку, — он постоянно рискует, он ведет скверную игру… Но это не значит, что сегодня твоя сперма будет проглочена. Хорошо?
Тянусь еще раз поцеловать головку, но семя уже извергается густой кипенной струей, заливая губя и подбородок.
— Я обожаю философию, — стонет эфиоп твою мать.
20. Постельные беседы о метафизике
21. Танька
22. Пустота
Мир открывается с иной стороны, когда тебя тащат на плече. Руки, ноги, голова. Пятиконечный маятник, отсчитывающий блаженные мгновения полной подчиненности внешним обстоятельствам. Момент истины расставания с иллюзорной убежденностью в собственной свободе. Что есть внешние обстоятельства, как не разворачивание того, что каждый из себя представляет? Будь на моем месте Танька, то ее бы сейчас уже насиловали за углом. Почему? Потому что такие чистенькие до отвращения не могут не вызывать даже у рафинированного алкоголика стремления на халяву прочистить трубопроводы рефлексирующей богеме.
А данное тело будут насиловать на дому, приходит эхом ответная мысль. Что там цитировал Старик? Какой Старик? В вечности есть только один Старик. Труднее всего принять мысль, что у тебя есть право судить о жизни. Когда найдешь свой путь к этому праву и к этой вере, тогда и станешь философом.
— Философом? — интересуется Хуяк. — Каким философом? — черная ладонь успокаивающе придерживает за ягодицы. Апартеид, твою мать.
Покой и нега, нега и покой. Только негр приносит негу. Высоченный негр приносит негу на последний этаж.
— Куда дальше?
— Туда, — тупо хихикаю. Первый раз попадается столь неопытный эфиоп. Не знает — куда…
Эфиоп твою мать сгружает тело на лестницу, сует в безвольные руки бутылку:
— Дальше — сама.
— Не хочу, — упрямо бодаю башкой. — Это… это… это — неправильно… Счас спою… Частушки любишь?
Завожу в полный голос:
Полная диссоциация разума и чувств. Как в карусели вокруг кружат поганые рожи Скоморохов, лягаются ослы, падают звезды, а некто холодный, расчетливый сидит рядом и тщательно фиксирует реакции пьяного организма. Страх. Вот что пьянит хуже всякой самогонки. Страх до дрожи, до ледяного дыхания, что вырывается изнутри, сквозь промороженные до стеклистой массы легкие. Можно сколь угодно много вливать в себя алкогольную дрянь, на обманчивое мгновение ощущая тень облегчения, вслед за которым немедленно еще плотнее подступает стужа. Слезы замерзают на щеках, слюни — на губах. Горлышко стучит по зубам, испражняясь самой черной меланхолией.
Nick is sitting at the door,
Neither dancing, singing nor,
He is sitting, deaf and dumb,
Thinking only “Whom to hump?”
Little Nickie is very sad:
Doesn\’t want to ride moped,
Doesn\’t want to ride his horse,
wants to have an intercourse.
— Куда идти?! — гремит эфиоп твою мать, напуганный видом рыдающей куклы, сосущей прямо из горла тоску высшей пробы, но холодная сучка лишь улыбается, вокруг рта проступает несмываемый грим жуткой ухмылки, пальцы сводит жуткой судорогой, бутылка лопается, бритвы осколков впиваются в пальцы.
Боль. Режущая боль. Кровь. Рука как в лакированной перчатке, а темная паста выдавливается из раззявленного рта на ладони. Холодная сучка наклоняется, кончиком языка проводит по ране, впитывая, впечатывая в душу живое восприятие, очевидность, драгоценное состояние жизни. Вот чего хочется! Хочется жизни! Той жизни, что не найти нигде, кроме как в самой жизни.
— Хочу жить… хочу жить… хочу жить… — шепчет несчастная девчонка, выдумавшая себе все, кроме самой жизни.
— Вот так, — с осуждением вещает Скоморох холодной сучке. — Вот так оно и бывает, когда пытаешься удержаться на игле. Представь себе тончайшее полотно, растянутое над бездной, по которому изнутри ведут иглой. Чтобы удержаться на нем, не упасть в пропасть, нужно бежать, прыгая с острия на острие. Чем короче прыжок, тем больше жизни, а вместе с ней и боли, чем длиннее прыжок, тем меньше боли, но больше иллюзии… Все, что считается жизнью, лишь прыжок с острия на острие, инерция, где нет свободы. Свобода только в одном — прыгать или не прыгать!
Стелется кровавая дорожка. Крошево осколков и презрительный прищур Скомороха, насилующего холодную сучку. Холодная сучка любит, когда ее насилуют. Запрокинутая голова, черные волосы елозят по лужам, ноги, задранные чуть ли не к ушам, закаченные глаза, белые щеки. Пальцы в белых перчатках впиваются в бедра. Скоморох обожает оставлять свои метки — синяки и ссадины, засосы и прикусы.
Наваждение. Наваждение, обладающее всеми признаками Auszeichnung, отмеченности живого, телесного всматривания. Черные руки черными змеями, белый свет огненными лучами, белая кожа, голые ноги… Психоделия обыденного восприятия. Пьяная болтовня и тоскливая тоска по чему-то такому, что лежит по ту сторону абсолютного страха. Сколько не прикидываться бедной девочке, сколько не потратить золотых монет, сколько не сделать минетов Алданам и Хуякам, а трезвый факт останется упрямым и незыблемым — страх, страх, СТРАХ, страх!!!
— Ты думаешь, что философы не любят и не умеют трахаться? Что быть «философом», значит жить «вечно и в стороне»? — целую багровеющую головку с чернильным отсветом и продолжаю:
— Скажу по секрету — истинный философ живет «не по-философски» и «не мудро» и, прежде всего, не умно. Истинный философ чувствует бремя и обязанность подвергаться многим испытаниям и искушениям жизни, — щекочу кончиком языка уздечку, — он постоянно рискует, он ведет скверную игру… Но это не значит, что сегодня твоя сперма будет проглочена. Хорошо?
Тянусь еще раз поцеловать головку, но семя уже извергается густой кипенной струей, заливая губя и подбородок.
— Я обожаю философию, — стонет эфиоп твою мать.
20. Постельные беседы о метафизике
— Лежи, лежи, я все сделаю сам, — успокаивающее тепло с соска исчезает. Шлепают по полу голые ноги. Солнце переместилось к очередному окну. Истома. Сотни атомарных фактов, к которым сводится такое сложное ощущение — «после трах». И ведь не собиралась давать. С каких пор дают посреди белого дня? СТРАХХХХ… Озноб прокатывается от темени до пяток. Теплая рука возвращается на венерин холм. К губам касается сигарета. Раздвигаю ноги, раздвигаю губы. Щелкает зажигалка.
— Курение после yebli есть высшее проявление знакомства с голливудской киноиндустрией. Ты замечаешь, как киноштампы захватывают обыденную жизнь? Они точно вирусы, информационные вирусы проникают сквозь мельчайшие трещины и ссадины городской цивилизации, размножаются в ослабленном теле феллахов двадцать первого века, образуя твердый шанкр человека цивилизованного. Смолим после yebli, держим пришедших на пороге, кричим «вау-у-у!», делаем, копируем еще тысячи мелочей, которые отнюдь не так безобидны, как кажутся…
Пальчики продолжают активную работу. Приходится шире развести колени. Теплые губы шепчут в ухо:
— Это и есть твоя работа? Расскажи еще о философии.
Пуская к потолку колечки:
— Тогда разговор пойдет о самых простых вещах…
— Простых? — недоверчивый смешок.
— Самых простых, — уверяю. — Самое сложное — говорить о том, что является простым и очевидным. Все равно, что пытаться думать о том, как ходишь, как дышишь, и не просто думать, но еще и анализировать, контролировать такой процесс… Философ занят наиболее обыденными вещами… Философ — всегда учащийся… Дилетант… сороконожка… осьминог с тысячами щупалец… так… очень хорошо… как сладко…
— Не отвлекайся… говори…
— Сознательным мышлением философов руководствуют инстинкты. Логика! Да позади всей этой логики нет ничего, кроме физиологических потребностей, и уж им решать, что в тебе превалирует — любовь к хлебу с маслом или страсть к совокуплению…
— Непростой выбор…
— А теперь сам не отвлекайся… Разве не о нас говорил Ницше, о том, что нужно выжидать появления новой породы философов, философов опасного «может быть», имеющих иной, обратный вкус и склонности, нежели трижды проклятые метафизики? Вот — философ новой породы, ибо предпочитаю быть бесстыжей, чем косить глаза от стыда и благоволения…
— У бесстыжих особый вкус…
— Почему?
— Они не так сжимают ноги, когда ходят, сидят и лежат. Их промежность подставлена всем ветрам… она принимает ароматы полыни, а не пропотевших от стыдливости прокладок… Самый неприятный вкус у девственниц…
— Надо будет попробовать.
— Есть на примете девственница?
— Нет, скорее стыдливая.
— Главная тонкость — не давай ей подмываться, не пускай в душ. Душ перед сексом хуже смеха во время секса…
— Смеха?
— Никогда не пробовала смеяться во время коитуса? Лучшее средство от изнасилования, гарантирую. Эрекцию как рукой снимает… И все же не понимаю, как можно жить такой жизнью, какой живешь ты…
— Для познающего священны все побуждения. Ненавижу тех, кто живет в пустоте и не замечают этого. Они называют ЭТО нормальным положением вещей, но даже не понимают — то, что они называют миром, должно сперва быть созданным, разум, образ, воля, любовь должны стать им. Но где их разум? Образ? Воля? Любовь?
— Любовь? Что говорит философия о любви?
— Открою страшную тайну — о любви только и говорят, точнее — болтают. Не только философы, но и поэты, писатели, монахи. О, они истинные профессионалы любви! Ибо так искренне ненавидеть любовь могут только профессионалы!
— Монахи? Хм… Подвинься немного… Я никак не нащупаю точку Д…
— К yebyeni матери точку Д… Тело — не пособие по практической сексологии! Просто трахай его! Любовь — это оргазм, а все, что ДО и ПОСЛЕ — болтовня… Также как и философия — это только мысль, а все, что ДО и ПОСЛЕ — болтовня…
Где он? Обнимаю содрогающегося в конвульсиях эфиопа, ощущаю собственное, содрогающееся в унисон тело, но смотрю сквозь замутившийся мир, словно не в вагину, а в окружающее пространство разряжается доморощенный любитель метафизики, словно не на скользких стенках вульвы расплываются плевки семенной жидкости, а в пропитанную физиологической страстью атмосферу извергаются мириады сперматозоидов, безнадежно начиная бег к иллюзорной цели.
— Кто сказал, что человек разумный лишен инстинктов? Основной инстинкт не в страхе перед смертью, не в устремленности к сладострастию, а в безостановочном беге крошечных существ, на котором возведено все здание человеческой цивилизации!
Оргазмоид. Еще одно порождение запредельности сознания, еще одна ниточка, паутинка, связующая бездну смысла. Тело удалено в пустоту, случайный любовник растворен в ту-сторонней реальности, чтобы не мешать подлинному свершению, слиянию ид-дивидуумов, что растленны настолько же, насколько нетерпеливы и бесцеремонны. Сколько их? Ровно столько, чтобы заполнить плывущую в пустоте наготу, ровно столько, чтобы сразу сделать то, на что одному пришлось бы потратить целую ночь и изрядную долю афродизиака. Вот она — бездна! Над ней они вламываются, втискиваются, входят, втыкаются, суют, распинают.
Они готовы проникнуть в каждое отверстие, они могут проникнуть в каждое отверстие, они проникают в каждое отверстие, им плевать на эрогенные зоны, им плевать на дыхание, они бьются в хаосе, без ритма, без унисона, без-заботно, вскрывают, лишают вечной невинности, ибо невинен тот, кто не оргазмировал от перемещения гениталий в ухе, в носу, смешно, задыхаюсь, оглушена, разломана, разорвана по тектоническим плитам эрогенных зон, которые сошли с ума, сдвинулись со своих привычных мест, пустились в дрейф по плоти… Они сходятся в колоссальную Гондвану, распадаются на мелкие островки, уходят под поверхность плоти, увлекая за собой тысячи и тысячи фаллических нитей, что трутся в разверстых порах, требуя свою, крохотную толику бесконечного оргазма.
Если любовь лишь пик сладострастия, то вот это тело — гипостазированная любовь, опредмеченный фантом человеческого вдохновения, надуваемый ложью произнесенных слов.
Захватывает, крутит, путает, сливает. Запутывает и рвет ненадежные лески смысла, тщетно пытаясь подсечь усталую рыбину, парящую над мелководьем между явью и сном. Волнующийся пожар шелковистых водорослей охватывает колышущееся брюшко, щекотит и успокаивает, щипает и возбуждает, давит на безусловное Д и причиняет боль — сотни амбивалентностей, свидетелей квантованности души, вмещающей какие угодно состояния человеческого бытия… Мир-оргазмоид, тонкий охотник до эякулирующей плоти, чудовищный триггер, переключающей Эго между тем-что-есть и между тем-что-есть-штрих, кнопка мгновенного переноса в гротескное состояние шлюхствующих философух, чье влагалище не меньше требует познания молотом, нежели сумерки идолов.
Ведь это и есть особенный метод познания. Вместо бэкониански-картезианского «метод как транссубъективная установка» — парацельсически-гетеанский «метод как Я». Вместо ледяной вивисекции сущности — страстное соитие с ней. Вместо головы и разума — вагина и оргазм.
— Курение после yebli есть высшее проявление знакомства с голливудской киноиндустрией. Ты замечаешь, как киноштампы захватывают обыденную жизнь? Они точно вирусы, информационные вирусы проникают сквозь мельчайшие трещины и ссадины городской цивилизации, размножаются в ослабленном теле феллахов двадцать первого века, образуя твердый шанкр человека цивилизованного. Смолим после yebli, держим пришедших на пороге, кричим «вау-у-у!», делаем, копируем еще тысячи мелочей, которые отнюдь не так безобидны, как кажутся…
Пальчики продолжают активную работу. Приходится шире развести колени. Теплые губы шепчут в ухо:
— Это и есть твоя работа? Расскажи еще о философии.
Пуская к потолку колечки:
— Тогда разговор пойдет о самых простых вещах…
— Простых? — недоверчивый смешок.
— Самых простых, — уверяю. — Самое сложное — говорить о том, что является простым и очевидным. Все равно, что пытаться думать о том, как ходишь, как дышишь, и не просто думать, но еще и анализировать, контролировать такой процесс… Философ занят наиболее обыденными вещами… Философ — всегда учащийся… Дилетант… сороконожка… осьминог с тысячами щупалец… так… очень хорошо… как сладко…
— Не отвлекайся… говори…
— Сознательным мышлением философов руководствуют инстинкты. Логика! Да позади всей этой логики нет ничего, кроме физиологических потребностей, и уж им решать, что в тебе превалирует — любовь к хлебу с маслом или страсть к совокуплению…
— Непростой выбор…
— А теперь сам не отвлекайся… Разве не о нас говорил Ницше, о том, что нужно выжидать появления новой породы философов, философов опасного «может быть», имеющих иной, обратный вкус и склонности, нежели трижды проклятые метафизики? Вот — философ новой породы, ибо предпочитаю быть бесстыжей, чем косить глаза от стыда и благоволения…
— У бесстыжих особый вкус…
— Почему?
— Они не так сжимают ноги, когда ходят, сидят и лежат. Их промежность подставлена всем ветрам… она принимает ароматы полыни, а не пропотевших от стыдливости прокладок… Самый неприятный вкус у девственниц…
— Надо будет попробовать.
— Есть на примете девственница?
— Нет, скорее стыдливая.
— Главная тонкость — не давай ей подмываться, не пускай в душ. Душ перед сексом хуже смеха во время секса…
— Смеха?
— Никогда не пробовала смеяться во время коитуса? Лучшее средство от изнасилования, гарантирую. Эрекцию как рукой снимает… И все же не понимаю, как можно жить такой жизнью, какой живешь ты…
— Для познающего священны все побуждения. Ненавижу тех, кто живет в пустоте и не замечают этого. Они называют ЭТО нормальным положением вещей, но даже не понимают — то, что они называют миром, должно сперва быть созданным, разум, образ, воля, любовь должны стать им. Но где их разум? Образ? Воля? Любовь?
— Любовь? Что говорит философия о любви?
— Открою страшную тайну — о любви только и говорят, точнее — болтают. Не только философы, но и поэты, писатели, монахи. О, они истинные профессионалы любви! Ибо так искренне ненавидеть любовь могут только профессионалы!
— Монахи? Хм… Подвинься немного… Я никак не нащупаю точку Д…
— К yebyeni матери точку Д… Тело — не пособие по практической сексологии! Просто трахай его! Любовь — это оргазм, а все, что ДО и ПОСЛЕ — болтовня… Также как и философия — это только мысль, а все, что ДО и ПОСЛЕ — болтовня…
Где он? Обнимаю содрогающегося в конвульсиях эфиопа, ощущаю собственное, содрогающееся в унисон тело, но смотрю сквозь замутившийся мир, словно не в вагину, а в окружающее пространство разряжается доморощенный любитель метафизики, словно не на скользких стенках вульвы расплываются плевки семенной жидкости, а в пропитанную физиологической страстью атмосферу извергаются мириады сперматозоидов, безнадежно начиная бег к иллюзорной цели.
— Кто сказал, что человек разумный лишен инстинктов? Основной инстинкт не в страхе перед смертью, не в устремленности к сладострастию, а в безостановочном беге крошечных существ, на котором возведено все здание человеческой цивилизации!
Оргазмоид. Еще одно порождение запредельности сознания, еще одна ниточка, паутинка, связующая бездну смысла. Тело удалено в пустоту, случайный любовник растворен в ту-сторонней реальности, чтобы не мешать подлинному свершению, слиянию ид-дивидуумов, что растленны настолько же, насколько нетерпеливы и бесцеремонны. Сколько их? Ровно столько, чтобы заполнить плывущую в пустоте наготу, ровно столько, чтобы сразу сделать то, на что одному пришлось бы потратить целую ночь и изрядную долю афродизиака. Вот она — бездна! Над ней они вламываются, втискиваются, входят, втыкаются, суют, распинают.
Они готовы проникнуть в каждое отверстие, они могут проникнуть в каждое отверстие, они проникают в каждое отверстие, им плевать на эрогенные зоны, им плевать на дыхание, они бьются в хаосе, без ритма, без унисона, без-заботно, вскрывают, лишают вечной невинности, ибо невинен тот, кто не оргазмировал от перемещения гениталий в ухе, в носу, смешно, задыхаюсь, оглушена, разломана, разорвана по тектоническим плитам эрогенных зон, которые сошли с ума, сдвинулись со своих привычных мест, пустились в дрейф по плоти… Они сходятся в колоссальную Гондвану, распадаются на мелкие островки, уходят под поверхность плоти, увлекая за собой тысячи и тысячи фаллических нитей, что трутся в разверстых порах, требуя свою, крохотную толику бесконечного оргазма.
Если любовь лишь пик сладострастия, то вот это тело — гипостазированная любовь, опредмеченный фантом человеческого вдохновения, надуваемый ложью произнесенных слов.
Захватывает, крутит, путает, сливает. Запутывает и рвет ненадежные лески смысла, тщетно пытаясь подсечь усталую рыбину, парящую над мелководьем между явью и сном. Волнующийся пожар шелковистых водорослей охватывает колышущееся брюшко, щекотит и успокаивает, щипает и возбуждает, давит на безусловное Д и причиняет боль — сотни амбивалентностей, свидетелей квантованности души, вмещающей какие угодно состояния человеческого бытия… Мир-оргазмоид, тонкий охотник до эякулирующей плоти, чудовищный триггер, переключающей Эго между тем-что-есть и между тем-что-есть-штрих, кнопка мгновенного переноса в гротескное состояние шлюхствующих философух, чье влагалище не меньше требует познания молотом, нежели сумерки идолов.
Ведь это и есть особенный метод познания. Вместо бэкониански-картезианского «метод как транссубъективная установка» — парацельсически-гетеанский «метод как Я». Вместо ледяной вивисекции сущности — страстное соитие с ней. Вместо головы и разума — вагина и оргазм.
21. Танька
Тщательно исследуя сознание и истину в своих строго выверенных до немыслимой путаницы оттенков и смыслов казалось бы наиболее мелких и невзрачных душевных качеств в громадном калейдоскопе разума, Гуссерль так и не смог обнаружить двух предметов — самое Я и истину. Научная щепетильность не позволила ему с откровенностью сумасшедшего признаться в ноэтико-ноэматическом скандале пустоты тех тел, что бродят по проселкам жизненного мира, сталкиваются в ужасающей слепоте редукции и издают полый звон, который готовы выдать за величайшее предназначение.
Здесь нужна страстность Ницше, родившего трагедию из духа и тела заскорузлой научности, псевдо-ученой щепетильности, сквозь презерватив регалий, должностей и статеек тщетно пытающихся оплодотворить фригидное дисциплинарное тело.
Здесь нужно прозрение Ницше, задолго до Геделя понявшего, что фиговый листик доказательства отнюдь не покрывает могучие тестикулы истины, и облачившего сухой страх Рассела и Уйтхэда перед непостоянством пьяной шлюхи Арии в истинно немецкую педантичность шестой теоремы: «Каждому w-непротиворечивому рекурсивному классу формул k соответствует рекурсивный символ классов r такой, что ни v Gen r ни Neg (v Gen r) не принадлежат к Flg(k), где v — свободная переменная».
Здесь нужна смелость Ницше, вставшего в полный рост под обстрелом тяжелой артиллерии злобствующих Виламовицов-Меллендорфов, счевших своим долгом язвительно прогуляться по очевидности идеально прямой линейкой трансмутации, с легким смехом отмечая малейшее отступление веры подающего надежды филолога за жестко очерченные границы метода и с холодным презрением игнорируя то, что вообще не признало таковых пределов.
Умереть от собственной руки, значит умереть трагически. Кто готов в нервическом обгрызании ногтей, именуемом современной наукой, со столь ницшеанской последовательностью умереть трагически в полдень?
Осень уже тяжело больна зимой. Черные метастазы гнили расползаются по опавшим листьям, мокрым пожаром перекидываются на обглоданные ветрами стволы деревьев. Небо все чаще отхаркивает мокроту, выплевывая с последними каплями дождей вязкую сому облаков — отвратительную опару, пронизанную тончайшими льдистыми нитями, которым однажды предстоит застыть неисчислимым разнообразием многоугольного планктона, оседающего на промороженное дно атмосферы хрупкими валунами.
Красиво. Что именно красиво? То, что думаю? Лингвистическая копия ЗАоКОННОЙ погоды? Или сама погодливая мерзость, залепляющая по стеклам крохотными кулачками? Границы мира пролегают по границам языка?
— Так вот, я его спрашиваю: «Зачем обременять дружбу сексом?» Спрашиваю так, невзначай, ну, понимаешь… А он знаешь, что отвечает? Знаешь? — Танька тщетно пытается спародировать котиную бархатистость голоса очередного претендента на ее вагину:
— «Секс пройдет, а дружба останется». Каково?! — как и всякая абсцессивная романтикой бабенка, она млеет от подобной нахрапистой пахабщины, и лишь ужас перед мамочкой ненадолго удерживает перед очередным падением на спину.
Нельзя существовать и не оценивать. В каждый квант времени человек осуществляет (неосознанно) десятки различных оценочных движений души. Приятно — неприятно, интересно — глупо, хорошо — мокро… Данный процесс далек от случайности, скорее всего, он глубоко закономерен, ведь что такое оценка, модальность? Определение собственных координат в хаосе внешних и внутренних восприятий, автореферентность смыслообразования, некий базовый тест на самоприсутствие в точке на границе двух бездн — прошлого и будущего? Даже воздержание от оценок уже есть само по себе оценочное деяние — укромный вклад во вселенское самолюбование и навязчивое вопрошание: «Я ль на свете всех милее?»
— Ты меня совсем не слушаешь, — укоряет Танька по прозвищу Лярва.
— Не люблю слушать о твоих сексуальных похождениях.
— Моих сексуальных похождениях?! Почему?
— Из-за слащавой романтики, что ты привносишь в сугубо физиологический акт.
— ?
— Не доросла до этого. Что значит овладевать женщиной? Кому-то достаточно располагать ее телом, разряжая во всегда готовую вульву очередной приступ похоти. Кто-то желает более утонченных доказательств — например, что женщина готова бросить все ради него. Кто-то отваживается дать разгадать себя женщине, чтобы убедиться в том, что она жертвует всем не ради созданного ею самой фантома, а ради его подлинного — со всей его злостью, ненавистью, ненасытностью, добротой, терпением, умом. И вот скажи — какая степень рабства, порабощения здесь лучше?
Танька нервически закуривает, с гримаской отвращения втягивая облагороженный ментолом дымок через чудовищно длинный мундштук. Курить она тоже ненавидит, но делает это исключительно из-за неизжитого детского протеста против матери. Мать до сих пор гобзит ее по полной программе. Женское одиночество в третьем поколении — страшный диагноз.
— Стерва ты, Вика.
— Угу.
— Ты знаешь, как она меня называет?
— Кто?
— Мамуся. Она называет меня «малыш». Представляешь? Все свои тридцать с лишним лет слышать от матери: «малыш, помой руки», «малыш, пора вставать», «малыш, так нельзя…»
— Да, человек, которого мать называет малышом, не имеет будущего.
— А эти ее вечные дезинфекции? Она просто помешана на чистоте! Она же все кипятит! И во что превращаются мои блузки?! А знаешь, как она ест пирожки? Она ни в коем случае не возьмет его голыми руками! Обязательно через салфетку, а тот кусочек, за который держала, выкидывает. А ведь эти пирожки она сама и приготовила… — Танька близка к истерике. Почему-то всегда так получается, что начинает она с несостоявшегося любовника, но заканчивает матерью.
— Живи одна, — вяло, без особого энтузиазма включаюсь в привычную игру «Не смей ТАК говорить о моей мамусе!»
— А как же мамуся? Вик, она же без меня совсем…
— Стирай свои трусы сама.
— Ты что! Она же меня по гинекологам затаскает! Я не смогу довести белье до идеала операционной… — Лярва взирает на меня с глазами, полными укора. В такие моменты Танька — воплощение манерного раздражения. Блондинка с тонкими чертами лица, которой приглашенный на поздний ужин кавалер после совместного разглядывания репродукций шедевров Сальвадора Дали вдруг показал эрегированный член. А ты на что надеялась, подруга?
— Хочешь, пропишу тебе идеальное лекарство?
— Ну? — с опаской соглашается Танька.
— Если я правильно помню историю нескольких поколений твоей семьи, то все началось с бабки? Да? Твоя бабуля в юности сбежала из дома с блестящим офицером, который очаровал ее своим ухарством, широтой души и страстностью? Потом, как и всякая наивная барышня, она обнаружила, что объектом его ухарства, широты и страстности является не только и не столько она, сколько любой самодвижущий объект с молочными железами и вульвой? Так?
— Так.
— Итог — бабка бросает офицера и остается с твоей матерью на руках? Правда, обет верности для нее уже пустое слово, она бросается во все тяжкие.
— Тебе бы только семейные хроники писать.
— Ты меня вдохновляешь. После твоих бесконечных рассказов и семейных преданий чувствую себя полноправным членом вашего клана. Переходим к твоей матери. Цикл повторяется — замужество с очередным блестящим офицером, затем, когда блестки облетают, одиночество с ребенком женского полу на руках. Теперь ты. Очередное скороспелое замужество вычурной домашней девочки, только в этот раз мы имеем уже не офицера, а… Кого?
— Любителя художественных ценностей, — кисло бормочет Танька.
— Ах, да. Любителя художественных ценностей. Точно, он ведь на твоих зайцев запал?
— Кроликов.
— Какая разница! Важен очередной итог — развод и одиночество. Правда, в третьем поколении наконец-то научились пользоваться презервативами. Очередной производной женского полу пока не получили…
— Ну и в чем же правда моей жизни? — интересуется Танька.
— А ты еще не догадалась?
— Нет.
— Предполагаю, что в твоем лице и в лице твоих предков мы имеем новую эволюционную петлю, которая должна привести к решению проблемы однополого размножения человечества. Ты либо научишься партеногенезу, либо найдешь очередного трутня, успешно спаришься, и эволюционный скачок будет отложен до очередного поколения семьи Лерсон.
— Я в тебя чем-нибудь кину!
— Правда глаза ест?
— Иди на huj!
— Это у тебя с ними проблема.
Здесь нужна страстность Ницше, родившего трагедию из духа и тела заскорузлой научности, псевдо-ученой щепетильности, сквозь презерватив регалий, должностей и статеек тщетно пытающихся оплодотворить фригидное дисциплинарное тело.
Здесь нужно прозрение Ницше, задолго до Геделя понявшего, что фиговый листик доказательства отнюдь не покрывает могучие тестикулы истины, и облачившего сухой страх Рассела и Уйтхэда перед непостоянством пьяной шлюхи Арии в истинно немецкую педантичность шестой теоремы: «Каждому w-непротиворечивому рекурсивному классу формул k соответствует рекурсивный символ классов r такой, что ни v Gen r ни Neg (v Gen r) не принадлежат к Flg(k), где v — свободная переменная».
Здесь нужна смелость Ницше, вставшего в полный рост под обстрелом тяжелой артиллерии злобствующих Виламовицов-Меллендорфов, счевших своим долгом язвительно прогуляться по очевидности идеально прямой линейкой трансмутации, с легким смехом отмечая малейшее отступление веры подающего надежды филолога за жестко очерченные границы метода и с холодным презрением игнорируя то, что вообще не признало таковых пределов.
Умереть от собственной руки, значит умереть трагически. Кто готов в нервическом обгрызании ногтей, именуемом современной наукой, со столь ницшеанской последовательностью умереть трагически в полдень?
Осень уже тяжело больна зимой. Черные метастазы гнили расползаются по опавшим листьям, мокрым пожаром перекидываются на обглоданные ветрами стволы деревьев. Небо все чаще отхаркивает мокроту, выплевывая с последними каплями дождей вязкую сому облаков — отвратительную опару, пронизанную тончайшими льдистыми нитями, которым однажды предстоит застыть неисчислимым разнообразием многоугольного планктона, оседающего на промороженное дно атмосферы хрупкими валунами.
Красиво. Что именно красиво? То, что думаю? Лингвистическая копия ЗАоКОННОЙ погоды? Или сама погодливая мерзость, залепляющая по стеклам крохотными кулачками? Границы мира пролегают по границам языка?
— Так вот, я его спрашиваю: «Зачем обременять дружбу сексом?» Спрашиваю так, невзначай, ну, понимаешь… А он знаешь, что отвечает? Знаешь? — Танька тщетно пытается спародировать котиную бархатистость голоса очередного претендента на ее вагину:
— «Секс пройдет, а дружба останется». Каково?! — как и всякая абсцессивная романтикой бабенка, она млеет от подобной нахрапистой пахабщины, и лишь ужас перед мамочкой ненадолго удерживает перед очередным падением на спину.
Нельзя существовать и не оценивать. В каждый квант времени человек осуществляет (неосознанно) десятки различных оценочных движений души. Приятно — неприятно, интересно — глупо, хорошо — мокро… Данный процесс далек от случайности, скорее всего, он глубоко закономерен, ведь что такое оценка, модальность? Определение собственных координат в хаосе внешних и внутренних восприятий, автореферентность смыслообразования, некий базовый тест на самоприсутствие в точке на границе двух бездн — прошлого и будущего? Даже воздержание от оценок уже есть само по себе оценочное деяние — укромный вклад во вселенское самолюбование и навязчивое вопрошание: «Я ль на свете всех милее?»
— Ты меня совсем не слушаешь, — укоряет Танька по прозвищу Лярва.
— Не люблю слушать о твоих сексуальных похождениях.
— Моих сексуальных похождениях?! Почему?
— Из-за слащавой романтики, что ты привносишь в сугубо физиологический акт.
— ?
— Не доросла до этого. Что значит овладевать женщиной? Кому-то достаточно располагать ее телом, разряжая во всегда готовую вульву очередной приступ похоти. Кто-то желает более утонченных доказательств — например, что женщина готова бросить все ради него. Кто-то отваживается дать разгадать себя женщине, чтобы убедиться в том, что она жертвует всем не ради созданного ею самой фантома, а ради его подлинного — со всей его злостью, ненавистью, ненасытностью, добротой, терпением, умом. И вот скажи — какая степень рабства, порабощения здесь лучше?
Танька нервически закуривает, с гримаской отвращения втягивая облагороженный ментолом дымок через чудовищно длинный мундштук. Курить она тоже ненавидит, но делает это исключительно из-за неизжитого детского протеста против матери. Мать до сих пор гобзит ее по полной программе. Женское одиночество в третьем поколении — страшный диагноз.
— Стерва ты, Вика.
— Угу.
— Ты знаешь, как она меня называет?
— Кто?
— Мамуся. Она называет меня «малыш». Представляешь? Все свои тридцать с лишним лет слышать от матери: «малыш, помой руки», «малыш, пора вставать», «малыш, так нельзя…»
— Да, человек, которого мать называет малышом, не имеет будущего.
— А эти ее вечные дезинфекции? Она просто помешана на чистоте! Она же все кипятит! И во что превращаются мои блузки?! А знаешь, как она ест пирожки? Она ни в коем случае не возьмет его голыми руками! Обязательно через салфетку, а тот кусочек, за который держала, выкидывает. А ведь эти пирожки она сама и приготовила… — Танька близка к истерике. Почему-то всегда так получается, что начинает она с несостоявшегося любовника, но заканчивает матерью.
— Живи одна, — вяло, без особого энтузиазма включаюсь в привычную игру «Не смей ТАК говорить о моей мамусе!»
— А как же мамуся? Вик, она же без меня совсем…
— Стирай свои трусы сама.
— Ты что! Она же меня по гинекологам затаскает! Я не смогу довести белье до идеала операционной… — Лярва взирает на меня с глазами, полными укора. В такие моменты Танька — воплощение манерного раздражения. Блондинка с тонкими чертами лица, которой приглашенный на поздний ужин кавалер после совместного разглядывания репродукций шедевров Сальвадора Дали вдруг показал эрегированный член. А ты на что надеялась, подруга?
— Хочешь, пропишу тебе идеальное лекарство?
— Ну? — с опаской соглашается Танька.
— Если я правильно помню историю нескольких поколений твоей семьи, то все началось с бабки? Да? Твоя бабуля в юности сбежала из дома с блестящим офицером, который очаровал ее своим ухарством, широтой души и страстностью? Потом, как и всякая наивная барышня, она обнаружила, что объектом его ухарства, широты и страстности является не только и не столько она, сколько любой самодвижущий объект с молочными железами и вульвой? Так?
— Так.
— Итог — бабка бросает офицера и остается с твоей матерью на руках? Правда, обет верности для нее уже пустое слово, она бросается во все тяжкие.
— Тебе бы только семейные хроники писать.
— Ты меня вдохновляешь. После твоих бесконечных рассказов и семейных преданий чувствую себя полноправным членом вашего клана. Переходим к твоей матери. Цикл повторяется — замужество с очередным блестящим офицером, затем, когда блестки облетают, одиночество с ребенком женского полу на руках. Теперь ты. Очередное скороспелое замужество вычурной домашней девочки, только в этот раз мы имеем уже не офицера, а… Кого?
— Любителя художественных ценностей, — кисло бормочет Танька.
— Ах, да. Любителя художественных ценностей. Точно, он ведь на твоих зайцев запал?
— Кроликов.
— Какая разница! Важен очередной итог — развод и одиночество. Правда, в третьем поколении наконец-то научились пользоваться презервативами. Очередной производной женского полу пока не получили…
— Ну и в чем же правда моей жизни? — интересуется Танька.
— А ты еще не догадалась?
— Нет.
— Предполагаю, что в твоем лице и в лице твоих предков мы имеем новую эволюционную петлю, которая должна привести к решению проблемы однополого размножения человечества. Ты либо научишься партеногенезу, либо найдешь очередного трутня, успешно спаришься, и эволюционный скачок будет отложен до очередного поколения семьи Лерсон.
— Я в тебя чем-нибудь кину!
— Правда глаза ест?
— Иди на huj!
— Это у тебя с ними проблема.
22. Пустота
Останки вина на дне стакана с веселенькой расцветкой. Оплывающие сердечки льда. Кончики пальцев вытягивают последние капли прохлады. Бездарно прожитый день. Бездарно прожитая жизнь. Все — бездарно. Без-дарно. То есть без подарков и сюрпризов, без мельчайшей толики волшебства, удачи, везения. В чем смысл такой жизни? Ответ заведомо известен — философская аксиома, постулирующая, что в жизни нет смысла иного, чем тот, который в нее вложен. Но разве от этого легче? Разве легче от гнетущей пустоты?
Депрессия. Де-прессия. Еще одно аналитическое слово. Даже не просто слово, а ярлык. Этикетка на все времена и случаи жизни. Де-ком-прессия — что-то там насчет выведения газа из крови при подъеме с большой глубины. Тогда к чему относится это — ком-? К крови? К подъему? К глубине? Что остается главным предикатом? Тянущее, сосущее, высасывающее, огромное, темное, без-смысленное… Промежуток между энергетическими уровнями души. Это ли ощущает атом души при спонтанном изменении состояния? Провал, где нет ни пространства, ни времени, необходимое зло, высекающее из жизни фотоны добра, тепла, памяти…
Память. Значит, в памяти дело. Ведь должно нечто происходить с душой, когда забываешь, когда теряешь вынужденно самые дорогие кванты самости! Дитя — крохотная точка, сингулярность, что возникает в лоне матери, вспыхивает, взрывается невозможным чудом! Да, конечно, любовь, страсть, алчность, безнадежность. Назовите любую ноту, и она впишется в музыкальный канон воспроизводства жизни. А затем — чудовищный взрыв, расширение, заполнение той пустоты, что отвела судьба каждому. Сверхновая души, сверкающая оболочка, волна эфемерного Я, выбрасывающая в окружающую бездну весь спектр чувств, желаний, страхов, надежд, чья судьба, в конце концов, — расплыться по мирозданию разряженным облачком.
Быть везде и нигде. Распространяться пожаром жесткого излучения сквозь скопления семьи, друзей, коллег, рваться, обтекать, вновь восстанавливаться, оставляя позади, а точнее — в глубине сверхплотный комок, остаток изначального взрыва, угасающий обломок материи, замедляющий свое вращение в коконе псевдо-чувств, квази-целей, лже-смыслов, агонизирующий и ценой этой агонии все-таки поддерживающий неостановимое расширение в пустоту…
Что там? Что в ней — черной дыре, нейтронной звезде — пребывает такого могучего, вечного, неизбывного? Память… Память… Память не терпит абстракций. Ее не подгонишь под формальные схемы ретенции. Она всегда конкретна, чувственна даже в расплывчатой оптике хаоса повседневных забот, идеально выверена, как и должно быть молекулярной решетке алмаза в испепеляющем аду повседневности.
Ее вечная тайна в том, что жить без нее нельзя, но и в ней жить невозможно! Она — опасный риф, все та же первичная сингулярность, бесконечность, которая вкрадывается в самые точные формулы и измерения, лишая волну расширяющегося Я определенности кинетических уравнений.
Лоно. Матка. Влажная темнота изначального без-мыслия. Пустошь смыслов. Общий ноль, что складывается из всех возможностей, которые еще предстоит поглотить, использовать и неиспользовать, пропустить и реализовать. Но в любом случае придется вернуться к тому же нулю, только в новом обличье бездарно прожитой жизни…
— А если в Питер съездить? — предлагает Танька. Она не терпит ни пустоты, ни тишины. Чье-то присутствие, будь это даже самый распоследний бомж, просто обязывает Лярву вести высокосветские беседы.
Крошу хлеб, смотрю на темнеющее море крыш. Зажигаются огни. Небо продолжает распухать, и его могучие, рыхлые складки волочатся по замершему вечному волнению черепицы и жести, оставляя на покосившихся антеннах, трубах, флюгерах клочья шуги.
— Такая же мерзость…
Танька прямо-таки кипит желанием подогреть настроение подруги, на которую накатил очередной приступ метафизической интоксикации:
— Ты не права! Невский! Эрмитаж! Мы пойдем с тобой в Эрмитаж!
Хочется возразить нечто язвительное. Например, что в этом самом Эрмитаже неровен час художественный вкус подцепить, и тогда уж прощай зайцы-кролики…
Депрессия. Де-прессия. Еще одно аналитическое слово. Даже не просто слово, а ярлык. Этикетка на все времена и случаи жизни. Де-ком-прессия — что-то там насчет выведения газа из крови при подъеме с большой глубины. Тогда к чему относится это — ком-? К крови? К подъему? К глубине? Что остается главным предикатом? Тянущее, сосущее, высасывающее, огромное, темное, без-смысленное… Промежуток между энергетическими уровнями души. Это ли ощущает атом души при спонтанном изменении состояния? Провал, где нет ни пространства, ни времени, необходимое зло, высекающее из жизни фотоны добра, тепла, памяти…
Память. Значит, в памяти дело. Ведь должно нечто происходить с душой, когда забываешь, когда теряешь вынужденно самые дорогие кванты самости! Дитя — крохотная точка, сингулярность, что возникает в лоне матери, вспыхивает, взрывается невозможным чудом! Да, конечно, любовь, страсть, алчность, безнадежность. Назовите любую ноту, и она впишется в музыкальный канон воспроизводства жизни. А затем — чудовищный взрыв, расширение, заполнение той пустоты, что отвела судьба каждому. Сверхновая души, сверкающая оболочка, волна эфемерного Я, выбрасывающая в окружающую бездну весь спектр чувств, желаний, страхов, надежд, чья судьба, в конце концов, — расплыться по мирозданию разряженным облачком.
Быть везде и нигде. Распространяться пожаром жесткого излучения сквозь скопления семьи, друзей, коллег, рваться, обтекать, вновь восстанавливаться, оставляя позади, а точнее — в глубине сверхплотный комок, остаток изначального взрыва, угасающий обломок материи, замедляющий свое вращение в коконе псевдо-чувств, квази-целей, лже-смыслов, агонизирующий и ценой этой агонии все-таки поддерживающий неостановимое расширение в пустоту…
Что там? Что в ней — черной дыре, нейтронной звезде — пребывает такого могучего, вечного, неизбывного? Память… Память… Память не терпит абстракций. Ее не подгонишь под формальные схемы ретенции. Она всегда конкретна, чувственна даже в расплывчатой оптике хаоса повседневных забот, идеально выверена, как и должно быть молекулярной решетке алмаза в испепеляющем аду повседневности.
Ее вечная тайна в том, что жить без нее нельзя, но и в ней жить невозможно! Она — опасный риф, все та же первичная сингулярность, бесконечность, которая вкрадывается в самые точные формулы и измерения, лишая волну расширяющегося Я определенности кинетических уравнений.
Лоно. Матка. Влажная темнота изначального без-мыслия. Пустошь смыслов. Общий ноль, что складывается из всех возможностей, которые еще предстоит поглотить, использовать и неиспользовать, пропустить и реализовать. Но в любом случае придется вернуться к тому же нулю, только в новом обличье бездарно прожитой жизни…
— А если в Питер съездить? — предлагает Танька. Она не терпит ни пустоты, ни тишины. Чье-то присутствие, будь это даже самый распоследний бомж, просто обязывает Лярву вести высокосветские беседы.
Крошу хлеб, смотрю на темнеющее море крыш. Зажигаются огни. Небо продолжает распухать, и его могучие, рыхлые складки волочатся по замершему вечному волнению черепицы и жести, оставляя на покосившихся антеннах, трубах, флюгерах клочья шуги.
— Такая же мерзость…
Танька прямо-таки кипит желанием подогреть настроение подруги, на которую накатил очередной приступ метафизической интоксикации:
— Ты не права! Невский! Эрмитаж! Мы пойдем с тобой в Эрмитаж!
Хочется возразить нечто язвительное. Например, что в этом самом Эрмитаже неровен час художественный вкус подцепить, и тогда уж прощай зайцы-кролики…